Книга: Романчик
Назад: Глава первая «Последняя роза лета»
Дальше: Глава третья Деревянная женщина и двойные флажолеты

Глава вторая
Col pugno!

В тот последний понедельник сентября 1973 года лекцию свою Георгий Иванович Куницын начал так:
– Не повторяйте никогда и нигде то, что я вам сейчас скажу. Меня давно тягают. Вызовут – отобьюсь. Я знаю, что и где говорить. А вам – если будете повторять мои слова где не надо – дадут по шапке. И крепко дадут. Я – бывший боцман и сибиряк. Мне ничего не страшно. А вы – маменькины сынки и профессорские дочки. Вас пополам переломят.
Георгий Иванович боцман Куницын сказал это легко и весело. Как он сказал – так и вышло. Но случилось это позже, потом! А тогда я неожиданно перестал дрожать, мне тоже стало легко, и лекция покатилась то по среднерусским ухабам, то по сибирскому большаку, то по крупно-пролетарскому московскому булыжнику, а то и по мелкому воровскому песочку лагерей.
После лекции, не чуя под собой ног, я полетел повторять и толковать куницынские слова. О, я, конечно, не был совсем простачком и готовился повторять слова изгнанного из Института марксизма-ленинизма боцмана отнюдь не где попало! Я намеревался повторять их там, где для этого была питательная среда и благодатная почва.
Первым делом я зашел в курилку на третьем этаже. Оглядев сине-серые студенческие сурла и не заметив среди них ни одного преподавательского, я победоносно выпалил:
– В России в последние десятилетия на идею всегда отвечали кулаком! Вот так! Вот так! Вот так!.. Секете, к чему это ведет?
На слова мои внимания никто не обратил. Умные еврейские скрипачи с попками шире плеч, разудалые русские домристы с расстегнутыми ширинками, всему улыбающиеся киргизы с сигаретами «Дымок» за ушами были заняты другими мыслями, другие разговоры говорили. Кто грезил о портвешке, кто о только-только открывшем свои объятия Израиле, кто о плывущем и не уплывающем мареве, которое уже тысячу лет висит над прозрачным и таинственным озером Иссык-Куль.
В недоумении покинул я курилку.
И тут же решил сообщать о куницынских словах только отдельным личностям, а отнюдь не коллективам, будь то коллективы курильщиков или коллективы официантов, лениво сбивающихся за длинным общим столом в утренних, еще пустующих московских пивных.
Я поспешил из курилки вон, и тут же из какого-то кабинета прямо на меня вышел Арам Хачатурян.
Арама Ильича я любил. Прежде всего за большие глаза, которые он никогда – от злобы или ненависти – не делал маленькими. Любил за сказочную наивность и детскую обидчивость, которые проявлялись на каждом шагу. Так и казалось: оборвав внезапно дирижирование нашим студенческим оркестром, он, как и когда-то в молодости, впервые увидав контрабасы, скажет:
– А эти большие скрипки я попрошу играть потише…
Арам Ильич шагал мне навстречу грузновато и печально. Он вовсе не походил на тот «взбесившийся люля-кебаб», каким обозвал его Игорь Стравинский, о чем с поволокой во взоре («Стравинский же сказал!») и мушиной сладостью на устах не уставали жужжать институтские кумушки и вечные доценты. Нет и еще раз нет! Арам Ильич походил скорее на глиняную бутыль со смоляной и слегка серебристой пробочкой головы. Резкое молодое вино бурлило в этой бутыли. Поразительный звуко-запах исходил из темноватой глины, а вовсе не советский котлетный дух!
Не дойдя до Хачатуряна четырех шагов, я остановился. Нужно было как минимум поздороваться (я играл квартет, который сочинил один из учеников Арама Ильича, и ходил на занятия к композитору). Ну и заодно сказать старику что-нибудь приятное. А то, к примеру, спросить: «Как, вам, Арам Ильич, в условиях частых ударов кулаком по идеям пишется? То есть, иными словами: как вы, в условиях неполной творческой свободы, живете-можете?»
Я уже раскрыл было рот, но, глянув в глаза Араму Ильичу, тут же его закрыл. Закрыл, потому что понял: никакие слова сочинителю «Спартака» и «Маскарада» не нужны. Слов он все равно не услышит. Давно, очень давно все слова переплавились в этом грузном теле в грохочущую и поющую подобно горной воде и ни в каких объяснениях не нуждающуюся музыку.
Тогда я просто поклонился и от радости сдержанно рассмеялся. Хачатурян доверчиво улыбнулся в ответ. Я тактично свой слегка разросшийся смех прекратил. Он поднял правую руку и тяжковато поводил ею в воздухе, словно бы распиливал ножовкой корявый пень. Этим жестом Арам Ильич, наверное, хотел показать, что помнит меня и что мне нужно побольше работать над скрипичной техникой и уж только после такой работы приходить пиликать к нему, Хачатуряну…

 

Но, но, но! В том великом, грозном и злостно не понимаемом нами сентябре я уже плевать хотел на скрипичную технику. Верней, не то чтобы совсем плевать, а просто я эту самую технику стал понимать как-то по-другому.
Раньше я думал: все трудности жизни можно решить посредством улучшения скрипичной техники. Так поступали многие знакомые музыканты: они хорошо учились, талантливо играли, а потом всю жизнь занимались привозом из-за границы шмоток, бытовой техники и их перепродажей.
Советская власть почти всем музыкантам нравилась. Во-первых, при этой власти в стране не было ширпотреба. Стало быть, его можно было ввозить. Целые хоры и оркестры, громоздкие ансамбли солистов и вытянутые в ленту унисоны скрипачей, превратившись в музыкальных извозчиков, везли самолетами и теплоходами, тарабанили автобусами и дирижаблями разное барахло. Они волокли, везли, перли! При этом власть, разрешающую ввозить так много беспошлинных товаров, костерили почем зря.
А еще тогдашняя власть нравилась многим музыкантам потому, что не отпускала евреев в Израиль. Благодаря этому с властью можно было слегка бороться, выставлять себя где надо героями, а позже, после выезда, устраиваться, просто так, за здорово живешь, на лучшие места, тесня при этом коренных израильских и американских евреев, которые в ответ на такое утеснение со стороны тоненькой струйки евреев русских уже и тогда густо ворчали.
Все эти дуновения я, как мелкий листок музыкально-дремучего леса, ощущал на себе в полной мере.
– Будешь клево играть – все у тебя будет, – говаривали мои молодые родственники, а также удаленные от «невыездных» проблем знакомцы.
– Будешь технически подкован – сможешь уехать совсем, – склоняли меня к своему пониманию мира приятели-евреи. – Вон, Иванов, Петров, Сидоров – давно уехали. А какие они евреи? У них даже жены полуеврейки. Но учти: техника там должна быть на грани фантастики.
– Будет техника – будет что передать людям, – убеждали меня некоторые старорежимные преподаватели, не знавшие, для чего же на самом деле эта самая техника нужна, то бишь не посвященные в тайны музыкально-товарных отношений класса «СССР – заграница».
Однако, как я ни налаживал по высшим образцам свою скрипичную технику, как ни догонял (а иногда и перегонял) соучеников, как ни оттачивал detache, portamento, spiccato – техника улучшалась, а жизнь нет.
Я играл и играл, и реальная жизнь отступала. Но как только я прекращал играть, наглая копеечная действительность подступала с веревкой к горлу.
Больше того: почти вся реальная жизнь становилась какой-то дурманяще горькой на вкус и неприятно дрожащей на ощупь. И это при бушующих вокруг коллективных застольях, постоянных перетягиваниях каната между партией и комсомолом и прочих интеллектуальных радостях!
Ну и наконец самое худшее: сквозь призму скрипичной техники, сквозь ее искажающую мир сетку мне чудилось нечто по тем временам странное. А именно: никто из улучшающих мир посредством идейной борьбы и политических воплей людей ни Жан-Поль Марат, ни Ленин, ни Черчилль, ни Аллен Даллес, ни генерал Григоренко, ни Амальрик с Подрабинеком – в этой горько-прекрасной жизни не нужны! Они – просто лишние! А кто нужен и кто не лишний – этого я не знал. Казалось: все политические выкрики, все заварушки и планируемые перевороты – прахом! А вот пот и кровь любого художественного ремесла, и главное дух его – нет, не прахом!
И еще сквозь призму скрипичной техники казалось: моя жизнь дрожала и ныла потому, что любая политика ей была противопоказана. И потому, что рядом с моей жизнью шлялась – когда с иерусалимским рассыпчатым бубном, когда с красной татарской лентой, а когда с русской тугою косой – любовь. И горчило все в мире не от политики – горчило от предчувствия беспощадной, переворачивающей мир вверх ногами любви!
Чем было эту горечь унять? Музыка уже не помогала…

 

Отлипнув от несвоевременных мыслей, я спустился на лифте с третьего институтского этажа на первый и, ни с кем не прощаясь, припустил с улицы Воровского на Калининский, в Дом книги.
Новенький и чистый Дом вскипал и опадал людскою пеной. На втором этаже – давали. Сегодня – двухтомник Леонида Андреева с «Иудой Искариотом». Надо было лишь успеть получить в отделе прозы картонную карточку и сразу бежать в кассу, а потом, оплатив чек, снова бежать, но уже в отдел, за самой книгой.
В кассу стояло человек триста. Я сразу обиделся, потому что понял: на мою долю двухтомников не хватит. Так здесь уже бывало: выдадут триста квадратиков, а потом скажут – книги кончились.
Тихо переминаясь с ноги на ногу в хвосте недвижущейся очереди, я стал думать: как сделать так, чтобы Андреев с «Иудой» мне все-таки достался.
Ничего путного на ум, однако, не приходило. В голову лезли совсем не литературные, далекие от несчастного самоубийцы Андреева мысли.
Вспомнился опять Арам Ильич Хачатурян. Он почему-то представился верхом на маленьком бокастом осле. К Хачатуряну-всаднику враз прилепился Д. Д. Шостакович, виденный совсем недавно в Большом зале консерватории.
Шумной гурьбой вывалили мы в тот вечер на лестницу, ведущую в Большой зал. Дмитрий Дмитриевич в пролете этой лестницы, прижавшись к стене, как раз и стоял. К верхней части живота его была притиснута больная, скорее всего парализованная рука. Испуг и мольба читались в глазах. Этот испуг меня поразил. Столько великой музыки написать – и так пугаться?
Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: «Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!»
Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности «Шарманка» Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.
Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: «Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово».
О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.
Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Такие книги надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.
Вот как эта самая перепечатка происходила.
На Таганке, на Воронцовской улице, в доме № 6а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам… Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!
К концу сентября мы напечатали начатые еще в прошлом учебном году цветаевский «Лебединый стан» в четырех экземплярах, «Избранное» Осипа Мандельштама, включая стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», в четырех экземплярах (я сам «Избранное» из дефектных списков составил, при этом, как позже выяснилось, сильно Мандельштама отредактировав). Были также перепечатаны и переплетены немаленькие «Роковые яйца» (с особой сладостью вписывал я в машинопись некоторые латинские слова и выражения, вроде «curriculum vitae») и стыло-обморочный булгаковский «Морфий».
На очереди была «Правая кисть» Солженицына, с трудом выисканная через одну институтскую знакомую. Бледно-фиолетовая в чьей-то неумелой пересъемке франкфуртская «Кисть» сильно грела душу будущими восемью экземплярами.
Здесь же, на Таганке, лежал изданный в Париже «Багровый остров» (его мы хотели дать в двух экземплярах)…
Но тут вдруг поперек великолепно-недосягаемых и законченно классических слов я стал диктовать нечто собственное.
О-Ё-Ёй поначалу сильно смутилась и даже разнервничалась. Но быстро освоилась и стала в охотку изображать на бумаге мои вздохи и выкрики.
Тут уж смутился я. Слишком легко приняла она мои бормотанья!
Прекратив диктовать, я стал посреди запрещенных текстов или – так казалось – прямо сквозь них, как сквозь высокую траву, уходить с чистым листком за шкаф. Я исписывал этот листок вдоль и поперек. Потом писал между своих же строк, остерегаясь взять новый лист или протянуть руку за тетрадью: все в один миг могло кончиться. Слово было эфемерно-летуче – как музыка, неприступно, – как философия!
Разбирать исписанный в разных направлениях текст было трудно. Спутница моя и сотрудница заскучала.
Да к тому ж машинопись нас уже не устраивала! Хотелось настоящих, днем и ночью гудящих типографий, хотелось офсетной печати, безотказно работающих станков, хотелось блескучих обложек и заливистых фамилий поперек них!
Может, как раз не имея всего этого, я и стал разыгрывать перед О-Ё-Ёй нечто невообразимое: на первый взгляд вполне театральное, но не исключено что и киношное.
«Легкий кинематограф прозы» – так называл я про себя ту смесь книгопечатанья, выкриков, жестов, пародирования известных политдеятелей и артистов. Правда, суть «кинематографа прозы» была не в прыжках. Она была в другом.
Ух, как высока и недоступна была эта суть! И как я ее за эту недоступность любил!
Откинув редкую занавесочку, я выступал из-за перегораживающего комнатенку надвое шкафа и минуту-другую молчал. Да-да! Ведь «легкий кинематограф прозы» на то и легкий, чтобы происходить нечуемо внутри тебя и лишь позже, после хорошего бурления и «отстоя», выплескиваться наружу.
Вслед за молчанием, вольготно разместив в себе два-три прозаических куска, покрутив в воздухе ручкой невидимого киноаппарата и пострекотав языком, я начинал читать куски вслух. От спутницы моей и сотрудницы требовалось не только угадать автора, но и быстренько включиться в действие. То есть стать соавтором, со-редактором и даже со-постановщиком этих прозаических фильмов-спектаклей.
Я выкрикивал несколько фраз, вставал на руки и трагически замолкал.
– Чехов? – неуверенно спрашивала О-Ё-Ёй.
Я возвращал себя в исходное положение, то есть опускался на ноги и хватался за голову. Потом, ища понимания, выкрикивал еще несколько фраз и изображал жестами растущую из ушей и глаз неаккуратно разбросанную в стороны пророчью бороду.
– Солженицын? – с надеждой ухватывалась О-Ё-Ёй за бороду.
Я стукал себя кулаком по темечку, мелко плевал в воздух и произносил еще один прозаический период, сопровождая его верчением тела вокруг собственной оси.
– Достоевский, – утверждалась О-Ё-Ёй в своей тоске и печали, и ее разочарование доходило до предела.
– Да Салтыков же, да Щедрин же наш дурацкий! – старался я поднять ей настроение и настроить на сотрудничество. – Ну если не хочешь Щедрина, то: Синематограф! Три скамейки! Сантиментальная горячка! Аристократка же! (И богачка?!) в сетях «суперницы-злодейки»!
Однако и стихи не помогали. Видя такое разочарование, я поручал О-Ё-Ёй самостоятельную роль в «кинематографе прозы».
– У-у-у-гу-гууу! – гудела и выла она. – О, гляньте на меня, я погибаю! Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с нею. У-у-у!
И я вилял хвостом и скакал вокруг нее, как пес Шарик, и пел куски из запрещенной и поэтому ненасытно всеми читаемой повести, при этом пылко доказывая ничего в этом не смыслившей О-Ё-Ёй, что Булгаков вырос вовсе не из Гоголя, а из Льва Толстого. А потом начинал, мечась тихой рысью по комнате, как по долинам и по взгорьям, выкрикивать: «Служил на Кавказе офицером один барин! Звали его Жилин!.. На Кавказе тогда была война! По дорогам ни днем, ни ночью не было проезда! Чуть кто из русских солдат отъедет или отойдет от крепости, – татары или убьют, или уведут в горы!»
Но и это не помогало. «Легкий кинематограф прозы» во мне еще как следует не сложившийся, вылуплялся наружу гадкой декламацией, глупыми прыжками, жалким иллюстранством прочитанного.
Тогда я придумал совмещать «легкий кинематограф» с вытесыванием скрипки. То есть решил тесать и рассказывать что-нибудь только сейчас в ум вступившее. Иногда эту мастеровую и столярную прозу я игрой на скрипке и иллюстрировал.
Само собой, такие вибрации ума были невозможны в общежитии. Весь этот «кинематограф прозы» можно было сотворить только здесь, на Таганке. Но для этого надо было перебраться сюда совсем…
Вспомнив о «кинематографе прозы» в сияющем и ухоженном Доме книги, я тут же себя спросил: «А чего б не устроить „легкий кинематограф“ здесь, в магазине?»
Меня давно подмывало на каком-нибудь из профсоюзных собраний или на торжественном вечере резво вскочить и сказать что-нибудь, с обстановкой совершенно не вяжущееся. Что-то простое и в то же время оглушающее. Так, в метро мне хотелось подняться с сиденья и в секундной тишине, между окончанием речи диктора и отправлением поезда, объявить «десятиминутный перерыв».
На репетиции же оркестра хотелось призвать не к перерыву, а, не подымаясь с места, дважды (второй раз на bis) крикнуть: «На фига козе баян?!»
Но в оркестре я кричать остерегался, хотя мне казалось: мой высокий, а при крике и пронзительный голос добавит красочки в любую партитуру. Изображать же из себя городского сумасшедшего в метро – это я пока решил оставить Гурию Лишнему…
Несколько минут останавливало то, что в Доме книги, куда я спускался с улицы Воровского два раза в неделю на протяжении всего прошлого учебного года, меня уже немного знали.
Во главе очереди я заметил двух подпольных продавцов книг и одного институтского преподавателя, славившегося своей начитанностью. С одним из продавцов книг я был даже шапочно знаком.
Это был угрюмый человек. Зимой он ходил в шапке с опущенными ушами, весной, летом и осенью в сером пиджаке без пуговиц, но с аккуратно нашитыми кожаными локтями. Неприятно долговязый, словно развинчивающий себя при ходьбе на шайбочки и винтики, но с неожиданно мягким, терпеливым голосом, он славился тем, что продавал из-под полы парижские издания Бориса Зайцева.
Только Зайцев! Никто другой, кроме этого эмигранта-долгожителя, признаваем долговязым продавцом не был.
Прославился «зайцепродавец» еще и тем, что всегда и всем говорил несколько одних и тех же, для меня так и оставшихся загадкой фраз:
– Свобода слова – не в произнесении его, дурни! И не в печатании. Свобода – в отыскании слова. Поройся в хламе души! Отыщи! Тогда – свобода. К примеру, Зайцев Борис Константинович. Он ведь как писал про Тургеньева? – Зайцепродавец всегда произносил фамилию классика с мягким знаком. – А про Тургеньева Борис Константинович писал: «Для заполнения опыта настигла его теперь война». Вот сказано так сказано!..
Я зажмурил глаза и сделал десяток шагов к голове очереди. И даже набрал воздуху для произнесения короткой рубленой фразы. Но вдруг забыл, чего такого высокого и значительного хотел сказать.
Понимая, что время выхода на сцену может быть бездарно упущено, я сказал первое, что пришло в голову.
А в голову мне, конечно, вскочила очередная фразочка из Георгия Ивановича боцмана Куницына.
– Солженицына издавать надо. Это наша ошибка, что мы не издаем Солженицына.
Очередь, вдумчиво грызшая ногти, читавшая на ходу книги и лишь изредка перекидывавшаяся словами, вдруг некоторыми частями своего ленточного, как у еще не разрубленного червя, тела – слегка вздрогнула. Мне показалось это знаком внимания и поощрения: давай, мол, паренек, давай! Надо рассказать нашим чинодралам, кого теперь (на современном этапе) должен читать советский народ.
– У нас привыкли отвечать на идею кулаком, – уже глуше и тише, как бы комментируя нечто частное, происходящее исключительно в данной очереди, а не вообще в стране, вновь процитировал я Георгия Ивановича. – А на фига нам такой кулак? Издать – и дело с концом!
Очередь, однако, тихую мою фразу услыхала не хуже громкой. И тогда с очередью стали происходить вещи необыкновенные. Червь человеческий, червь страха и сомнения, стал сам себя разрубать на куски, очередь всей петлей от меня отдалилась, вмиг оценив и мои зеленые брюки, и замшевую короткую курточку, и непомерно худую правую руку, иногда беспокойно вздымаемую.
Я замолчал и от смущения и надсады пошел вперед, пытаясь встроиться в голову очереди.
Меня безропотно пропустили.
Все молчали, будто чего-то ожидая. И только я один, выпав вдруг из конкретики жизни, задумался об андреевском Искариоте, которого уже читал и который меня сильно волновал. Стал я думать и о нашем житье-бытье, стараясь отыскать в нем следы Иудиного наследия, и вот так, сразу, этого наследия почему-то не находя…
Внезапно за моим плечом очутился продавец из отдела нот. Увлеченный мыслями об Искариоте, я прозевал его вход в окружавшее меня пространство.
Продавца этого я немного знал, потому что несколько раз покупал у него ноты для скрипки, а как-то и перекинулся несколькими словечками. Продавец надвинулся на меня всей своей немаленькой тушей, замигал белыми ресничками над белыми глазками, тряхнул беленькими волосиками, мягко лежащими на ушах, раскрыл рот… и, так ничего и не сказав, смолк.
Он смолк, потому что к нам уже шла, мерно цокая каблучками, женщина в темном жакете начальственного покроя.
– Тут товарищ… что-то из ассортимента требует, – оправдываясь, заговорил беловолосенький и в эту минуту страшно несчастный продавец нот.
– Что вы желаете, товарищ? – с таинственным, редко встречающимся в магазинах дружелюбием спросила начальственная дама. – Я заместитель директора Дома книги. – Фамилию свою она почему-то не назвала.
Я стоял уже в самой голове очереди, близ кассы. Обличительный пыл мой тихо гас (дуриком ведь мог достаться двухтомник Андреева!). К тому же внезапно я вспомнил наставление Георгия Ивановича Куницына про то, что мысли его нигде и ни при каких обстоятельствах повторять не надо.
– Книгу купить невозможно… – недовольно протянул я. – Все распределяете по разным учреждениям… А чтобы прийти-купить – этого у вас слыхом не слыхать. У вас Булгаков «красный» проходил? Проходил. А в продажу он поступил? Ни одного экземпляра! Все по своим раздаете?
– Товарищ не в курсе нашей политики продаж… – залопотал беловолосик из нотного. – Он… он…
Однако замдиректора беловолосика слушать не стала. По лицу ее уже шли мелкие красно-бурые пятна. Вскоре на левой щеке и на шее эти пятнышки слились в одно большое и неровное пятно. Краешки пятна хотелось округлить, подправить.
– Как неинтеллигентно! – горько и страстно выдохнула она. – Как неинтеллигентно…
– Что неинтеллигентно? – растерялся я, потому что ожидал совсем других слов.
– Как неинтеллигентно он себя ведет! – не обращая на мой вопрос внимания, с надрывом обратилась замдиректора к очереди. – Как недостойно, неправильно… Вы не интеллигент! – глянула мне, наконец, в глаза замдиректора. – Именно в силу этого вы и не в курсе того… того, что происходит у нас в магазине. Все интеллигентные люди знают: «красного» Булгакова нам не дали!
– Это вы неинтеллигентно поступаете! «Красный» Булгаков у вас был! Я сам его в подсобке видел!
– Ах, вот оно что!.. Значит вы из этих? По подсобкам шастаете? Вы с черного рынка! – вдруг определила мое место на театре жизни начальственная дама.
– Какой еще рынок! – пустил я петуха. И тут же пожалел, что за спиной у меня не болтается, по обыкновению, футляр со скрипкой Витачека. Я шевельнул свободным плечом и сказал еще одну, в тот день последнюю и, если говорить правду, сильно смягченную куницынскую фразу:
– Прятать книги от народа… мммм… не просто глупо. Это еще и опасно. А вы… вы на идею всегда отвечаете враньем… или кулаком. Col pugno, carina, col pugno! – чтобы хоть как-то восполнить отсутствие за спиной скрипки, добавил я по-итальянски.
Тут вместе с заместителем директора в строгом жакете определила свое отношение ко мне и очередь.
– Это же просто бандитизм! Вы представляете? Хулиганить в Доме книги?
– Еще и выражается! Мы, значит, в очереди пукаем, а он нет?
– Про отщепенцев базлает, а сам вперед потихоньку лезет!
– Из-за этого дуролома щас совсем давать перестанут!
И здесь произошло непоправимое.
От нервности разговора и от ощущения собственной никчемушности я все время в левом кармане куртки подымал за малюсенькое горлышко и опускал бутылочку с лаком. Лак этот скрипичный, лак этот сладко-вонючий я добывал целый месяц. И лишь недавно выпросил-таки одну бутылочку у нашего институтского скрипичного мастера Юры П.
Я потянул зачем-то левую руку из кармана. Бутылочка упала и разбилась. Позор, тоска и жребий смерти пали на меня разом, как грязевой ливень в степи. Лак пронзительно запах чем-то древним, порочно дорогим, непостижимым. Запах лака сразил очередь наповал. Явная дороговизна жидкости – оскорбила навек.
– Да он не с «черного»! Он «алик», алкаш!
– Ликер закордонный где-то упер!
– Духи пьет, ханыга!
– Ну где же наконец-таки милиция! Долго этот бандитизм в Доме книги будет происходить?
– Ал-ко-го-лик, – словно читая по слогам букварь ребенку, произнесла замдиректора. – Ал-ко-го-лик, – радуясь научному определению неприятного явления, повторила она и, сдерживая чувства, приказала кассирше: – Закройте кассу.
Кассирша в момент перегородила счетами кассовое окошко.
От тихого, даже милого замдиректорского голоса не осталось и следа. Казалось даже: распустив волосы, уложенные на затылке в виде «короны Крупской», выпустив коготки на руках и на ногах так, что когти нижние вот-вот прорвут симпатичные полуботиночки – она сейчас на меня кинется. И оборвет уши, и прокусит шею, и станет – свалив на пол – пить кровь, а затем дробить каблучками костяшки длинных скрипичных пальцев…
Ничего такого, однако, не произошло.
Замдиректора изящно, на одном каблучке, крутанулась вокруг собственной оси и куда-то быстро ушла.
Очередь с содроганием и, как моему мнительному воображению показалось, мстительно выдохнула долго копившийся внутри воздух.
Кассирша еще раз, гремя костяшками, подняла и опустила стоящие поперек кассового окошка счеты. Она ликовала! Неожиданный перерыв в работе враз оживил сморщенное ее лицо. Остальные молча ждали развязки. В молчании и взаимном отчуждении прошло минуты четыре. Запах лака, его нестерпимая сладко-итальянская вонь, замешанная, как в тот миг подумалось, на крови, слезах и прочих людских выделениях, витала над всеми нами, лезла в ноздри, в рот…
– Канай отсюда быстрей! Д-д-дубина! И шоб больше я тебя здесь не видел! – услышал я вдруг над ухом голос беловолосика из нотного. – Счас милиция подъедет!
Помедлив минуту-другую, на ватных, переставляемых как во сне ногах, я медленно и не оглядываясь побрел со второго этажа вон.
Внизу у стеклянной входной двери милиция уже и стояла: двое в форме, один в штатском. Мильтоны (так тогда называли милицию настоящие московские интеллигенты) вошли лишь секунду назад и пока что ошалело осматривались. Видно было, что их оторвали от чего-то важного и страшно опасного, и поэтому вызов в Дом книги они считают несвоевременным, а может, и попросту дурацким. Народу в Доме – пруд пруди. А какого именно хулигана вязать, никто оперативно прибывшей милиции не сообщил.
– Сейчас Руфина Ипатьевна спустится! – колобком подкатилась к мильтонам маленькая продавщица с детским незлобивым лицом. – Она мне только что сверху звонила!
Один из милиционеров угрюмо кивнул, я сделал несколько шагов вперед, уронил на пол носовой платок, которым вытирал лицо, вспотевшее после разбивания лака, весело извинившись, поднял его и скользнул мимо мильтонов на улицу.
Мильтоны, недовольно урча, двинулись на второй этаж. Но это я почувствовал уже спиной. Потому что в лицо мне сыпанула одиночными листьями, великолепная и неповторимая московская осень 1973 года!
Была эта осень чудо как хороша!
Я двинулся вниз по Калининскому, но потом вдруг решил, что музыканту без скрипки жить нельзя. Я смотался в общежитие, взял скрипку Витачека, закинул ее за спину, не забыл попробовать крепость футлярного ремня и стремглав полетел на Таганку.
Я ехал и смотрел на свои замшевые и тоже зеленые туфли. Легкая горечь стыда заливала мне губы и шею. Мне было стыдно за эти клоунские туфли, стыдно за свою ярко проглянувшую в Доме книги неполную интеллигентность. Я вдруг ощутил себя с головы до ног каким-то глупо-заносчивым, неумным. К стыду и горечи примешалось чувство легко приходящего, но тяжко из нутра выскребаемого провинциального отчаяния…
Хотя, правду сказать, провинциалом я себя никогда не считал. Наверное, потому, что крепко помнил: отцовская ветвь отсюда, из Москвы. А я… я просто вернулся через долгие десятилетия к себе домой. Но не только родственные воспоминания уводили меня от ямы провинциализма. Приехав в Москву, я сразу понял: я Москвы не боюсь. Я – люблю ее. И как раз поэтому ощущаю себя в ней своим.
Одолеваемый всеми этими чувствами, на Таганке, в заросшем чем попало дворике, я появился только в три часа дня. Перед тем как во двор войти, посидел еще на Таганской площади, чтобы после недавней встряски получить маленькое удовольствие: вновь порезвиться в «легком кинематографе прозы».
И прорезался во мне чудный град! Чуть напоминающий Милан, но схожий и с греческим Пиреем, особенно своей руинно-античной – плавно переходящей в купольно-христианскую – частью.
На центральной площади этого города, среди финикиянок и латиносов, среди ливийцев и бербериек, прямо на газоне лежали Гурий Лишний и Митя Цапин.
Волнами плыла и что-то пьяненьким шепотом лепетала жара. Говорились в этой жаре русско-итальянские слова, но слышалось в ее лепете и море.
– Зыришь, padre? – хвалился Митя, одетый в шорты и в какую-то драную майку, перед умным Гурием. – Разрешили-таки мне выехать! Ну а заодно и тебе, дураку, разрешили.
– Это мне – разрешили. ЧК не дремлет! ЧК знает, кого пускать за бугор! Molto pesante sostenuto! Понял?
– Sostenu-u-to! – Митя хватался за живот, начинал ржать и кататься по красиво облагороженной итальянской траве. При этом его белые, влипшие в широкий лоб кудряшки даже и не вздрагивали. Казалось, лоб Митин умер, а все остальное – нет.
Откатившись от Гурия достаточно далеко, Митя к нему возвращался и глуховато, но радостно орал:
– Да ты, padre, знаешь, кто я? Ты хоть знаешь, дурила, кого в «капы» пускают?
– Эврэев и стукачей, – вдруг поднялся с травы тощий и злой араб. Араб глянул на Гурия и Митю до зелени почерневшими глазами, цокнул языком и спросил у Гурия подозрительно: – Ты – эврей?
– Я не эврей, – передразнил его Гурий, – но я знаю, что такое ЧК. И вы это узнаете. Хотя это и не для среднего ума.
– Значит, кто-то из вас стукаччо-пердуччо, – произнес араб переиначенные на итальянский манер слова и снова лег отдыхать.
– Ну ты у меня по ушам получишь, Джополо! Ох получишь, – дружелюбно обратился Митя к арабу, а затем, указав глазами на какую-то итальянку, запел:
На заре ты ее —
Ля, си, соль…

«Легкий кинематограф прозы» враз оборвался.
Я встал и пошел в заросший всем чем только можно двор.
Предстояли конец учебно-трудового дня и вечер. Что они мне принесут, я не знал, а заглядывать в будущее боялся.
Назад: Глава первая «Последняя роза лета»
Дальше: Глава третья Деревянная женщина и двойные флажолеты