Глава третья
Деревянная женщина и двойные флажолеты
Звякнув железной калиткой, вошел я в заросший бурьянами двор.
Наружная дверь, ведущая в рабочее помещение с жилой комнаткой для сторожей, была отворена. Сердце мое екнуло. Кто там сейчас, кроме О-Ё-Ёй, может быть?
Два забранных решетками окна смотрели отчужденно, неласково. Чуть помедлив, я вошел в рабочий коридор, а затем протиснулся в комнату сторожей. Там никого не было. Выдохнув скопившийся в легких воздух, я положил скрипку на застланную постель, а из рыжего своего портфеля стал бережно выкладывать на стол куски отшлифованной груши.
Раздались легкие танцующие шаги. Не оборачиваясь, я понял: пришла О-Ё-Ёй.
– Ты опять за свое? Тебе ведь эту скрипку два года мастерить.
– Ну и буду.
– Так эти два года надо еще проучиться. А ты, кроме гамм, ничего не учишь.
– Гаммы – основа скрипичного мастерства, – буркнул я, – а пьесы и концерты мне ничьи не нравятся. Свои сочинять пора…
– Ты же обещал принести хоть немного денег, – переменила тему О-Ё-Ёй.
– You never give me your money… – запел я, стараясь вложить в пение побольше сарказма. – Ну ладно… принес, принес!
– Да? – О-Ё-Ёй сразу повеселела и по-детски доверчиво захлопала в ладоши.
Не спрашивая самих денег (которых у меня было всего шесть рублей), она метнулась за разгородивший комнату шкаф, вынесла оттуда какой-то пакет и сказала:
– Поешь, а я в магазин пока сбегаю.
– Я не хочу есть, – соврал я. – Давай лучше…
Я не знал, как сказать словами, что именно значит это «давай», но как человек, придирчиво относящийся к словесному наполнению прозы, тут же заставил себя выговорить:
– Время можно провести и по-другому. – При этих словах я обнял О-Ё-Ёй за талию.
– А печатать? – полушепотом спросила она.
Заметив, что и у пишущей машинки должен быть выходной, я обнял ее покрепче.
Тут дым и огонь сверкнули в углу за шкафом и отразили себя за стеклами, в маленьком бурьянном дворе. Гроза был еще далеко, но пошел сильный, осенний, теплый еще дождь. Дождь хлынул так внезапно, что электрические провода на заборе, казалось, именно от этой внезапности, заискрили.
Я закрыл глаза. Однако такие же электрические искры с дымком вспыхнули и во внутренних моих пространствах.
Положив рядом с собой выструганную шейку будущей скрипки и поглаживая эту шейку левой рукой, я рукой правой стал от шейки настоящей, женской, опускаться к другим хранилищам плоти.
Без слов, однако, было как-то «не в жилу». Не зная хорошенько, что в таких случаях надо говорить, я стал шпарить, как из учебника:
– Шейка… деталь смычковых и щипковых инструментов… ух!.. на которую обычно наклеивается… еще, так!.. так!.. гриф. Шейка крепится к корпусу… корпусу… инструмента или составляет с ним… с ней… одно целое.
Чуть кусая и сдавливая, но тут же отпуская теплую чужую плоть, я словно хотел приклеить ее к себе, хотел срастись с ней навсегда, навечно. Чудо соединения терзало и восхищало меня, лишало разума и расчета. Правда, при этом казалось: за нами кто-то наблюдает! Наблюдение велось – так все время чудилось – сразу с нескольких точек обзора: с потолка, из-за шкафа и сквозь оконные стекла.
Я скосил глаза на слепенькие сторожевые окна. Дождь густым мутным киселем медленно сползал по стеклам. Кто под таким диким и безмолвным ливнем мог за окнами стоять?
Однако ж чем смелей делались ласки, чем откровенней позы – тем ясней казалось: кто-то все-таки надзирает, смотрит.
Не останавливая движений, вывернув шею, я глянул вверх и в сторону: теперь уже не на окна – на потолок. В углу, в паутине, в облупившейся водоэмульсионной краске, подрагивал какой-то неясный желтовато-сизый блик или зайчик. Он был вполне обычным, этот блик, но был не плоским – объемным.
«Шаровая молния?» – вздрогнул я и, закрыв глаза, вдруг вспомнил все, что знал об этих молниях, об их невиданной силе, об их палящем насмерть огне.
Когда я открыл глаза, шарика-блика в углу уже не было.
Тут забеспокоилась О-Ё-Ёй:
– Тебе не нравится? А так? А так?
Я пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Да и когда было говорить? Приближался миг слияния. Душа, казалось, вот-вот вывернется винтом из тела и, обалдевшая от стиснутого в струю счастья, разобьет с налету окно, вынесется вон, поплывет над серой, сырой, обложенной кашлем, пахнущей известью и скобяными изделиями, но все равно радостной и восхитительной Таганкой! И вырвется с душой все тошное и пустое, все противоположное любви, все грубо не соответствующее основному делу человека на Земле…
Вглубь! Вглубь! Вглубь!
Глубже! Нежнее! Крепче!
Еще миг – и конец, который лучше всех начал! Только – закрыть глаза! Ничего кроме любви не осязать, не знать!
Захлопывая веки в миг отлета – и именно в этом мгновенном «захлопе», – я увидел: в углу комнаты сторожей, на голубином шестке с поперечиной висит чья-то ветхая, серенькая, со все тем же желто-сизым оттенком, треплемая ветерком одежда. Вдруг поток воздуха эту одежонку, предназначенную для какого-то мнимого тела, с шеста содрал, мощным потоком всосал в форточку, и она, чуть шумя, опала в полумглу.
Иная жизнь, жизнь, равнобежная нашей, но абсолютно нами не просматриваемая, обожгла щеку, резанула ногтем по щеке…
– Что это было?
– Не знаем.
– Песнь песней?
– Не ведаем.
– Песнь тел?
– Не помним.
Я даже слегка приподнялся. Однако послелюбовное, неясное и, в общем, ни к чему не приложимое видение исчезло…
Я перевернулся на спину, и мы с О-Ё-Ёй дружно закурили.
– Брось ты эту шейку! – Она покосилась на скрипичное изделие, которое я зачем-то продолжал поглаживать. – Брось!
Я бросил скрипичную шейку на пол. Шейка глухо стукнула.
– Слушай, а давай сходим на выставку, в Андроников? Там иконы из коллекции этого самого… Костаки, – как бы извиняясь за резкость по отношению к скрипичной шейке, сказала О-Ё-Ёй.
Мы снова дружно затянулись, и дым от «Золотого руна», кружащий голову светло-синей материей никому из нас не доступной жизни, устремился к окну.
Нам нравились эти ароматизированные, в картинно-красивой коробке сигареты. Греческая триера с золотыми веслами обещала улизнуть вместе с нашими опоенными синим дымком телами далеко, далече!
Сигареты были дорогие, сорок восемь копеек пачка. Однако курили их тогда многие. Видимо, эти многие тоже желали хоть на миг единый от нетяжкой, но какой-то тошно-серенькой жизни уплыть, отдалиться.
– А тогда давай съездим в институт? Вдруг будут свободные репетитории? Позанимаемся. Ты вот и скрипку взял…
Скрипку я взял не затем, чтобы заниматься. Она нужна мне была для другого дела. Объяснять про это другое дело я О-Ё-Ёй не стал, потому что, словно неопытный горожанин, проснувшийся ночью в чистом поле, чего-то до дрожи в ее словах испугался.
Конечно! Институт. Занятия. Именно регулярные занятия и выпали из поля моих размышлений о жизни. И это при том, что учиться я любил и учился всегда хорошо, хотя и неровно. Но тут все мое учение, как пробитое колесо со старенькой машины, мигом снялось и в канаву укатилось. Наступала какая-то совершенно другая, «не учебная» жизнь, в которую мне по уши хотелось окунуться.
Может, как раз из-за предчувствия другой, неподконтрольной деканатам и комитетам комсомола жизни, дела мои в институте шли в последние недели ни шатко ни валко.
Поступив в Мусинский институт с пятью баллами по «спецухе» и изумив этим до опупения своих училищных преподавателей, я после второго курса словно запнулся о какую-то невидимую внутреннюю преграду. Ну в самом-то деле! Ну закончу я Мусинку, ну стану «преподавателем музыкального училища» или «артистом оркестра», как записывали в тогдашних дипломах, – и дальше что?
А ничего. Все неназванное вокруг меня так и останется неназванным, все истории и сценки так и останутся непрописанными. А значит, в складках времени навсегда исчезнут.
– Зато будет звучать музыка, – скрипел над ухом голос Фабия Витачека, преподававшего в Мусинке композицию, которой я тогда тоже интересовался.
– Ну да, музыка, – отвечал я с иронией Фабию Евгеньевичу. – Да ведь она только саму себя и представляет, саму себя и объясняет. Ей никто, кроме нее самой, не нужен. А мне нужен весь мир: и мир звуков, и мир слов, и мир жестов, и мир понятий!
– Мой отец в пятнадцать лет, переехав из Чехии в Россию, почти сразу понял: музыка в России есть новая форма жизни. Новая ее плоть! – Шестидесятитрехлетний Витачек-младший обиженно, как ребенок, моргал, затем щелкал нижней лошадиной челюстью, и в уголку губ его пузырем вздувалась слюна…
Не прощаясь, что было невежливо и неперспективно, я кубарем скатывался по лестнице вниз. При этом немузыкальный стук челюсти Фабия Евгеньевича, добрейшего человека, почему-то, однако, наделенного внешностью доктора-отравителя из средневековых немецких легенд, догонял, но никак не мог догнать меня. Во время этого клацанья я в который уже раз вспоминал, что играю на скрипке, изготовленной Витачеком-старшим, и мне становилось непереносимо стыдно.
Да и вообще, за многие институтские дела и разговоры мне было стыдно. Стыд этот не проходил, не выветривался. Постепенно у меня сложилось мнение: я институту не подхожу. Мне было трудно сжиться с тем, что все профессора, кроме Георгия Ивановича Куницына, на людях говорят одно, а делают, думают и в узких кругах лопочут совсем другое. Такое раздвоение слова мне представлялось излишним и вредным для русского языка, который в их устах приобретал какое-то двойственно-змеиное звучание и значение. Иногда я даже думал: не завелась ли в институте какая-то, науке пока не известная, болезнь, которую вполне можно было бы назвать «гадючьей»?..
От такой неожиданной концовки мысли я вздрогнул и перевернулся набок, потом дотронулся до щеки О-Ё-Ёй.
– А давай справку возьмем. Ты и я. Вместе! И закатимся куда-нибудь… Или тут от всей этой институтской бодяги отдохнем.
– Ты уже брал две недели назад справку. – Она надула губки. – Я не хочу, чтобы говорили: «А вы знаете? Этого дурака Евсеева из-за О-Ё-Ёй выперли!» Сходи завтра хоть на оркестр, ну, может, еще на квартет. А то будут неприятности.
– А ты?
– А что я? Меня особо никто не хватится. У меня же свободное посещение. И потом, мне главное – здесь сторожить. Прописку себе зарабатывать.
Институтский вариант мне был не по душе. К тому же я вдруг вспомнил: кроме квартета и оркестра завтра еще и политэкономия. С противным, роняющим сопли в слюни, а слюни – в специально принесенный для этого стакан старшим преподавателем П.
Хотя, по правде, вовсе не политэкономия томила и выедала мой мозг. Томило другое.
Как только я представлял себе наших студентов – толстозадых скрипачей, вислогрудых, сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один и тот же мушиный зудеж: «Уехал… Не уехал… Выпустили… Не выпустили… ОВИР… ОВИР… зззз…», – меня прошибал холодный пот. Сама птица Овир – зобастая и блядовитая – садилась на плечо и рвала по куску шею, щеки, щеки, шею!
Мотив отъезда был тогда в Мусинке основной подпольно-концертной пьеской. Кто куда уехал, сколько и каких роялей вывез, как скоро оформился и кому оттуда успел прислать вызов – одно, одно и то же!
Уезжающих людей я отнюдь не презирал, многих даже искренне любил. Но сужение всей (абсолютно всей!) жизни до вагонной таблички «приезд-отъезд», казалось мне нелепым.
И было так не только у нас, но и в благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.
Правда, там уровень разговоров был повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто вот так запросто – что было бы и понятно, и простительно – не говорил: «США – моя прародина, Израиль – земля обетованная, Швеция – колыбель моя, туда уезжаю!» Отнюдь! Там выдумывались изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие прощание с СССР причины, притягивались за уши все «отказники» и Солженицын. При этом – что было действительно радостно – сильно занижалась роль компартии в жизни свободного индивида. Правда, заодно – и это печалило – от души поливалась всеми поломоечными средствами до– и послереволюционная Россия, эту самую дивномудрую компартию якобы и породившая.
Тогда среди студентов модно было ходить на занятия к виолончелисту Настропалевичу. Маэстро был щедр и добр, и посторонних, даже и всяких там мусинцев, к себе охотно пускал. Кроме того, о нем шла слава как о философе и мыслителе. Где же и было узнать про сладостную оппозицию «отъезд» – «неотъезд», как не у Мисаила Сигизмундовича, или просто Мисюни, как он просил себя называть вечных студентов и трудно возвращавшихся из академических отпусков толстобрюхих аспирантов.
Впрочем, впервые попав на занятия к Настропалевичу, я был сильно удивлен и даже озадачен. Может, потому, что начал маэстро не с разговоров о свободе печати, не с философии отъезда, а с анекдота. Тогда это было делом нечастым. За политические анекдоты из Москвы высылали (видно затем, чтобы хорошенько напитать пьянящим соком неведомо кем сочиненных новеллок пока еще сильно удаленную от столицы – в смысле ума и юмора – провинцию).
– Приходит один ч-ч-чудак к… к… Настропалевичу, – маэстро залился счастливым младенческим смехом, – и… и… и говорит ему: так, мол, и так, у меня сегодня с-с-свидание…
– С юношей?! – вскрикнуло разом несколько человек, сидевших на стульях по стеночкам.
– Она любит его, а он любит другого? – выделился из хора чей-то радостно-увещевательный, почти медицинский бас.
– С девушкой. Никаких «трагедий современной семьи». – Враз переставший смеяться маэстро недовольно покосился в мою сторону.
Я сидел отдельно от всех у огромного окна. Старые деревья еле слышимо стукали друг друга ветками. От смущения и великих ожиданий я все время боялся одного – пулей вылететь в коридор…
– С-с-свидание с девушкой, – расставил слова по нужным местам маэстро. – И… и… стало быть, ч-ч-чудак этот говорит: «Мне бы эту девушку чем-нибудь удивить. Можно я с вами, Мисаил Сигизмундович, поздороваюсь? А вы мне ответите: здравствуй, мол, Вася, как у тебя дела?» Ну я, понятное дело, соглашаюсь. Вечером из Большого зала выскакиваю на секунду в буфет… Д-д-дефилирует этот самый Василий под руку с миленькой такой особой. Я ему: «Здравствуйте, Вася, как у вас дела?» А он мне: «Да пошел ты… Надоел хуже горькой редьки!»
Здесь надоевший хуже редьки залился неостановимым смехом. Все вокруг тоже смеялись, не сдерживаясь. Я расслабился и даже сказал вслух что-то вроде: «Надо же… хуже горькой… надо же…»
Занятие продолжилось. Тут маэстро всех нас снова (а может, опять-таки меня одного) удивил. Вместо того чтобы прослушать концерт Антонина Дворжака в исполнении собственной студентки, он ринулся, как тигр, к роялю и, виртуозно себе аккомпанируя, запел ариозо Германа из «Пиковой дамы».
О, пожаей, я, умиа-ая,
Несу к тебе мои мойбы,
Взгъяни с высот небесных Рая
На смейтную тоску души измученной моей…
При этом среди полного неподдельной страсти пения маэстро хитро поглядывал на пылающую темным огнем виолончелистку в длинном и широком сером платье.
– Райка… того… дура… Высоких материй не понимает! Ни фига не волокет… А сама играть не умеет. Ну не хиляет у нее концерт! Вообще: не тот инструмент меж ногами держит, – услышал я густой шепот. Шептал бородатый музыковед, которого я позже как-то встретил с полным решетом земляники в Министерстве культуры. Был он уже без бороды, но говорил в коридоре министерства все тем же густым шепотом. – Он ей толкует, а она в ответ даже не кукует…
– Ну-с, Двоужак, Двоужак! – вдруг прервал собственное пение маэстро. И неподражаемо сыграл оркестровое вступление на рояле.
– Я не могу играть… – неожиданно призналась виолончелистка Раиса.
Кажется, именно такого признания маэстро и дожидался.
– Она не может! А я могу, могу?! – Мисаил Сигизмундович выхватил виолончель из рук пунцовой студентки и чуть ли не в воздухе, чуть не на лету сыграл первые такты из концерта рано лишившегося родины и, возможно, как раз поэтому всю жизнь печалившегося великого чеха.
– Ну а раз я смогу, то и она сумеет! Вот она берет инструмент. Вот она начинает… А дальше… Дальше целая философия! Верней – никакой философии! В этом вся философия и есть!
Я знал, что маэстро жутко ироничен, щедр на шутки и выдумки, что он приветлив и добр, хотя и говорит иногда о присутствующих в третьем лице. Но в тот миг мне почему-то подумалось о другом. О том, что вот он здесь шутит, а в Жуковке на его собственной даче, судя по радиопередачам, не ест, не спит, не чистит зубы и даже не причесывается – словом, смертельно томится публицист и писатель Солженицын. Я представил, как Александр Исаевич задумчиво мечется по крохотной кухне, потом нервно мнет запущенную бороду…
Но тут же сообразил: все не так! Кухня в дачном флигеле – наверняка не маленькая. А борода… чего ее мять? Не в ней ведь сила… Чтобы как следует окинуть внутренним взором место действия, я стал вспоминать, что говорили о грозной опале и об этой муздаче в родственных учебных заведениях.
А говорили об этом в Мусинке, в Консерватории и в школе-студии МХАТ, где я иногда бывал, по-разному.
– Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом – самое место ему у Настрапа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после такого сидения примут, – опошляли все в Мусинском институте.
– Свобода мышления Александра Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! – декламировали во МХАТе.
– Ария Архипелаг из оперы «ГУЛАГ». Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, – шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории. Переводя при этом географический термин «Архипелаг» – словно это была какая-нибудь ария Кармен из оперы «Бармен» – в противоестественно-женский род.
Иное втолковывал нам на лекциях боцман Куницын.
– Мозговой слой России был снят дважды: в 1917 и в 1937 годах, – пояснял он. – Как бы его опять снимать не начали. Поэтому, уедет Солженицын, не уедет, дела это не решит и ничего не исправит, – напирал на нас громадным, за несколько занятий возросшим до небес авторитетом бывший боцман. – Некому у нас сейчас осознать последствия этого «скальпирования»! – горевал Георгий Иванович.
Наслушавшись всех этих разговоров и в первый раз попав на урок к Настропалевичу, я ожидал от него едких недомолвок и завуалированных шуток про власть и про свободу. Даже, возможно, тонких намеков на дальнейшие планы затворника из Жуковки.
Однако маэстро, заставивший-таки студентку Раису играть Дворжака, так увлекся, что сбить его с музыкальных высот казалось делом немыслимым.
Перебегая от виолончели к роялю, то напевая, то наигрывая, маэстро словно бы уносился в непрерывном потоке музыки и танца куда-то в даль. Конечно, в таких условиях было не до философских замечаний или скрытых политзаявлений.
– Так ее, так! Ух! Ух-ха! Ух! – кричал неистовый Мисаил и пытался исполнить тему концерта на рояле и на виолончели одновременно: левой рукой он мягко перебирал клавишные низы, а правой сочно пощипывал с боем отбитую у пунцовой Раисы виолончель.
Во время одной из таких пробежек вдоль ряда студентов и аспирантов, аккуратно зарисовывающих меж своих нотоносцев все эти «мolto pesante», «vivo, vivace», «так ее, так», и даже «ух-ха, ух!», маэстро остановился прямо напротив меня. Долгим и острым взглядом он попытался пронзить мои наверняка расширенные от восторга зрачки. Пауза затянулась, стала томящей, тошной. Я зачем-то вынул и показал Мисаилу Сигизмундовичу свой мусинский студбилет.
Он не шелохнулся.
Тогда я полез в рыжий портфель и достал оттуда загодя приготовленную программку выступлений маэстро в городе Одессе в 1967 году, с его же автографом, расположенным под роскошно набранной фамилией и самыми высокими советскими титулами.
Все бы в этой программке было хорошо, если бы безалаберные одесситы не пропустили в фамилии Мисаила Сигизмундовича сразу две буквы.
«Носопалевич», – ухмылялось с программки слегка обновленное имя.
Протягивая программку, я ожидал звонкого смеха и веселых возгласов, вроде: «Ах, Одесса! Ну, там всегда так!» или чего-нибудь в том же духе.
– Здесь тоже, как в анекдоте, – сказал я дрожа, но пытаясь казаться веселым и независимым.
Однако маэстро смеяться не стал. Лишь нервно дернул плечом.
– Что это еще за Нос-насос такой? – неодобрительно фыркнул он. – Кто это их, дураков, надоумил?
Еще раз фыркнув, Мисаил – теперь уже степенно, даже как-то по-королевски – удалился к роялю «Bech-stein».
– Ну просто провокация какая-то, – проговорил он уже издалека, от рояля. – Учишь их, остолопов, учишь, – обратился он к виолончелистке Раисе, – а они все туда же. Ну да что поделаешь? Свинья всегда грязь найдет, – никак не мог успокоиться обиженный профессор.
По светлому классу побежали гул и ропот, которые, как мне показалось, могли быстро перерасти в «шум и ярость». На меня изучающе уставилось сразу несколько человек. За неуместную шутку с программкой мне стало совестно. Но потом я обиделся. И от этого многое в светлом классе перестало мне нравиться. Захотелось встать и уйти. Ведь что получалось? Получалось: гениальная игра не всегда сопровождается столь же гениальными словами. Да и пение было – не очень. Я дернулся с места, но все же решил досидеть до конца.
Ждать конца долго не пришлось. Маэстро вдруг закончил бегать и кричать, перестал вырывать у бедной Раисы виолончель. Уже через минуту-другую, как-то близоруко оглядев класс, Настропалевич захлопнул крышку рояля и вполне академическим тоном, словно потеряв все свое юношеское озорство и педагогическое вдохновение и при этом хорошо сознавая, кто, собственно говоря, в таком повороте событий виноват, капризно объявил:
– Это все, что я сегодня мог. Попрошу ко мне в пятницу, Раиса Аркадьевна. И с аккомпаниатором. С ним, с ним!
«Золотое руно» мое пригасло.
Сняв с плеча руку заснувшей О-Ё-Ёй, я потихоньку перебрался за стол и стал наждачной бумагой зачищать края будущей скрипичной деки. От легкого шуршания О-Ё-Ёй проснулась.
– Ты опять за свое?
– Извини, не хотел будить.
– Да я и не спала. Все думала: начнешь ты шуршать или нет? На фиг тебе эта кустарщина? У тебя же есть классная скрипка. Пусть не твоя, но пока ты в институте… Тебе ведь лучшую скрипку из инструментария выдали. Как это произошло – ума не приложу…
О-Ё-Ёй сказала это ласково и ободряюще. Однако я, поморгав глазами минуту-другую, все-таки обиделся.
Обижался я тогда легко и охотно. Еще бы! Именно после обид приходили на ум лучшие завязки историй и лучшие строки. Именно после обид тихо заводился моторчик воображения, включались неизвестные до той поры речевые каналы, приходила дивная озвучка темнот и разрастающихся перед глазами цветовых пятен. Эта же «озвучка» тянула за собой быстродвижущиеся, еле уловимые мозгом картины.
Начинался «легкий кинематограф прозы»! Я глотал его ртом и хватал руками, старался записать или запомнить. Но получалось это далеко не всегда. Разве тогда, когда говорили во мне голоса незнакомые, никогда раньше не слышанные.
Говорила, к примеру, визгливым басом Елизавет Петровна, императрица. А вслед за ней какой-то казачий атаман, хватаясь руками за дробящее кости колесо, кричал одни и те же слова: «Сарынь на кичку! Сарынь на кичку!»
Но чаще всего голоса распознать не удавалось. То есть не удавалось мысленно распределить их между известными мне людьми. И тогда голоса глухие и зыбкие, голоса проникновенные и безоттеночные вытворяли во мне бог знает что! Они пророчили и учили, предостерегали и прокалывали насквозь мой глупезный язык. Да еще – по-цыгански бегло и заливисто – рассказывали про повороты моей будущей судьбы. Обычно обыгрывались два, и опять же чисто цыганских (последний раз я имел дело с цыганами чуть не в младенчестве) мотива.
Первый мотив судьбы звучал так: «Высоко летаешь – низко падаешь».
Второй: «Ты счастливый. Только счастье свое поздно узнаешь»…
Правда, в тот предвечерний час, обидевшись на О-Ё-Ёй, я ничего похожего не услышал.
Тогда я решил обидеться сильней. Однако из надуманной обиды никакого «кинематографа» не вышло, вышла только сама – и еще большая – обида. Тогда я решил обидеться на сам «кинематограф».
«Кино – говно, – сказал я про себя. – А проза – роза». (Имелась ввиду, конечно, «Последняя роза лета»). Тут я вспомнил, что я скрипач, а не прозаик, и обиделся на музыку.
– Не такой уж я лажовый скрипач, – умышленно произнес я нелюбимое мной слово, чтобы посильней распалить в себе обиду. – Кое-что все-таки на скрипке я умею. А двойные флажолеты никто на курсе не играет лучше меня.
Это была правда. «Двойные флажолеты», эти хрипло-нежные подражания крохотной итальянской флейточке-«флажолету», удавались мне на славу! Я шлифовал этот сложный прием скрипичной техники уже несколько лет и, когда брал скрипку, начинал всегда с флажолетов из третьей части Первого концерта Паганини.
Что это были за звуки! То есть не сами по себе, конечно. Сами по себе они были просто колебаниями. Скажем, 330 плюс 440 колебаний в секунду. Но сквозь эти колебания проглядывало лукавое лицо синьора Никколо, навкось пересеченное черненькой птичьей прядью, отчего он воображался смотрителем зверинцев и птичников, да еще и не без тяги к извращениям. Правда, иногда Паганини мыслился отнюдь не смотрителем: лицо скрипача вдруг смертельно искажалось, с него спадали последние следы одухотворенности, и я точно знал и видел – это лицо курвеца и поганца. «Каковым только и может быть, – уговаривал я себя, – каждый полностью состоявшийся гений скрипичной техники».
И верно: одна беспрерывная скрипичная техника наполняла тщедушное паганиниевское тело под демоническим лицом. Зато техника эта содержала в себе все! Она была под завязку набита мелкой мюратовской рысью, коньячно-винным французским куражом и бахвальством, упоительно-односложными немецкими командами, она колыхалась красными пузырями палаческих одежд, торчала мохнатыми гнездами солдатских шапок. Ну а хриплые звоночки флажолетов – это были голоса обессилевших от ожидания любви женщин. Женщины ждали и звали, они чувствовали, какой адский эрос скрыт и в итальянских скрипачах, и в уходящей французской коннице. И женщины присоединяли звук своего дыхания к приемам скрипичной техники, при этом по-саксонски пышно поводя сдобными хлебными плечами.
– Да, флажолеты у тебя что надо. – О-Ё-Ёй даже сглотнула слюну от зависти. – Но вот все остальное: и деташе, и сотийе, и спиккато… – Она взбодрилась, зависти как не бывало, в голосе послышались назидательные нотки нашего декана. – Но вот все остальное… Надо же заниматься! Делать программу. А ты… Или арпеджио, как второклассник, гоняешь, или дерево долбишь…
– Не дерево, а тебя…
– Дурак! Я не дерево, я…
– А по-моему, ты как раз деревянная женщина и есть. Вот я беру скрипичную шейку и прикладываю к твоей. Елки-палки! Точь-в-точь! Теперь беру кусок нижней деки и прикладываю к твоей попке. Прямо не отличишь. Из одного куска. А теперь беру и приклеиваю к другой твоей половинке еще кусок дерева…
Однако О-Ё-Ёй не дала приложить или приклеить к своей попке кусок недоструганной нижней деки, а, вскочив, стала нервно одеваться.
– Я думала – ты скажешь что-нибудь серьезное… Думала, диктовать будешь… А ты со своими глупыми фантазиями!
– Ну ладно, – смилостивился я. – Давай вычитаем несколько набоковских стихов. Я буду читать, а ты проверишь.
– Да пошел ты! Не хочу… Не буду… – В глазах О-Ё-Ёй появились слезы. – Пойду схожу в магазин, хоть макарон на ужин куплю.
Это был камешек в мой огород. Денег на ведение нашего общего, из машинописных длиннот, читок и правок вдруг сложившегося хозяйства не было ни копья.
– Ну и вали! – в очередной раз, сам не зная на что, обиделся я. – А я… Я тоже поеду…