УГРЮМЫЙ КРАЙ, ТУМАННЫЙ КРАЙ
Покидая его на год ли, больше ли, выхожу в Лубяны к первому автобусу, чтоб потом вволю разгуляться в Нижнем, до которого еще ехать и ехать. От зари роскошный холод пробирает через десять одежек. В рюкзаке сиротливо мотается пара обуви. Главное сейчас – донести на ногах до остановки рваные резиновые сапоги, отнимая их у глины шаг за шагом. Эта земля просто так не отпустит. Возле перелеска хватают за полы подсохшие сосёнки, вышедшие воевать непаханое поле. Велено проходу не давать – дань не плачена. Чем берут-то, не слыхали? Не гребешками, не поясочками? Слезами, матушка, слезами. Так что, на мне разве недоимка? Споткнешься о тонкую, не упавшую толком до земли валежину. Навернёшься, запашешь носом. Ни одна кикимора не высунется и не возьмет на себя ответственности. Бранись хоть до самого шоссе. Кто слышит, тот по-нашему не разумеет. Шаманская энергетика северо-восточной земли, ждущей и требующей нас к себе, в себя столь властно, в утренний час чувствуется яснее ясного.
Переобувшись на асфальте, прячу сапоги с пудом грязи в бурьян позадь бетонного навеса остановки. Мишка днями заберет на багажник велосипеда, а дотоле их моют дожди, засыпает их пыль и ветер волнует над ними – что придется. Что пробилось через засохшую корку суглинка. Взгляну и взвою. Там всходила люта печаль-трава, вырастало горе горючее. Нечто колючее, режущее коровий язык, более подходящее для верблюда. А как верблюд-то пришел в город Тамбов, тут ему и сказали - преподобная загогуля, не ешь нашего славного города Тамбова, вот тебе саламата. Ага. По реке текёт вода, в ней сигают верблюда, в моей милке семь пудов, не боится верблюдов. Открывай ворота – с юга Азия идет. Здесь дышит холодом через Урал. Мы на самом севере Нижегородской губернии, на границе с Костромской, раньше в ней и были. Кострома, Кострома, а чтой-то ты тут делаешь? Да вот, помирать собралась. Дед Мороз как подхватится – по ветерку умчусь к сибирским тундрам, так через нас полетит. В лесу поляны, от природы вымощенные камнем, затянуты белым мхом. Стекают к югу по карте названья, с какой-нибудь Лабытнанги до нашей речки Лапшанги. Под горой, отсюда не видать, именье Лапшанга графов Мусиных-Пушкиных. Двухэтажный барский дом, деревянный, почерневший, больше похож на деревенскую школу. Где тут смесь французского с нижегородским – всё своё. Разве наездом кто бывал – больно сурово.
Три бабы вышли на шоссе, молча разглядывают меня – я как кочан капусты. Некрасивые бабы, что греха таить. От такой же слышим – думают чуткие бабы. Угро-финский нос прочно уселся на лицах затерявшихся в мордве и чуди русичей. Откуда мы – ищи в песнях. Там весело – селезень ты мой касатый, молоденький, кудреватый, поплывешь ты вдоль Дунаю, вдоль Дунаю погуляю, там старушки скачут-пляшут, ссутулёмши, сгорбатёмши. Вот они – ссутулёмши, сгорбатёмши, а им едва пятьдесят. Дунай-река не примат, ко бережку прибиват. Рядом – немногословные малые народы. Челн ээ, снасть уке. В вагоне электрички будет хоть одно волжское русское лицо. Голова запрокинута, крупные черты и взгляд, захлебнувшийся пространством. В Нижнем на вокзале их уже будет целое нашествие. Пришли, докатились от одной большой реки до другой. Глаз не отведешь. Сколько сидишь, столько любуешься. Доехать, дотерпеть до Нижнего. Под конец по дамбе. Озёрца, разлив, ивняк, осока, отмели, мост и – кремль. Твердыня, твердая земля. Уфффф.
Бабы, вишь, не хороши. Вишь, не угодили замусоренные буреломом перелески, съедающие пашню, некогда с трудом отбитую у леса. В темном лесе, за лесью распашу ль я пашенку. Нелюбы и низенькие, прижавшиеся к земле избы Лубян. Не здешней стати, не для таких лесных мест. Переложены из старых, больших. Вот в Фалине, на глубоко размытой дождями крутой улице, где вечно оступаешься в извилистую канаву - такие северные избищи! Крыша высоким коньком. Гвозди на толе – что звезды на небе. Скат возвышенности такой махины не держит. Изба распадается надвое, точно Титаник. Дворы отъезжают – впору хворостиной стегать. Обнажается чисто тёсанный сруб горницы. Это ниже Лубян. Дальше за обрывом, не на 180 градусов по горизонту, а больше, видна заречная пустынюшка, лесные дали. До Ветлуги, за Ветлугу и, незримо – до Урала и за Урал. Там отрада, туда и глядеть. Глазной хрусталик сольется гранью с трепещущим воздухом, легкие станут легки. Внутренний голос скажет – все часы, что налетал во сне, зачтены, и встанешь на крыло.
На весь горизонт один дымок – смолокурение в Глухом, кульки на соснах. А так – нигде не блеснет, не аукнется, не воскурится. Лапшанга прижимается щекой к Ветлуге – идти можно напрямки, наперерез. Круглым полем, освистанным ветром. Налитым по дну водой овражцем. Наполовину снесённым в паводок мостом. Мелководная струя тянет, чешет гребнем речную траву. В тесных омуточках бултыхается не ищущая встречи с человеком северная застенчивая нежить. Вот сейчас плескался, весь заросший зеленью – я видела боковым зреньем. Оглянешься – уж и нету, охолонулся и убёг, вывернув плоские пятки. Следы запутывает. Под корягой стоит с невинным видом полосатый щуренок.
За мостом – жесткий луг. Косят, но как коровы это выносят. Через луга не рукой подать – мачтовый лес, которым тянется к небу хранящая упорную надежду земля, отдавая все силы этому стремленью и не досягая вышних. Сосны день-деньской сигналят туда качающимися сучьями. Жадно ловят оттуда молнии, исходя благодарным гулом. На подлесок бор не разменивается. Словно забором острога, закрывает даль плотно пригнанными в глазах стволами. Виляя меж них, уходит уклончивый леший неопределенного возраста и занятий. Удаляется задом наперед, не из какого-то там низкопоклонства. Просто спина у него напрочь отсутствует, это давно проверенный факт.
Чуть левее колкие луга пойдут «копытцами» – речка Лапшанга петляет, переправ нету, и в лесу ничего не стоит заблудиться. Я нейду и не слушаю, ночь темна и немесячна, реки быстры – перевозов нет, леса тёмны – караулов нет. Выберешься в Крестах – они в полукруге леса, туда стекаются все тропинки. Чтоб в стогу не спать, пойдешь ночью мимо заброшенных лагерей, пугаясь накренившихся вышек и спутанной проволоки. Если прошлое прицелится холодным дулом тебе промеж лопаток - ущербный месяц не вступится. Ржавое оружие находят в трясинах, здесь, где война не ночевала.
Автобус идет. Лёня едет на велосипеде, везет рыбу в садке. Лицо как на замок замкнуто. Не юродивый, просто полностью погруженный в жизнь лугов и отмелей. Отстает от автобуса и остается в моей памяти. Город вытеснил Лёню. Неудалому там сейчас не прокормиться. Тут старухи и накормят, и напоят, и скажут, что делать. Лезь-ка, Лёня, на столб. Вишь, они нас отключили. Подсоедини обратно. Леня лезет в кошках и резиновых перчатках с протекторными наклейками. Зависает наверху, глядя на речную долину, где стойма стоит короткий обрубок радуги. И, сквозь нее – в далекие синие дебри, откуда подступает в непонятном обличье, вроде бы женском, а вроде и нет, вольная волюшка. Как волка ни корми, он всё в лес смотрит.
Не было печали – черти накачали. Слез со столба, объятый неясным мечтаньем, и видит третьим глазом – едет участковый на велосипеде, как путный. Лёня едва успел кошки с перчатками в крапиву откинуть. Участковый спрашивает его, Лёню. А чего его спрашивать – вот он весь тут. Развернулся от крапивы, к лесу задом, к Дусиной избе передом, и своими двумя обыденными честными глазами ест участкового. Тот ему про Витька. Витёк завсегда идет к такой старухе, чтоб ей пора было получать компенсацию по вкладу. Сядут, сочтут года по пальцам, поговорят про похороны – где, как, в чём и на какие шиши. Вот баба Нюра позавчера получила тысячу – сегодня рожки да ножки. Витёк показывает – пропил. Но участковый сам знает, сколько человек может пропить за сутки, по большому счёту. Витёк кивает на Лёню. Ну, Лёня с ним выпил пополам одну бутылку. Участковый загибает палец. Пузан прослышал, принес огурцей – Витёк его поворотил. Пузан по злобе с утра пораньше побалакал с бабой Нюрой и – на велосипеде в Михаленино, к участковому.
У Лёни неисповедимый ход мыслей. Говорит, глядя в небо – если в деньгах не нашлось, то, может, найдется в бутылках. Поехали в Лубяны – два велосипеда, все четыре колеса. Приехали, заляпанные глиной. В бутылках, правда, нашлось, однако что-то не сходилось. Три дня считали, под конец с Пузаном – он бутылки из погреба доставал, у самих уж сил не стало. Когда запас иссяк, как раз всё сошлось. Вроде как в точку попали. Участковый присудил как припечатал – Витьку носить бабе Нюре безденежно хлеб из Селиванихи в течение года, начиная с сегодняшнего дня. Подсчитать никто не пытался, но, главное, обе стороны остались довольны и с приговором полностью согласны. Так даже лучше вышло. Деньги в избе всё равно не убережешь. Приедет сын из Нижнего – скорее пропьет, да еще как бы не помер. И в кассу теперь класть боязно. Витёк к трехдневному совещанию допущен не был, а только к вынесению окончательного вердикта. Отсиживался в Селиванихе у новой подросшей старухи, лишь недавно заговорившей с хорошо узнаваемой ласковой старушечьей интонацией. Про компенсацию больше спрашивать не приходится, а думать никто не запретит. Что Бог даст, загадывать не след, загад не бывает богат. Участковый взял велосипед за уши и поплелся по шоссе в Михаленино, ни шатко ни валко.
Лёня конопатит рассохшуюся деревянную бадью и покрепче сбивает штурвал, с помощью коего вытягивают её, тяжелую, от далекого водяного пласта на высокое плоскогорье. Видит таинственный вход в подземное темное царство, где водяной считает дневные тусклые звезды. С плеском тяжелым бадья на срез воды опустилась, ворот назад крутанулся, по срубу цепь зашуршала.
Лёня удит – один, на песчаном бугре, близ кусточка ракитова. Снизу видны две деревни. От Фалина стадо бредет, и пьяный пастух кувыркается с бабою в поле. Бердничиха выступает к реке разваленною банькой, за буйно заросшим оврагом. Вблизи заколоченная свиноферма, уже по дороге в Лапшангу. Свиней всех раздали, они верещат по деревням под каждой избою. В Лапшанге остался один племенной боров, по прозвищу Черномордин. Еще год назад шла баба запоздно с фермы, а волк толкнул ее серым бочком, повалил и, не глядя, пошел себе дальше. К Лёне сюда подойти можно совсем незаметно, по зарослям тростника, не только что волку, а здоровенному парню. Но незаметно подходит из-за реки, с пустынных лугов, оголтелая воля, и закрывается длинными волосами, и вроде поет, или ветер шумит, и вброд переходит без платья. Ушла и пропала, и только венок на сосне висит, где кончается тропка.
Деревни пустуют. В рушащиеся избы страшно войти. Смелые москвички-опрощенки лазят по чердакам за ткацкими станками, их собирают и ткут, и старух-комсомолочек учат. Wir weben, wir weben. Бывает, одна какая изба и сгорит, по пьяному делу. Ну, самое большее две. В какие-то годы всех, кто не упирался, переселяли на центральную усадьбу в Михаленино. Там, при впадении Лапшанги в Ветлугу, рейд, кой-какие судёнышки. Крайние дома на таком стоят угоре, что после дождя старому человеку нипочем не влезть, хоть держись за хвост кобылы, а кобылы-то нету. Как покойный дед Меркурий крышу перекрывал, одному Богу известно. С его избы в ветреную погоду всё железо улетает, и никто никогда еще его не находил. Угор – это угор, а усад – это огород. Земли – завались, лишь стало бы силушки. Усады у кого где, иной раз возле старой избы, сгоревшей или повалившейся – где издавна ухожено. Тетя Катя идет с огурцами в переднике – так пёс подол оборвал. Чей пёс-то? А пёс его знает. Адамыч каторжный выбежал с ружьем – пёс уж обернулся вороном и во-она где. Какой я пёс – я ворон! А тетя Катя кружит в исподнем подле чужой избы и голосит.
Сады редко у кого. Яблони на севере легко дичают, вишни горчат, сливы мельчают. Зато этого дичка во чистом поле не оберешься – на месте бывшего жилья. Есть и не совсем еще погибшие сады около много лет заколоченных изб. На них надо слово знать. Полезешь вместе с детьми через забор – обстрекаешься по уши. Повянь, повянь, бурь-погодушка, во мой зелен сад. Ох уж она и веет. Со головки цветы рвет, ретивое сердце жжет.
Хорошо, приветно рядом с обитаемым жильем. Весело глядеть в Мишкин бинокль, не вывесил ли Стасик флага на своем новом доме-скворечнике, приглашая нас в гости. Славно сидеть у него на стожке, глядя на сильную березу-камертон. Заглядывать в Антонинушкин цветник – зеленейся, зеленейся, мой зелененький садочек. Набирать из ее скважины воду в Стасиков бачок с крантиком. Неплохо тоже с Сашиной высокой изгороди смотреть в верховья Лапшанги. Или со Стасикова чердака скользить взглядом вниз по долине. И ковылять по насыпи за стенкой его светлой баньки. Но это уж всё про таких не местных, что не всякий год приезжают. Кто из Америки, кто из Германии. Вот – говорили и договорились. Живите в доме, и не рухнет дом.
Зима белая и неспешная. День короток, дела не больно много. Мороз в Волго-Вятском районе уж всегда будет. Волки подойдут поближе, а за хлебом восьмидесятилетняя Дуся пойдет на лыжах в Селиваниху. В овраг кто спьяну забредет – назад не выберется, потонет в рыхлом снегу. Старая северная изба велика, как целый мир. Тут клеть, там подклеть. Крыльцо крытое, с оконцем и лавкой над высокой крутой лестницей – тоже помещение. К церкви люди не приучены в этих старообрядческих селеньях, а церковный календарь держат и тихо радуются в святки. Звезда всходит с вечера пораньше и мирит небо с землей, кончая давний спор. Из тех изб, где зимуют, поднимается редкий дым – еще живем. И Кто-то там, наверху, ведет свою перепись.