Апрель — декабрь 1996
В комнате отдыха сидели пили чай. На столе — объедки, банка общественного сахара и распатроненная чайная упаковка… Народ чаевничал ушлый — кажется, не санитарки с охранниками, а разбойники. Уперлись в кружки, молчат. Вдруг кто-то вскрикнул: «Гляди, муравей чаинку тащит! Уворовывает, падла, хозяйское добро!» И тут все стали сопереживать, углядели в муравье самих себя, потому что в больнице только ленивый не попользуется. «Ух, потащил, тяжело, тяжело как бревно!» — «Ну куда тыкается, за ним же не гонются». Что интересно, никому в голову не пришло хотя бы смести со стола — вот таракашек, если вылезали из-за батарей и паслись, давили и сметали нещадно. А тут ведь свой, муравей: такой как и все, работяга.
Телефонист — молодой, но обстоятельный парень. В общем, телефонный мастер. О чем хочешь говорит лишь всерьез. Глядел очень сосредоточенно на мои новые ботинки. Я ему говорю: «Что глядишь, нравятся, что ли?» Он: «Я еще не сказал, что нравятся. За сколько купил?» — «Ну, за двести сорок тысяч…» — «Согласен. Хорошие ботинки». Много рассуждал о поломках в аппаратуре. Говорит, если что поломалось — ищи первым делом в приборе грязь. Все от нее, от грязи, от пыли — все неисправности. У нас в особенности, жалуется, потому нет порядка нигде: чистоты. Жаловался, что сменщики не убирают за собой даже на рабочем месте. Наши ему говорят: так напиши на них докладную, пусть штрафанут, сразу за ум возьмутся. Он обиделся: у них так не принято друг на друга докладывать, словом он их вразумляет. А наши не верят — как же словом, глотки не хватит орать. А он опять же всерьез отвечает, что это смотря как орать: понимают. «Они же люди. С каждым можно найти общий язык».
Медсестра рассказывала про брата. Женился, развелся через семь месяцев, как дочка у него родилась, — и теперь опять женится, скоро новая свадьба. Живут в поселковом Домодедове. Бывшая жена с ребенком — напротив дом. Такая у них жизнь будет, под носом друг у дружки. Братец ни с кем не считается. После развода въехал, вселился к ним, к сестре с матерью: мужик, хозяин. Но когда надо было забрать мать из больницы и сестра просила у него денег на такси, то пожалел, не дал ни копейки, хотя не бедствует, заработок хороший. Она поясняет: «Вот такой он у нас хозяйственный вырос, Гриша».
Наглые и сытые на рожу оперативники из ФСБ проводили перед первомайскими инструктаж, на случай, если захватят больницу в праздники чеченские террористы. Обязали их — вот и ходят, проверяют готовность… Говорят: а вас убьют первыми, вы охранники, так что срывайте форму и падайте на пол, лучше сразу притворяйтесь мертвыми. Но наши тоже разбирать не будут, так что не высовывайтесь, ждите, когда дадут команду вставать.
Прибыло пополнение. Поставили со мной в одной смену. Петров. Представился, попросив сигарету, сказал, что майор и в прошлом летчик. Я спросил, зачем ему эта работенка… Ответил, что пенсии военной вполне хватает, но хотел бы еще принести пользу обществу. Сразу же сообщил, что жена — учительница английского. Двое детей у него, девочки, образцовая вроде бы семья. Но к вечеру бабы наши жаловались, что ко всем приставал, лез с ухаживаньями, предлагая «войти с ним в связь»… Ближе к ночи совсем он распалился. Казалось, наверное, что попал прямо к бабам в рай. Налили ему винца — прокис тут же до слез… Говорил, что мужчина настоящий должен жить в одиночестве и пускать к себе женщин только тогда, когда захочет этого сам. Плакался, что на деньги, которые потратил в течение жизни на жену, получая от нее бесконечные претензии, мог вые…ть давно всех понравившихся ему баб. Очень уважительно высказывался о свободной продажной любви — и вообще о перестройке. Уморительно считает, что пошел в жизни не по своему пути, а должен был стать бандитом — якобы к этому у него все задатки. Говорил мечтательно о своей кровожадности, и когда кто-то из санитарок привел пример со свиньей, что забивали в деревне свинью — а мужик-убойщик пил горячую кровь, он схватился за этот случай и стал говорить, что и он бы смог пить таким вот образом кровь… Замечательный тип хорошего человека, который, когда выпьет, становится дураком.
Мужик с влажной гангреной… С ним жена, сын, а потом еще подъехал старший. Ему сказали, что ногу надо ампутировать, — а он отказался. По виду вполне приличный — но если довел себя до такого состояния, то сам. Он из тех, кто боится что-то делать, пугается своей болезни… Отправились они из больницы восвояси, потому что не смогли убедить врачей «просто его полечить». Мать плаксива, растерянна, никакого мужества в ней нет. Младшенький очень трепетный — и она его тиранила, а он только подчинялся. Старший же приехал на своей машине, сразу стал командовать, покрикивать, начал «все улаживать» с врачами, хотя в конце концов и ему это не удалось. Отец такой же плаксивый, будто гангреной-то изнеженный… Но тоже покрикивал, распоряжался гнойной ногой: как взять, куда переложить, как замотать. Когда сделали ему перевязку из снисхождения, то жаловался, что плохо сделали. Когда стали сыновья перетаскивать с каталки в машину, то скакал, вертелся, норовил все сделать по-своему и только им мешал, раздражаясь на них же, что ничего не получается.
Пожилой милицейский майор: держится бодрячком, сдавал тоскливого вида супругу в гинекологию. Кто-то откуда-то уже похлопотал, так что их ждали. Майор нагловато всюду входил вперед жены — проверял, и залез даже в кабинет к гинекологу, но все же его попросили остаться за дверью. Потом он бегал по приемному и делал выписки со всех стендов: что можно есть, когда можно навещать. Потом жена ему диктовала шепотком, что нужно принести, но так она старалась, внушала ему, что было все слышно: говорит, трусы мне принеси, чистые трусы. А он: сколько трусов? какого цвета?
Охранник из президентской охраны. Болтливый. Подрабатывает на стороне телохранителем при разных там «сыночках». Но невозможно представить, чтобы охранник Сталина, даже Брежнева мог быть до такой степени несерьезен, даже как-то жалок. В общем, какие хозяева, такие слуги. Иначе сказать, портрет хозяев самый реалистический рисуется — по рожам их слуг.
Разговорился с китайцем — привезли тут одного по «скорой»… Самая примечательная черта: серьезность отношения ко всему и прежде всего к себе. Рассудительность, как у старух. Старушечья мимика и приохиванье. Наивные, всему верят, что слышат, будто и сами не умеют лгать. То есть они, наверно, когда хотят солгать, просто отмалчиваются, не произносят вслух, у них ложь есть вид молчания, что разительно отличает их от нас, от русских.
Заявился приблатненный пьяный крепыш, обложил всех: «Сдуйся, а ты ваще пшел, сдуйся». Попер напролом в хирургический кабинет, орал: «Срочно хирурга мне». Тут надоело мне, я взял его молча под локотки да выпер в регистратуру, чтоб сначала узнать, кому он тут нужен. Упирался, материл меня, но не посмел затеять драку, притих. Оказалось, у него ссадина была на коленке детская, а он-то разнылся. Ну, смазали ему йодиком. Выходит, хромая — стало ему, наверное, совсем жалко себя — и говорит: «Какие ж вы злые, такими злыми быть нельзя».
Заходим в морг за каталкой с утреца, а там Володя Найденов на полу храпит. Бросил на кафель одеяльце, только ноги в дырявых носках из-за холодильного шкафа торчат, там у него укромный уголок. Когда стали поддон выкатывать из шкафа, то разбудили его грохотом. Он бурчит на нас: чего спать не даете?! Но потом испугался, что мы чего доброго выгоним его из морга, и стал заискивать, извиняться, говорит, перепил вчера, милиция в метро его не пустила, и он тогда в больницу приволокся, пустили его охранники переночевать. Говорит, довольный, что не под забором валялся, «ведь у меня есть свое место», — это он про морг. Тут у него все для жизни устроено. Ящичек его тут. В том ящичке, где, я думал, содержат ампутированные ноги, оказывается, хранится его спасательное имущество: одеяльце драное ватное, больничная, сворованная им в другие годы, подушка и такие же, из больничного хозяйства, кастрюля с ложкой. Кастрюля с недоеденным больничным ужином так и стояла у его изголовья, а в ней так и лежала ложка. За то, что он пользуется моргом, убирается он в нем и отмывает поддоны, что должна бы делать охрана, она и деньги получает — а он справляется без всяких денег один. Был какой-то скандал с моргом из-за него, навроде разоблачения, когда кто-то из начальников совершил проверку и наткнулся на него, на спящего. Пошумели-пошумели, а охранники, хоть и получили выговор, опять потихоньку стали его в морг пускать, и ящичек разрешили, потому что выговор — это слова, ничего в них страшного не бывает, кроме шума — а Володя Найденов убирает да вымывает морг так, что, как в сказке, их работа сама собой исполняется.
Найденова наняли за полстакана спирта в реанимации, чтобы их работу сделал: из пролежавшихся картонных коробок пересыпал в один мешок стиральный порошок. Это дело он вывез на тележке и устроился было пересыпать. Но санитарочки стали выцыганивать у него для себя порошочку, и так его уговорили, обдурили своим нытьем, что половину им на сторону и отсыпал. Ему даже радостно было, что дармовое добро по людям расходится. Дело же он свое так и так сделал и в реанимации ему полстакана, за которые подрядился, налили… И спирт этот, и порошок — все дармовое. В общем, не жалко. Только с утра он уже рыскал по больнице, потому что мучился от похмелья. Просил у санитарок, с которыми поделился вчера. И ему опять что-то наливали.
Зинуля — пьющая посудомойка из поварского цеха. Опущенная да забитая, однако во всех влюбляется. Сколько лет ей, не сознается… Улыбается, точно показывает зубы, щерится, хоть она уродливая, но есть в ней что-то похотливо-живое, как у сучки. Так она влюбилась во всех охранников и ухаживает за ними на свой лад. Везет на мусорку тележку с вонючими больничными отходами. У охраны остановится и тянет время. Спрашивает, открыта ли дверь. Или увидит бумажку на полу, станет порядок наводить, всем надоест, да и бочки-то застоялись, воняют. Тележка тяжелая и вывозить ее через порожки тяжело, но никто ей не поможет. А ей помощи и не надо. Вот скажет кто-нибудь от нечего делать: «Зинуля едет…» А она и рада, вся светится, толкает как на параде тележку. Ей даже нравится, когда дверь заперта на замок, тогда ведь она подходит и просит охранников, чтобы открыли ей дверь, а потом просит, чтобы они уж не запирали, пока не вернется… Хоть для подсобных дверь на замке — это обидная, с валящимся мусором на ходу остановка, из-за которой питают они к охране что-то вроде классовой ненависти, и охранники им тем же отвечают, ведь им-то из-за этих помоешников надо по три раза в день шевелиться, отпирать-запирать. И только Зинуля радуется, улыбается этой своей улыбкой… И не заметишь — а кто-то оставил яблоки, сливы. Это она. Но их пугливо выкидывали: брезговали. А как-то, уже в декабре, вдруг принесла и оставила две луковицы. Понятно только: все, что у ней самой было.
Два молодых человека, видимо, братья по отцу, потому что говорили о своих матерях. Обсуждали какую-то ситуацию с наследством. Один жаловался на отца, он вообще много жаловался. Пришли они как бы вдвоем по направлению к терапевту, но вида были совершенно здорового. Один повыше, нежный юноша с красивым лицом. Другой, старший, толстоват, розовощек. Они нудно, ворчливо спорили друг с другом, но не ссорились, будто по малодушию и не ссорились. Спорили, делили какую-то квартиру. Какие-то деньги семейные. Обыкновенный для них, видимо, разговор… Можно подумать, что еще делать двум братьям, если не делить что-то.
Вызвали в неврологию: за трупом. Пожилая женщина, час как умерла, — но труп обнимала, не отдавала дочь. Просили ее отойти, пока будем перекладывать. Она не уходила и сделала себе же тяжелей: на ее глазах сдернули с тела простынку, напарник мой залез на кровать — так это происходит, — а голова женщины оказалась чуть не между его сапогами и мы одним рывков перевалили ее тело на каталку, а потом упаковали в крепкий черный пленочный мешок. Вот и все таинство… То, что не должна была видеть — но увидела.
Если всю жизнь обратить в ожидание смерти, то уж чего-чего, а ее непременно дождешься.
Врачи не жалеют больных. Если бы жалели, то начинали бы так же естественно испытывать к ним отвращение.
Я принес фруктовый чай. Санитарки, как вороны, в тот же день выпросили у меня пакетик за пакетиком всю упаковку. Никогда такого не пили, то есть даже не видели. И еще потом просили, чтоб я им такого чая в долг купил, а то они в Москву только на работу из области своей ездят, а у них в области такой вкусный чай, говорят, не продается.
Заглянул с улицы подгулявший мужичок, видит охрану, хотя не понимает, какую и куда попал, взмолился:
— Не могу, пустите в туалет!
— Нельзя, у нас не положено, туалет служебный, только для сотрудников. Иди к метро, там есть с правой стороны.
— И ты это говоришь? — обиженно хнычет он. — А как же я? Я не человек, по-вашему? Что будет со мной? Я же не найду…
Поняв, что слушать его тут не станут, он пошагал прочь, но не к метро, куда было рукой подать, а уселся у входа в больницу на цветник и принялся безысходно горевать. Покурил, набрался решимости, заходит опять, эдак вразвалочку, ничего отныне не боясь.
— Так. Значит, не впустите. Я обоссусь!
— Да пошел на х… Тебе ж русским языком сказано — у метро.
— Ну и сами вы пошли на х…, сволочи!
Он от обиды налился кровью, окреп — и бросился быстрым шагом к выходу. Но не к метро пошагал, а устремился в обратную сторону, сам не зная куда, всем назло… Вот потому-то у нас, у сволочей, и воняет мочой в подъездах.
Рассужденья пьяного лифтера дяди Коли: «Глядеть прямо — это одно будет, а если со стороны присмотреться — другое!» Напился и пошел на соседний лифт, объяснять тамошнему старичку, как надо лучше управлять, и вывел лифт из строя. Потом к другому лифтеру привязался, чтобы отдал ему два батона хлеба, а тот и в помине у него не занимал. Дядя Коля работать взялся все дни, без сменщика — и вот надорвался, каждое утро пьян. Старички возмутились. Чтобы он не доломал лифты, хотели отнять у него ключи — но отказался отдать. Вызвали бригадира из управления. Но дядя Коля и бригадиру отказался отдать ключи, запирался в лифте и до вечера — как в гробу сидел — не отзывался. А вечером вышел наружу, стосковавшись по женскому полу: он тут цепляется к женщинам, что репей, это его такая отдушина сердечная, отдых. Но глядит — никого нет, рабочий ведь день давно кончился. Особо любит возить на лифте молоденьких сестричек, оглаживать их грешным делом, а для вида — жизни поучать, опытом делиться, рассказывать про себя небылицы, что он фронтовой бывший офицер. Но он не ветеран войны и потому о нем наверняка знают, что не воевал. Он же так уверовал в это свое вранье, что кричал бригадиру из лифта, не сдаваясь-то: «Меня, фронтового офицера, твою мать!»
Весь ужас нашего времени в том, что боятся не трусы, а люди храбрые.
Санитарка рассказывала: «Едем от мамани, всей деревней нас провожают. Глядим, у колодца что-то дорогу нам переползает. Маманя сразу за палку. Ну и остальные… Змея! Гадюка! А я говорю, ну что за привычка у вас, у деревенских, чуть что, сразу убивать, вы, говорю, внимательно сначала поглядите: какая это гадюка — это просто уж!»
По «скорой» привезли бомжа… Негра. Какой-то эфиоп, что-то беспомощное лопочет. В приемном испугались — иностранец. Будь он нашенский, приняли бы его как в аду. А тут — относились богобоязненно, почти уважительно. Обнаглел он так, что под выписку, а дело было зимой, потребовал для себя шубу, иначе отказываясь выписываться из больницы. Его обноски вшивые уничтожили в дезкамере, но, что могли лучшего, подсобрали: ботинки, носки шерстяные, хоть и женское, но теплое с ватной подкладкой пальто. Все-таки иностранец… Но ему было мало — требовал еще еды с собой и денег. Санитарка наша, самая заслуженная, баба Аня, ахнула: «Ах ты ж блядь черножопая! Денег тебе? Хочешь денег — поезжай в свою Африку!» Когда вышвырнули негра на русский мороз, бабы возмущались: «Спасибо даже не сказал!»
Едем с катафалком, груженые. Навстречу — Володя Найденов. Как увидел нас — расплылся, нежный весь сделался, не говорит, а поет: «Самая спокойная работа, никто не трогает». До того растрогался, босяк, что и мешок свой с бутылками бросил да из любви к той работе, своей-то, отнятой у него за пьянство, принялся нам помогать, все за нас делать. Тут электрики вылезли: «У, покойник, это к деньгам». А лифтерша, что спускала нас в подвал, услыхала и орет из лифта: «К деньгам, к деньгам… Все скоро подохнем, а что-то не видно этой прибавки-то! Где ж она?»
Испустить дух, как это подлинно бывает… Приходим за трупом. Взялись — за руки, за ноги, только качнули — изо рта покойницы, тесемкой подвязанного, вырвался воздух, точно пакет надутый хлопнули.
Из разговоров:
— Вот по понедельникам много народу мрет, сразу после выходных, а на выходных почти не умирают.
— Понятное дело, по выходным врачей нет, а с понедельника — все врачи в больнице, лечить начинают. Один одно скажет, другой — другое, вот и мрут, а в выходные никто не трогает.
Легкомысленная особа, мать троих детей: легкомысленная потому, что бегает по работам — то санитаркой работала, то пошла здесь же в больнице на лифты, но у лифтеров не доплачивают за детей и поэтому обратно устроилась санитаркой. Они-то, наши бабы, и упрекают ее за это в легкомысленности. У ней к тому же обнаружилась натуральная аллергия — тоже ведь легкомысленная очень болезнь. Только вышла на работу — и вся опухла. Бабам удивительно — работа же одинаковая, зарплата одинаковая, хлоркой они и сами давно пропахли, потому что куда же в больнице без нее… А эта мало того что работы как хочет меняет, так у ней еще аллергия: опухла, ничего не делая, — и ей уже тут же больничный. Ну кто она такая после этого, если не блядь?
Петров — мой напарник, и что с ним приключилось. Пили двое охранников, а Петров, чувствуя свою ответственность, остался за ними приглядывать, хотя мог уехать с чистой совестью домой. В итоге сам упился, не удержался, а как выпил, начал всех баб в приемном к сожительству склонять, как сам потом выразился в этой своей манере — «бросился в разврат». Опозорился, а сам-то взрослый мужик, майор в отставке, жена — учительница английского языка… Это его поутру отчитывала старшая медсестра. Он покорно каялся, признавая свою вину «перед женским коллективом». Но был написан рапорт — теми, кто выходил на смену в ночную, такими же бывшими. Петров это узнал и сокрушался: один бывший командир разведки полка, другой бывший политработник. Полковники… Ну да — а он-то майор.
Петров грустный… Пришлось усыпить кота домашнего, «чтоб не мучился». Дочка подобрала на улице — взяли. Но год спустя жена отказалась в доме запахи выносить. У нее истерики начались. Но кота было жалко выбрасывать на улицу — стал домашним. Получается, что ее истерики и мучили кота — это от ее истерик, усыпив, его избавили. А как избавиться от жены, Петров, хоть и думает — но не знает.
Гражданская оборона… Объявили, что в больнице взрывное устройство, — проверяли готовность. Все вполне всерьез. Потом главврач позвонил, когда уж всех людей на ноги подняли, и тревогу отменил. Больные-то спали — подняли на ноги всех, кто оказался в эту ночь на дежурстве. Безразличие к людям полное, почти издевательство… А случилось что настоящее, припомнят эту тревогу боевую — и наплюют на всякие там взрывы. Все хохочут, издеваются над тупостью своего же государства… Оно, государство, повелело в больнице создать пункт гражданской обороны. И вот там, где раньше была в приемном комната отдыха, сделали образцовый ремонт — и поставили шкафы железные с противогазами. Вечно у нас как гражданская оборона — так почему-то противогазы… Тупые резиновые намордники, которые ни от чего не спасут. Ну разве что сдохнешь в них мучительней.
Любое разрушение чего-то с целью ремонта в больнице превращается в праздник. Все сбегаются, вплоть до врачей — и смотрят, что можно для дачи унести или что в хозяйстве еще могло бы пригодиться. Все разное, всего много, — и все бесплатно. И как будто муравейник вдруг какой-то приходит в движение — но люди тащат общее, а муравьи почему-то наоборот: собирают в кучу.
Врач, которая в приемном, дежурный терапевт, положила в нашу больницу сына: у него язва. Ну и обеспокоилась вопросом смертности, полезла в книги по «учету умерших», обнаружив, что смертность в больнице: на четыреста поступивших двести умерших. Еще выяснила, что у нас ежемесячно умирают из общей массы двадцать молодых, до тридцати лет. Ощущение жутковатое: как будто больница план какой-то ежемесячно выполняет. Сколько же я видел здесь смертей… Видели ли вы, как умирают люди? В больнице это видишь, как будто оказался на войне, только она другая, безмолвная. Сражаются, кто мужественно, кто без всякой надежды — и все равно все когда-то обречены погибнуть.
Больница все же как тюрьма.
У каждого свой приговор.
Тюремщик — болезнь.
Умирать в больнице — это и воспринимается как наказание.
Высшая мера — смерть.
А за что?
Кто-то косточкой подавился — твой сосед по палате. А у тебя гниет легкое, ты медленно умираешь под присмотром врачей.
Девушка умерла, больная СПИДом. Поступала в терапию, но, что она инфицированная, выяснилось как-то вдруг — и по приемному пополз слух… СПИД, СПИД… Все слышали — а никто не видел. Молодого охранника наши девки, медсестры, упросили разрешить на нее в морге посмотреть. Дурак, устроил экскурсию. Развязал пакет — а в нем крови почему-то полно, и она выплеснулась наружу… Визг, крики. Но испугались, что инфицированная, а не самого вида крови. Девки побежали отмываться с мылом в душевую: так страшно. Парень струсил, морг закрыл — а потом пообещал бутылку водки Найденову, если уберется. Но больше ничего не сказал. Володя обрадовался, все там убрал. И не понимал, почему от него все шарахались — а спас только он.
Лифтер — маленький, с дымкой младенческих волосков на огромной, лобастой ленинской голове, со сморщенным сморчком личиком, точно объелся кислого. Чуть завидит меня, бросается навстречу, именно как будто встречать, радуется как ребенок, приветствует, что-то лопочет. Я даже не знаю, как его зовут, ни разу с ним не заговорил, так что и от радости его делается неловко. Кажется, обознался, — или просто идиот. Отчего он так мне радуется, не могу понять. Может, так и останется это для меня тайной. Я много раз заставал, как он, укрывшись в лифте, хлебал супчик, и как он выпрашивал супчик, стоя с пустой тускло блестящей миской у поварской, дожидаясь, что его подзовут… Еще он заглядывает в комнату отдыха и просит извинительно с порога кипяточку — у нас всегда греются на плите чайники. Так что кипятку хоть упейся, и ему всегда разрешают. Я всегда разрешаю, и все, кто хозяйничают в комнате отдыха, всегда разрешают. Может, он потому так и бросается ко мне, что помнит, как я разрешаю наливать ему кипятку, а если помнит, то и поспешает отметиться, обрадоваться при виде меня, потому что я для него один из начальников Чайника, из которого ему хочется порой кипятка, как ребенку хочется карамельку, и он, ребенок, всегда будет радоваться беспомощно тому и заглядывать в глаза, кто его этой карамелькой хоть однажды одарил — обрадовал.
Поварихи в больнице — царицы. Баба Валя и баба Люба. Царствуют. Отличить их почти невозможно. Вот вылезли на солнышко, сидели на камешке, грея синюшные ноженьки да болтая о чем-то своем, о бабьем, но нещадно матерясь в каждом слове… Жаловались друг дружке: «Ноги ватные, бля, сил ни х… нету».
Санитарки в приемном все выкрасились в какой-то гремучий рыжий цвет и похожими стали, как сестры. Оказалось, приобрели у лифтерши «хну домашнего изготовления». Продает всем желающим бабам за сущие копейки. Но поразил меня средневековый ее рецепт: капля йода в настой из луковой шелухи, а настаивается на «яичном кипятке», то есть на воде, в которой варились яйца.
Под стариков, которые встать не могут и ходят под себя, теперь подкладывают памперсы — детские, догадались. Санитарка рассуждала: «Вот как хорошо — и не злится на них никто, и ссутся под себя, как младенчики».
Привезли солдата: стройбатовец, вскрыл вены. Двое дружков его стояли, не понимали, зачем он это сделал, ему же полгода оставалось служить. Вроде бы командир не отпустил в увольнение — и он психанул. Смерти он не боится — тупые тусклые глаза.
Однорукая лифтерша носит кофточку поверх плеч, как платок, управляется одной рукой, а что однорукая она — никто и не замечает.
Уволили санитарку за пьянство. Плакала, но все равно была пьяной, даже в день увольнения. Ходила по отделению, пошатываясь, шажками, как ребенок, который только научился ходить.
Сантехник рассуждал: «Какое время — такие деньги… Что счас пятьдесят тысяч? Бутылка водки… А в советское время? Это кооператив, дача и машина… И еще на ящик водки осталось бы…»
Медсестра — зашла «подушиться духами» к подружке в другое отделение.
В регистратуре оформляют и спрашивают: «Дата рождения?» Старики вспомнить не могут или путаются, когда родились: это, оказывается, для них самый сложный вопрос.
Главврач ходил у клумбы и любовался своим твореньем: приказал цветочки посадить. Они зачахли да и нужны не были, это он из самодурства приказал — а взрослые мужики, дворники, его потешали, горбатились, ради этих ростков чахлых. Приказал — а теперь, стало быть, надзирает за исполнением приказа.
В раздевалке, как на купанье, — когда у медсестер пересменка и девки раздеваются-переодеваются друг у друга на глазах: доносится смех, сразу веселье.
Если что в больнице пропадает, то валят всё на больных. Пропала банка с сахаром у санитарки, даже швабра пропадет, так обязательно «больные спи…ли». Хотя больным тут ничего и не надо, у них все свое, да и не до этого, им скорей бы выписаться, выздороветь, на ноги встать.
Трагедия Андрея, нашего сантехника. Был нормальный парень и вдруг стал спиваться, в течение месяца не просыхает, по-черному пьет, притом сознательно, будто решил покончить с собой. Служил в морской пехоте, очень крепок и выдающейся силы человек. Доконали свои же… Когда не пил с ними в подвале, а штангой отдельно занимался (он в подвале штангу завел для себя), то говорили: что, дурак, штангой занимаешься, бездельничаешь? Когда выпивать стал, то есть сравнялся с ними в выпивке, то попрекать стали, что не работает, пьет. Андрею же работать так работать, пить так уж пить — он середины нутром не принимает, не может так, к примеру, выпивать, а делать вид, что работаешь, или возиться весь день с одним болтом, но делать вид, что работа тяжелейшая, что занят по горло. К тому же тут месяцами задерживают зарплату, и он возмущается начальством, а у начальства один ответ: за что вам платить в срок, пьете целыми днями, скажите спасибо, что не увольняют. Он писал заявку на увольнение, но когда до увольнения доходит, то тут на него все набрасываются и укорять начинают, что дело бросает, от тяжелого труда бежит. Он им нужен, потому что только ему под силу откручивать и закручивать в подвале какие-то пудовые краны, без которых никакой воды в здании не будет.
Идет баба из столовой домой, тащит в раздутых сумках ворованную жратву. Споткнулась уже на выходе об отодранный кусок линолеума, чуть не грохнулась лбом. Санитарочка, что присела на минутку дыханье от работы перевести, переглянулась со мной, кивает со смыслом на потолок и, довольная, приговаривает: «Е-еесть кто-то там! Кто-то там е-еесть!»
Мужчина пожилой пришел ложиться в больницу. Когда узнал, что ложиться надо в тот же день, то выяснилось, что у него на сегодня же направление к стоматологу на протезирование. Говорит: «Ой, что ж мне делать, это ж такое дело, буду потом без зубов ходить. Можно я сначала туда, а ложиться вечером приду?» Ему разрешили, а когда пришел вечером, докладывает о себе: «Здрасьте, ходил за зубами в стоматологию, а теперь вернулся, там очередь мою опять отодвинули».
Рассказывали историю из восьмидесятых годов, времен Московской Олимпиады. В больницу попал швед-спортсмен с аппендицитом. Тогда враз поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Такая вот началась не то чтобы показуха, но прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда шведа выписали, то рацион тут же поменялся на советский, а поскольку больные уж были как бы свидетелями «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедленья выписывать.
Привезли дядечку из метро, пьяного, так что лежал на каталке трупом: приличного вида, вроде из прорабов, с портфельчиком на животе. Завезли в отстойник, чтоб отсыпался, сдали. Проснулся под вечер: кругом все белое, как в раю, люди в белом над ним склонились, что ангелы, — верно, почудилось ему с перепугу, что он куда-то похлеще вытрезвителя попал, повыше инстанцией. Но ведь и понять не может в те первые минуты, где ж он, вроде помнит: ехал-то в метро. Ему как раз делают укольчик укрепляющий. И вот он, думая, что этот укол много значит, всплакнул, взмолился: «Дохтор, это что же, я что ж, пить больше не смогу?» — «Почему не сможете — сможете». — «Так это что, и водку смогу?» — «Сможете, сможете…» — «Дохтор, так это что, вы во мне ничаво не вшили?» — «Не вшили, не вшили…» Тут он счастливо, освобождено вздыхает, лежит тихонько. «Так, телефон свой помните, есть кто-нибудь у вас, чтобы забрали, доехать помогли?» — «Есть… Помню… — отвечает с тихой радостью. — Жена у меня есть… Телефон есть…» — «Номер телефона какой?!» — добиваются от него. «А? Шо? Номер? Пожалуйста, пожалуйста…» Записали номер. «А жену как звать?» — «Я ее называю милая», — отвечает. «Как по телефону к ней обратиться, имя-отчество, вы что, не понимаете?» — «А? Шо? Веру позовите, Веру». — «Просто Веру? Она что, такая у вас молодая?» — «А? Шо? Да, молодая, молодая, дохтор, шестидесяти еще нет, она у меня молодая». Жене позвонили. Когда узнала, что муж живой, то ехать отказалась, и никак ее усовестить не могли. Только кричала в трубку: «И шоб глаза мои его не видели» — было ж воскресенье, самый домоседский день, может, телевизор любимый смотрела, никуда идти от него не хотела. Когда сказали дядечке, что отказывается приехать жена, то просиял и взмолился: «Да я сам доеду, дохтор!» Ему выдали из сейфа двадцать тысяч, которые найдены были при нем, — и глаза его опять сияли от счастья, точно и не его это были деньги, а какие-то из высшей инстанции, что давала ему взаймы похмелиться. Когда выдали, сказали тут же писать расписку, что все возвращено в целости и что не имеет претензий к персоналу. Он под диктовку написал и приписал в конце: «Обещаю принести сто тысяч рублей». Ходит, сжимает свои тыщонки жалкенькие, которые выдали, и падает чуть не в ноги сестричкам, охранникам, докторам: «Я сто тысяч принесу, я сто тысяч принесу…» Когда уходил из приемного, то встал солдатиком у двери — и всему этому помещению в пояс несколько раз поклонился.
Ночью украли створ железных больничных ворот — именно один створ, а не все ворота. Охрана проспала, да и в любом случае не могла бы услышать, как воруют, потому что дело происходило вдалеке от основного корпуса. Воровали очень хозяйственно: смазали петельки маслицем, ничего другого не покорежили, словом, сдули, будто пушинку, ведь для себя, ясное дело, воровали, не для чужих. Зачем мог понадобиться створ ворот, да еще один? Для какого-нибудь гаражного хозяйства — увидели, что больница, вот и решили по-тихому умыкнуть. Расчет на то, что больница есть госучреждение, стало быть, творится в ней и без ворот бардак.
Позвонили из реанимации и вызвали забирать труп. Кто-то сказал, что умер старик, который только успел поступить в больницу, и его даже свезли в неврологию, а там не взяли, послали в реанимацию, а он и умер, на полпути умер, не довезли. Я чего-то медлил, ждал напарника, чтобы вдвоем управиться. Спустя какое-то время явились в приемное запыхавшиеся женщины: бабка, ее дочь и девушка, сказали, что им надо в реанимацию, что больного туда из неврологии перевели. Я вдруг понял, что это они о старике, который помер. А у меня уж на столе лежал на него сопроводок, чтоб спускать в подвал. Спросил, время затягивая, фамилию. Говорят, Антипов. Я краешком глаза поглядел на сопроводок — и там Антипов. Я сказал пройти дочери, ничего не сказав о смерти, а жену и внучку вроде как не пропустил, сказал, что в реанимацию запрещается входить помногу. Женщины засуетились, собрали наскоро ему пакет, где ложка, вилка, минеральная вода и всякое такое — и дочь ушла. Бабка с внучкой переговаривались. А мне сделалось удивительно: хоть я и знал, что он умер, но для них он был живым. Сказать о смерти, так вот, с порога, я не смог. Но минут десять он для них еще был живой. В те десять минут я больше всего боялся, что появится мой напарник и надо будет идти за трупом, и все вдруг станет понятным. Времени прошло столько, что женщина уже должна была узнать о смерти отца. Теперь отсчет начинался совсем по другому времени, по ее горю, которое я пережить не мог, а как бы поминутно для себя отсчитывал, что вот сейчас она появится в приемном, и на глазах моих как бы произойдет эта смерть, о которой я знал только по бумажке. И вот она спустилась в приемное. Старуха все поняла по ее лицу и заплакала, они обнялись. Только девушка не плакала, а была испугана и сидела бездвижно, вытаращив глазки. Прошла еще минута — и все уже смирились с этой смертью, она прошла невидимо сквозь них. Что-то их будто бы и утешило, не понять, правда, что. Может, старик долго мучился, и понимали они событие как избавленье его от мучений. Но над ними витала все-то время его душа, и утешенье, как мне чудилось, исходило именно от этой души, потому что все они вдруг стали добрее, нежней… А спустя время пришел мой напарник, и мы побрели за каталкой, припозднившись, и вывезли из реанимации труп старика.
Пришел пьяненький, опустившийся паренек с передачкой, просился к матери, но его не пустили, потому что не пускают в пьяном виде. Я его потом видел. Он сидел на асфальте у входа в больницу, как пьяные обычно сидят, ноги врозь, голова свисает, и никуда не уходил, точно ему и некуда было идти.
Обычно это бывает так: входят трое, а то и больше, самого опустившегося изгойского вида, которых отбросами жизни называют, из них один поприличней: такие всегда у них за главного, на ком хоть пиджак или рубашка, а не майка… Подходит к охраннику и уважительно, еще издалека спрашивают, будто разрешенья, принимают ли в больнице кровь. У нас не принимают, пункт переливания есть в Пироговке — туда и отсылаем. Они, когда узнают точный адрес, радуются, почти бегут, вот как за бутылкой. Сдадут кровь, получат денег, купят выпивку: получается, двести граммов крови меняют на литр водки. То есть буквально, продать им нечего, достать денег неоткуда, и вот водка получается все одно что кровь. Только кровь они выливают из себя, а водку вливают. Кому-то их пьяная кровь спасает жизнь. Кровь — этот сок жизни — оказывается такой бесцветной, что от пьяницы ее можно перелить, скажем, инженеру, от женщины к мужчине. Раньше алкаши сдавали бутылки, теперь с бутылками их опережают обнищавшие пенсионерки, и потому сдают они кровь. Вот так же, я помню, бомжи, алкаши заходили в стоматологию и спрашивали, не принимают ли коронки с зубами, может, кому-то нужно, при том зубы у них были еще во рту и те, кто мог позариться взять по дешевке золото, кому могло оказаться нужным, должны были их выдирать, а не готовенькими получать.
Привезли бомжа… Очень много я уже видел таких, у которых на коленках наколоты «петушиные звезды» — это кого на зоне, в лагере, опустили, сделали пидором. Его мучила сама жизнь, жевала крокодилом и не давала даже легко помереть, а других не тронула, другие жили-были, как в сказках говорится. Не люди, а сама жизнь может увести человечка, одного из тыщи в адскую глушь, по адской тропинке, в адское житье-небытье и мучить, мучить, с той разумностью зверства, на которую, кажется, и способен только разум, но уж никак не природа. Природа — та если обрушивается, то вся махина ее огненно-водная тупо и слепо стремится все смести, уничтожить, что есть простой катаклизм. А вот жизнь, то есть природа, превращенная силой разума в обстоятельства, в нечто как раз рациональное, не убивает, а мучит и мучит, приводя к смерти, как этого бомжа, тогда, когда и смерть ему уж не приносит облегченья, когда уже всего истерзала. Человек в момент своего крушения, то есть «социальной смерти». Как побитый боксер на ринге, который потерял свое чемпионство — и никогда его не вернет, потому что уже есть тот, кто отправил его в нокдаун. А до этого он какого-то человека лишил этого титула, веры в себя и прочего, потому что был сильней и стремился к одному — к победе; победа же — это всегда победа над таким же, как сам, человеком. «Социальная смерть» — это поражение в таком поединке, где животное бы, уступив другому животному в ловкости, силе, было бы уже убито, съедено, уничтожено. Но человек после подобного поражения продолжает жить, только вот какая эта жизнь?
В морге копятся зародыши-эмбрионы после абортов. Хранят в каком-то растворе, в специальном баке. Время от времени откуда-то приезжают и забирают на утилизацию, тогда их переваливают ведрами в ящики. У бригады, которая приехала на этот раз, в кузове было уже десять таких ящиков. Получают они сдельно, то есть исходя из числа ящиков, потому их интерес — заполнить как можно больше, все ящики заполнить. Оставалось десять последних, поэтому санитар их все отмеривал и раскладывал, чтобы зачли им все до последнего. В последний, легковесный, для тяжести и правдоподобия он даже подложил кирпич. Кто-то сказал: «Людей из ведра в ведро пересыпают…» Но все же получается иначе… Для кого-то — ненужный плод любви. Для врачей — работа. Для непривычных ребяток из охраны — бесформенный ужас. Для этих, из спецперевозки, — работа. И все потеряли чувство, что это живое что-то было. Тут еще случай был: привезли женщину с гангреной, — сильно кричала, и поэтому я фамилию ее запомнил: Колесниченко. А потом вызывают в оперблок — у них там в день по несколько ампутаций… Я прихожу, беру ногу, а на сопроводке читаю: «А. В. Колесниченко, левая конечность». Вчера я ее на каталке отвозил в отделение — и вот она будто куда-то вся подевалась, а я только ногу несу в подвал.
Привезли иностранца — он из Австралии. Попал в Москву с брачной тургруппой — то есть для знакомства, в поисках русской жены. Тут и сошел с ума от обилия выбора. Их то ли переводчица, то ли сводница — она сопровождала — объясняла, что в Австралии на двадцать мужчин приходится всего одна женщина, а этот вроде фермер, пас где-то овец и женщин не знал в своей глухомани вовсе. К нам его доставили из гостиницы как в ближайшую больницу, чтобы ему оказали медпомощь. Тащили его, быка, тоже австралийцы, трое здоровенных мужиков. Вызвали невропатологов, те осмотрели и говорят: это не к нам, вызывайте психушку. Вызвали психушку, а она долго едет, и полночи этот фермер терроризировал приемный покой. Наверно, он думал, что и медперсонал, то есть бабы, — это русские невесты ему на выбор, а потому распахивался, дергался за бабами и стонал. Ему вкололи «релашку», слоновью дозу. Вроде уснул. В пятом часу утра наша санитарка, Полина, задастая баба, у которой двое детей и которая живет в Егорьевске, стала собираться домой. Пошла в раздевалку, а за ней, очнувшись, изловчился нырнуть в раздевалку австралиец. Полина как раз надела юбку и собиралась надеть лифчик. Он увидал ее, по пояс голую, заорал и набросился. Полина стала звать на помощь, орать. Иностранцев она вообще так близко в жизни не видала, да и изнасиловать ее тоже пытались впервые в жизни. Охранники испугались, метались у раздевалки, не зная, что делать, — ведь иностранец, разобраться с ним да наручники надеть боялись, иностранцев бить у нас еще не привыкли. Когда его отодрали от Полины свои же, она оделась и пошла писать рапорт, что ее пытались изнасиловать, а охрана, которой деньги платят, ничего не делала. Но рапорт в конце концов все же не подала, своих ребят по-бабьи пожалела. Один из охранников, Юрий, через неделю должен был ехать служить на Камчатку, он уж выпустился из академии и доживал в Москве последние денечки, так его-то Полина и пожалела, сказав, что понимает Юру, почему он не бросился ее спасать, поберегся, ведь ему через неделю уезжать, а кому захочется за неделю до отъезда жизни лишиться или еще чего. Полина любвеобильная. Ей нравится влюбляться в офицериков, то в одного, то в другого, когда прежний уезжает, но ничего такого себе с ними не позволяет, даже не дает им знать. О том, кого любила, она рассказывать начинает по их отъезде целые романы, когда они уж уехали, отучившись в академии, и вспоминает бестолково, мечтательно, какой был хороший Ваня, какой был хороший Игорек, и так далее. Когда за ужином в приемном потихоньку выпивают под жареную картошечку, то всегда выпьет рюмочку, а то разойдется — и две выпьет, мимо нее никакая халява не пройдет, но любит приговаривать при том: «Ой, девки, приеду завтра пьяная, меня сын с мужем убьют! Они меня так любят, любят, мужики мои, ну шагу ступить не дают, ну чуть что, сразу начинают орать».
Надпись в сортире: «В жизни наделал ошибок я множество, но самая грустная из них — скотоложество».
Маркова — она работает в рентгенкабинете — купила помидоры, оставила на подоконнике и вышла. А пришли санитарки, увидали помидоры, стали спрашивать, чьи они да откуда, но никто не знал. Тогда Полина подговорила остальных на то, чтоб сделать из них салат. Сделали. Съели. Тут возвращается Маркова, ищет помидоры, ей говорят, не знали, что это ее, и съели уже. Маркова в истерике стала орать на Полину, что это только дура последняя может подумать, что помидоры на подоконнике ничьи, потому что они-то денег стоят и на подоконниках в больницах не растут. Полина сказала Марковой, что она сама дура, и вытащила тыщу, гордо положила на стол за тот один помидор, который она, как считала, съела лично из салата. Стали по тыще выкладывать и другие бабы. Получилось пять тыщ. Маркова сказала, что помидоры стоят восемь и что ей этих подачек от них не надо, пусть идут и купят ей килограмм помидоров, который сожрали. Полина ей гордо сказала, что у них в Егорьевске помидоры стоят пять тыщ за килограмм, а Маркова может их хоть по восемь, хоть по сто тыщ покупать, у ней же денег куры не клюют, она ж у себя в рентгене снимки делает левые грузинам и берет с них по десять тыщ. Маркова стала орать, что получает в рентгене копейки, но что больше всех тут в больнице облучается, жизнью рискует, а Полина ей сказала: меньше занимайся взятками, меньше будешь рисковать. И про помидоры — что могла б даже сама помидорами всех угостить, раз такая богачка, а то ведь ни разу никого не угощала, а как кто чего вкусненького из дома принесет, так сразу летит пробовать… Тут Полина взяла да забрала свою тыщу, вспомнив, что Маркова как-то съела два малосольных огурца, когда она банку на работу приносила и денег ни с кого за это не взяла. Тут и другие бабы стали вспоминать, что у них Маркова тоже пробовала — у кого пирожок, у кого капустку, у кого грибки, и взяли свои тыщонки назад. Маркова сидела вконец униженная, убежала в слезах к себе в кабинет — и больше в комнату отдыха не приходила, даже пить чай. Бабы сидели довольные, думали за ужином, чего бы сообразить пожрать. Попросили на кухне, как обычно, картошки и маслица, заглянули в холодильник — и тут нашли в нем старую, красную, точно кирпич, вареную колбасу. Решили, что забыл кто-то, а изжарить с картошкой ее еще можно. Изжарили, съели. Потом стали вспоминать, чья все же была колбаса. И вспомнили вдруг, что это Маркова с прошлого дежурства забыла. Тут Полина не удержалась и говорит сгоряча: «Вот, сучка, надоела она мне, всё, бабы, уж за колбасу за эту не будем денег отдавать, скажем, если что, что сама скушала».
Завстоловой, тетка, позвала в подвал, говорит, дам вам огурчиков с помидорчиками, решила поделиться. А я ей говорю, вроде как подлизываюсь: «Спасибо, тетя Лена, вот всегда вы чем-то побалуете». Она же заохала со всей душою: «Да что ж вы, не люди, что ли, вам тоже витаминов нужно!» Иначе сказать: «Да что ж я, зверюга, что ли, самой таскать, а вам хоть огурчика не дать, я же понимаю, не мне же одной витаминов нужно».
Умер старичок. Сопалатник, молодой парень, дожидавшийся в холле, сказал — на радостях, что освободилась палата — «Ну наконец-то…» Но было удивительно, ведь много или мало пролежал же он с этим старичком, сжился, и вот не проходит часу, как он уже радуется, что вывозят из палаты труп, но никак не задумывается, что старичок этот был только-только живой, и не шевельнется в нем даже жалость, будто вывозят мешавшую какую-то штуковину, без которой в палате станет гораздо удобней ему, пареньку этому, лежать. Еще страшней подумать, что старик давно мог надоесть в палате парню и тот мог желать от него освободиться, от духа его, и тому-то теперь и радовался, что наконец-то нет и духа от старика. Страшно то, что происходит это с людьми в больнице. Что даже в больнице люди могут сделаться на десяти квадратных метрах неудобными до смерти. Хотя тут дело скорее в молодости этого паренька, в его глупости, а поумнеет, когда поймет, что придет и его час, что есть он, этот его смертный час, что и он будет точно так же страдать и умирать.
Ночью подваливает «скорая», под самый верх полная арбузов, так что не осталось места и больному, которого везли. Скоропомощные говорят, что где-то у «Парка культуры» омоновцы взяли в оборот торговцев арбузами — это тех, что днем торгуют, а по ночам не спят и горы арбузов сторожат, сваленных прямо на асфальт. Торговцев за что-то повязали — и вот гора у метро осталась бесхозная. Омоновцы в шутку тормозят машины и раздают их, кому повезло, — бери, сколько увезешь. Или это так они над торговцами нерусскими решили поизмываться. Вот и скорую эту тормознули, и нагрузилась бригада под самую крышку — так что сами уже подарили пяток арбузов нам. Часа не прошло, как новая «скорая» подваливает — и в той опять арбузы. Привезли батюшку, попа с астмой. Он как есть в рясе да при кресте — и при арбузе. Прихватил большой арбуз, хоть и задыхается, тащит с собой, и ему повезло. Скоропомощные смеются, говорят, у метро уж настоящее мародерство, народу сбежалось, и откуда только, и чуть не с мешками, и арбузы тащат. А омоновцы сторожат, приглядывают, чтоб все до одного растащили, чтоб ничего не осталось. Даже батюшка арбуз взял, не удержался, согрешил. Когда вспоминали в приемном ту ночь, то всегда так потом и говорили: «Даже батюшка взял себе арбуз».
В больнице покончил с собой человек — выбросился из окна. Бывший военный. Лежал в одиночной палате. Ничем смертельным не болел. Старшая сестра торакального отделения устроила его к себе, как лучше, в одноместную, он ей приходится каким-то родственником. В палате нашли полбутылки водки — наверное, выпивал для храбрости. Был, говорят, прапорщиком. Год как живет на пенсии. Никто его не пожалел, посчитали, что пьяница или придурочный, а таких у нас больше не жалеют, потому что и пьют теперь все, и с нервами у всех не в порядке. Я думаю, что эта смерть произошла от стечения обстоятельств — водки, которую в больнице-то пить нельзя, а он достал и тайком выпил, и палаты, одного на весь этаж бокса, который ему раздобыла родственница, но где было одиноко.
Богатый придурок привез девчонку… Всех на ноги поднял, казалось, умирает она. Дежурный гинеколог потом сказал — она была несовершеннолетняя, девственница. Тот купил ее скорее всего — но лишил девственности «не до конца». В общем, умолял, откупался. Сначала просто врал — что это его дочь. Девчонка, успокоившись, отказалась уезжать с ним. Он ей дал денег… Врачам дал денег… Охране дал денег… Убрался, счастливый, что не оформили с поличным.
Петров напился и покусал медсестру Олю Рыкову, обуреваемый сексуальным влеченьем, за что ему вынесли последнее предупрежденье: еще раз покусает — уволят. Другой упился — а он дежурил в администрации — и покушался на секретаршу главврача. Виталия, еще одного, уволили по просьбе девушек и женщин приемного отделения за то, что домогается; а этот Виталий — бывший политработник, женат.
Два майора, днем они в академии, ночью в больничной охране у нас. Устроились, чтобы высыпаться по ночам. Ночью вызвали их в реанимацию за трупом. Там все голые, все под простынями. Вот они спросонья махнули на каталку спящую живую женщину, чтобы увозить в подвал. Та очнулась, когда уже погрузились в лифт… До смерти перепугались лифтер и майоры — а не она. Она вроде бы как просто ожила — ну и всех напугала.
Вывозили труп из палаты, бабки в ней попряталась под одеяла, когда стали перекладывать на каталку. Казалось, будто палата вмиг опустела: холмики одеял вместо людей.
Позвонили на пост из реанимации — у них умерший. А мы чай пьем. Бросили, засуетились — но кто-то сказал: «Да куда вы? Спасать, что ли, кого-то? Успеете, подождет».
Лифтер, пенсионер, понятно, подрабатывает — но в прошлом был бухгалтером. Вот и теперь служит на лифте в рубашке, всегда выглаженной, чистой, и в нарукавниках черных, бухгалтерских.
В лифте прикреплено зеркальце с иконкой, что удивительно: иконка будто бы на счастье, как у шоферов, а этот лифт и ездит разве что с первого этажа да в подвал, откуда же у лифтеров это суеверие взялось? Непонятно и про зеркальце — оно малюсенькое, еле заметное, прикреплено к дверке. Лифтерши, верно, прицепили. Как могут, этот лифт, этот гроб ходячий, два на два метра, обживают да обустраивают, точно квартирку. Тут же обязательно обклеивается лифт календарями настенными с кошками да собаками. Есть потребность неистребимая в том, чтобы окружить себя чем-то живым, не быть одинокими.
Из рассуждения плотника: «Сломанная вещь в доме — все равно что покойник».
Семейка завелась в пищеблоке… Каким-то образом там устроился на работу еврей — вдовый пьющий дядька. У него взрослый сын — обалдуй. Сам не работает нигде, таскает из столовой сумки, что за день подсобрал отец. Кац ворует вдвое больше других в пищеблоке: за одной сумкой приходит днем сын, а другую, как бы законную, он после смены тащит уж сам. В столовой с этой их семейственностью отчего-то смирились, будто то, что положено своровать и унести Кацу, так же надо своровать и унести его сыну, который внешностью совершенно похож на отца, — глядишь на него и видишь Каца, каким тот был тридцать лет назад. Харчуется он, конечно, в больнице. В день получки приходит и, как баба, получает за отца, говоря: «Опять пропьешь все деньги». Нет ничего уморительней этого опустившегося дурацкого семейства, еврейское в них — именно эта семейственность, которая сказывается даже в том, что сынок приходит воровать к отцу в столовую, сказать точней, приходит воровать сынок туда, где ворует и его отец.
Санитарка обсуждает невестку: «Вся жизнь у ней какая-то не фильтикультяпистая. Крестная в шоке, Васька ни в какую, а она: хочу рожать!» Васька — ее брат родной… Речь идет о его жене. Женщина, у ней уже есть двое пацанов, немолодая, забеременела. Семья живет бедно, еле сводит концы с концами, и ребенка этого никто не хочет, даже подумать о нем страшно. Собрали денег, послали ее в город делать аборт. А она вернулась без денег и ничего не сделала. Заплатила она за обследование, узнала, что будет девочка, — и точно решила рожать. Девочку родить — ее мечта материнская. Но никто в семье этого не хочет: «Васька, если третьего она родит, сорвется окончательно, сопьется, не спасти будет мужика».
Меня это словцо посмешило… Заходит другая санитарка, я ей говорю: «Что-то ты, Любаня, не фильтикультяпистая!» А она отвечает спокойно, не удивляясь: «А я и есть она самая».
Поступил алкаш при смерти, траванулся пойлом. Ну, в реанимацию его, откачали. Посреди ночи очухался, но не понимал, наверное, где находится. Пошел гулять по больнице, искать выпивку, но ходил-то голый, потому что в реанимации всегда раздевают догола, и жилки от капельниц висели на руках. В таком виде он явился к медсестре посреди ночи в отделение — как приведение. Та, испуганная до ужаса, подняла крик. Вызвали охрану — и начали ловить по всей больнице… Поймали.
«В этой больнице меня заразили герпесом и сифилисом!» Стоял у входа с этим плакатиком на груди. Сумасшедший. Лечился — но был выписан за то, что бегал голый по отделению и кричал, что хочет женщину… Мы его поймали — и вышвырнули, как приказали. А наутро он уже стоял… Простоял несколько дней. В администрации нервничали, приказали отнять у него плакат, а самого как-то припугнуть, чтобы больше не появлялся. Со стороны походило на черт знает что: разгон демонстрации, отдельно взятой. Орал и плевался, созывая на помощь проходящий мимо народ, милицию. Когда порвали плакатик, а народ не вступился и милиция к нему на помощь не приехала, прекратил борьбу и очень интеллигентно попросил полторы тысячи: сказал, что если дадут, то больше не придет.
История про бабку, которая не желала готовиться к смерти, тратила денежки, такая жадная, а на родных плевала: «Поверх земли не оставите!» Всех довела, так что лифтерша сокрушалась: «А что делать, придется эту сволочь хоронить». И санитарка Люба сразу стала рассказывать про свою мать, как та узелок смертный собрала и уже который год ждет: «Вот другим бог смерть дает, а мне нет».
Санитарка о своем муже… Стращал ее, что отравится уксусной эссенцией… Потом — что повесится… Хотел к себе особой любви. Ходил с веревкой по дому — как она сказала, «самый гнилой гвоздик выбирал». Так надоел, что сказала: «Все, если не повесишься сегодня, сама убью». И он уже неделю не показывается дома. Испугался, сбежал к дружку.
Выписывают женщину, которая два года лежала у нас… Муж ее уговорил выпить с ним на радостях коньяка. Переживал, что оставляет жену еще на одну ночь в больнице. Все это время навещал каждый день. А случилось вот что: соломинка попала в легкое. Гуляли на даче по полю, сорвала сухую травинку — хотела вкус ее почувствовать, и он все время вспоминал: как будто поперхнулась. Дальше острый абсцесс и гангрена легких… Два года между жизнью и смертью.
Опустившийся мужичок в женском платье, что удивительно, из простых работяг: руки, как лопаты, грубые. И платье бабское, как у теток. Все сразу поняли, что это мужчина переодевшийся, а он строил из себя бабу и никак не сознавался в своей принадлежности к мужскому полу. Поступил по «скорой»… Только на осмотре у врача, когда ему сказали раздеться, чтобы прослушать стетоскопом, обнаружилось явно, что он мужик, нельзя уж было ему этого отрицать. На нем был лифчик, набитый черными тряпками. Врачам говорит: «Положите меня в женскую палату». Ему в ответ: «Какая еще женская палата, вы мужчина, а не женщина, хватит дурака валять!» — «Нет, я женщина, мне с мужчинами нельзя в одной палате». — «Ну, что ж, снимай штаны, поглядим, какая ты женщина». — «Нет, доктор, не надо, я не хочу быть мужчиной!» — «Мало кому чего хочется, у нас больница». — «А тута могут мне пришить женский половой орган?» — «Так вас, кажется, с астмой привезли… Насчет органов — это не к нам, у нас другой профиль». — «А гинеколог у вас есть, может меня тута гинеколог осмотреть?» Доктор не сдерживается, кричит сестрам: «Несите мне скальпель, все отрежу этому мудаку!» — «Нет, нет, доктор, я пошутил!» — «Тогда сиди. Еще хоть слово скажешь, отрежу, убью…» Стали делать ему кардиограмму, велели снять лифчик, он опять: «Я не могу, я стесняюсь своей мужской груди». Доктор опять хватается будто б за скальпель: «Все, грудь отрезается!» — «Нет, нет! — И, как мученик: — Хорошо… Я разденуся». Потом в конце концов отказался он ложиться в больницу, испугался, сказал, что вылечится сам. Оделся в это свое платье, благодарит доктора за осмотр и спрашивает доверительно: «Ну как я в женском, ничего?» — и все гогочут, будто он хотел пошутить. И он смеется, уходит счастливый, прощается: «Ну вот, ничего вы мне не отрезали, ха-ха, значит, я вам, доктор, понравилася…»
У дворника такие густые брови, что кепка, кажется, стоит на бровях, будто б на подпорках. Когда улыбался, лицо становится похожим на совковую лопату. Зовут его все запросто дядей Витей. Дворник из липецких, хромучий сиплый мужик, вкалывает в больнице как проклятый, зарабатывая свои три миллиона. Человеком он и всегда казался кряжистым, крепким, хоть он из той массы подневольных людей, которые при всей своей силе — и физической, и душевной — никогда не станут хозяевами жизни и даже своей судьбы. Удивительно же было узнать о его нежности. Однажды я проходил по подсобке, по подвалу и увидел, как он отводит свою дочь лет шестнадцати в тот подвальный туалет — для рабочих; а когда она заходит туда, то неприкаянно как-то стоит у ее дверки и, покуривая в кулак, сторожит от своих, от работяг. Дочь шла легко и сама по себе, чуть впереди него, а он за ней еле поспевал, прихрамывая. А было, что выпил лишнего, попал в вытрезвитель, и наутро пришел к нему на работу сын — стыдить.
Спокойный вроде бы день… По «скорой» поступала ингушка, благообразная властная старуха в окружение множества дочерей. Отношение к родителям у них почти святое. Освобождали они ее от одежд, как куклу, — все теплое, добротное. Ну да, ведь ноябрь. Всех оделили деньгами. Врачу — свое. Санитарке — свое. Но без благодарности за что-то — оценивая и оплачивая работу. Это их поведение всех заставляло почему-то перед ними почти унижаться. Большая крепкая семья — и вот все испытывали робость именно перед такой семьей. Когда ее усадили на каталку и охранник брякнул: «Ну, поехали, бабушка», — тут же укоротили ему язык: «Какая она тебе бабушка!» А мне стало понятно, в чем их сила все-таки: в этом презрении к чужим. Потом поступил алкоголик: дядя, обернутый в казенное одеяло, и голый, то есть в одних трусах, хотя забрали его по «скорой» из дома. С ним была молодая симпатичная девушка, я подумал, что он ей отец. Оказалось, муж. В общем, она его заметно сторонилась. Стало понятно, что терпит почему-то, но давно без любви. Когда смену сдавали, переполох устроили молоденькие наркоманы… На машине внеслись на пандус, куда можно только «скорым», пытались скинуть быстренько своего с передозировкой. Но курил у входа охранник — сообразил, что происходит, и двоих за шиворот ухватил. Они вырвались и разбежались, бросив и дружка и машину. Мы вызвали милицейский наряд. Машину пришлось откатывать на стоянку — ни водителя, ни ключей. Приехали из отдела по борьбе с наркотиками: только списали номера. Допрашивать было некого — полуживой в реанимации, остальные разбежались.
Мастер, пожилой, солидный, все знающий, говорит очень мягонько и по-русски добротно, будто оглаживает, — к примеру, проходил тут и сказал: «Здравия желаюшки»…
Слышал сегодня, как возмущался криком лифтер, — не крик, а целая история, разносилось по всему приемному из их закутка, хоть он и довольно далеко, в глубине коридора. Вот что я понял: медсестра молоденькая несла в другой корпус мочу на анализ (ходят они с кузовком, как коробейники), разбила у лифта по неуклюжести один пузырек и не захотела убирать. Убирать пришлось лифтеру, и вот он возмущался: «Пусть еще подойдет, я ей врежу!» Самое то удивительно, что эта чепуха стала предметом его возмущенья, озлобленья. Этот лифтер многим не нравится за занудность, к тому же коммунист, любит ругать нынешнее время — и ругает, переходя на брань самую грязную, шкворча ею.
Анна Григорьевна Михайлова работала у нас врачом, потом у нас же лечилась от рака груди, умерла, и была у нас по ней панихида утром. Еще был один врач, терапевт, — заболел воспалением легких, лег к нам же в терапию, а кончилось все реанимацией. У врачей примета: если болезнь по твоему же профилю — это больше, чем судьба.
Всегда получали для морга черные пакеты. Тут пришли вдруг белые — и стали их почему-то беречь. Нарядные, красивые. Жалко.
Второй раз видел, как приходят наниматься на работу в «подвал», что это за типы, — думают, у нас они нужны. Один сказал, что электрик, вида был опустившегося, уже не утерпел, где-то подвыпил, но торжественный и тихий, заискивал, спрашивая про отдел кадров, будто есть такой известный ему этикет — что надо заискивать, лишь бы взяли, хочет как бы по-своему понравиться. Показывал руки свои, хоть они дрожали у него, руки-то алкашные, говорил, что может этими руками еще многое сделать. А тут проходил мимо наш инженер, поглядел на него и грубо очень отогнал, прогнал: «Такие мне не нужны работнички, еби отсюда». Такое отношение к работягам у него обычное — видит, что человек опустился, и не церемонится, гонит без жалости, как собак. Но и инженера можно понять, подвал этот в печенках у него, там больше пьют, чем работают. Идешь утром в морг — а где-то в углу следы с прошлой ночи, кого-то вывернуло. Инженер же с ними вынужден нос к носу. Он скорей при них урядник, чем инженер.
Петров ушел с работы, сдал смену, но выпил, и потянуло его, пьяного, в больницу за весельем. В общем, кто-то настучал нашему директору — а он и рад. Можно оштрафовать в свой карман. Увольнять, гнать ему было бы менее выгодно. Петров понял, конечно, что доложился кто-то из своих. Но сказал, что если еще с него шесть смен рабочих снимут, он уволится. Потому выяснилось, что это одна из медсестер сделала — редкий случай, — но которой он сам вроде бы отказал во взаимности… Петров только и сказал: «Все бабы стервы». Злая баба, жизнью обиженная и озлившаяся на жизнь, на людей, — даже в любви оказывается страшной, злой. В течении всего дня Петров выпивал: уходил, как в туалет, и возвращался уж заряженный, бодрящийся, и так до следующего раза. Было ему весь день одиноко, его гоняли вместо себя — то ребенка врачихи из школы забрать, то для другой врачихи на рынок, то за сигаретами, то в администрацию развлекать пьянку. Там в бухгалтерии, что ни день, чье-то рожденье отмечают. Там все бабы, да такие уроды, что пожрать любят и водку уважают, а им нужно для пьянки, для души, чтобы присутствовал мужик, а удобней всего позвать охранника — он и неприхотливый, и ничего никому не расскажет. В общем, так он и спивается на службе.
Директор объявил, что вывоз умерших из отделений теперь будет оплачиваться сдельно: двадцать тысяч за труп. Завели для учета «журнал регистрации передвижения трупов по больнице», и там еще отдельной статьей «выработка» — кто да сколько отгрузил. И теперь за этой работой бегают наперегонки самые жадные с проворностью похоронных агентов.
Прочитал о людоедах, какой случай имел место в Кемеровской области. Потрясло то, что человечиной они начиняли пельмени, то есть у них-то была спервоначалу мука, потом и желание что-то лепить, как бы хлопотать по хозяйству, и свои приоритеты в еде, читай — любимые блюда. Озверения никак нет, по существу так и остаются людьми, но, значит, жрать человечину можно и не теряя человеческое обличье? Значит, это возможно — обществу людей при каких-то непостижимых обстоятельствах жрать вместо говядины себе подобных и оставаться при том обществом, людьми? Да ведь возможно! Преступлением же в сознание человека становится то, чему он не находит оправданья, но если оправдать, скажем, жаркое из чеченцев патриотизмом и всем прочим, то ведь его бы стали полевые кухни готовить, а солдаты — жрать, и это бы уже не было с точки зрения, скажем, общества, преступленьем, а человечина ведь и меньше отвращение вызывает, чем лягушачьи лапки или змеиная кровь. И ведь делали же немцы перчатки из человеческой кожи, а сувенирные пепельницы — из детских черепов, и не самая дикая была из наций, просвещенная, были и тогда европейцами.