6
Быстро, быстро шел, почти бежал о. Александр, придерживая рукой наперсный крест и молчаливыми кивками отвечая на поклоны встречных прохожих. Кто-то, озираясь, подошел под благословение. «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», – бесчувственно произнес о. Александр и побежал дальше – в центр града Сотникова, к двухэтажному особняку с двумя колоннами, подпирающими балкончик в железных кружевах.
Еще вьюношей, то бишь неженатым студентом, был он однажды вместе с папой в этом доме у господина Козлова, ныне проживающего в Париже, то ли на Светлой Седмице, то ли в Духов День по особенному приглашению для собеседования с городской интеллигенцией по вопросам веры и неверия. Чай разносили. На отдельном столике высились бутылки. Папа попросил к чаю рюмочку кагора, сынок же его, осмелев, хватил шустовского коньячка, после чего независимым взором обвел присутствующих. И Боже мой! Какое чудо узрел он, скромно сидящее в углу залы! С небесным взором, темной косой, через плечо переброшенной на грудь, и, главное, с тем трогательным и милым выражением нежного лица, которое вызвало в душе молодого человека непередаваемое смятение чувств, граничащее с безумным желанием подойти к ней и, как в омут головой, произнести всего три слова: «Я вас люблю». Признание, однако, было отсрочено, но зато возникла решимость нынче же вечером преподнести ангелу стихи. Я помню чудное мгновенье… В этом духе. Убедившись, что папа поглощен беседой с хозяином дома и директором банка, слывшим убежденным атеистом, студент духовной академии плеснул себе еще добрую толику шустовского, проглотил, опалил глотку, потянулся за какой-нибудь закуской и краем уха услышал беспечную болтовню двух ему незнакомых и явно нездешних ловеласов, обсуждавших прелести его ангела! Он их испепелил уничтожающим взором. Они, честно говоря, даже не заметили праведного огня в очах молодого Боголюбова. «Хороша хозяйская дочь», – подытожил один. «А хозяйская дочь не ходи гулять в полночь», – промурлыкал другой. Ангел, стало быть, не просто ангел, но еще и дочь, и наследница господина Козлова, владельца несметных, по сотниковским представлениям, богатств. Известие это потрясло студента. Твердыми шагами он приблизился к столику с бутылками и после третьей чары коньяка с горечью прошептал о себе в третьем лице: «И молодой попович, пыл смирив, на ангела с тоской глядит. Так ночью сын земли убогой зрит в небе райские чертоги…»
Со ступенек бывшего особняка господина Козлова лениво поднялся часовой и винтовкой преградил дорогу о. Александру.
– Куда?
– Сюда, – ему в тон ответил о. Александр.
Часовой, курносый крепенький мужичок лет тридцати покачал белобрысой, коротко стриженой головой (фуражка заткнута была у него за пояс).
– Ты, поп, чего-то спутал. Здесь не церква.
– Мне к… – но как назвать злодея? Товарищем? Язык не повернется. Господином? Оскорбится и скажет, что господа в Черном море купаются. Гражданином? Именно. Я, гражданин России Боголюбов, желаю видеть по делу, не терпящему ни малейшего отлагательства, гражданина России Гусева, кроме псевдонима имеющего также натуральную фамилию Лейбзон. Не отказывая Лейбзону и евреям вообще быть полноправными гражданами моего Отечества, не могу не скорбеть о том, что гражданином России должен называть бессердечного убийцу, с сатанинским равнодушием воспринявшего гибель несчастного Михея и велевшего взять в заложники моего престарелого отца, протоиерея Иоанна. – …гражданину Гусеву, – твердо произнес о. Александр. – Срочно!
Сверху раздалось покашливание, а потом и тихий голос прозвучал:
– Петров! Пропусти…
Оба они – и о. Александр, и часовой Петров – подняли головы и увидели, что с кружевного балкончика смотрит на них Гусев-Лейбзон, вышедший, должно быть, подышать свежим вечерним воздухом.
– Есть, товарищ Гусев! – прокричал вслед покинувшему балкон командиру Петров, убрал с дороги о. Александра винтовку и подсказал: – Как на второй етаж взойдешь – дверь налево. Ступай.
«Прошу садиться», – движением рыжей головы указал Гусев-Лейбзон на стул возле стола, за которым он сам сидел в деревянном кресле с высокой резной спинкой, наверняка – как, собственно, и весь дом – брошенном спешно отбывшим в Париж господином Козловым.
Не странно ли, усаживаясь, подумал о. Александр, что этот рыжий человек с зелеными глазами в рыжих ресницах, с чуть вывернутой нижней пухлой губой (неоспоримым признаком грубой чувственности) в чужом доме ведет себя полноправным хозяином – вроде самого господина Козлова в тот памятный вечер, когда в зале на первом этаже, в углу, тихо и скромно сидел ангел? Не странно ли, что он извлекает из шкафа коробку роскошных папирос, сообщая со смехом, что за несколько лет в этом доме никто ничего как следует не искал? Не странно ли, что из письменного прибора на столе он уверенно берет маленький ножичек, ловко вскрывает им коробку и, как свою, прихватывает нижней пухлой губой и верхней, тонкой, папиросу с длинным мундштуком и вторую такую же любезно предлагает о. Александру? И не странно ли, что после разгрома монастыря, убийства Михея и ареста старца Боголюбова он как ни в чем ни бывало, вполне по-свойски, жалуется случайному собеседнику на непреодолимую тягу к табакокурению, решительно запрещенному ему врачами еще с юных лет? Предрасположенность к туберкулезу, знаете ли. А тут еще вместо Ниццы или Крыма два года Нарымского края… Край морозов и скорби, лютых ветров и слез. Не найти в чистом поле милых глазу берез. Стихи?
Отец Александр, проклиная себя, принял предложенную злодеем папиросу. Табак, в самом деле, отменный. Несколько суховат от долгого заточения в шкафу, в котором господин Козлов хранил свои запасы. В подобных случаях книга по домоводству рекомендует чуть сбрызнуть водой, предварительно настоянной на черносливе и перепонках грецких орехов. С другой стороны, совместное курение имеет иногда то преимущество, что устанавливает подобие знакомства между совершенно разными людьми. Между Боголюбовым и Лейбзоном, к примеру, отчего первому возможно будет несколько легче обратиться ко второму с просьбой, ради которой, собственно, он и явился в дом господина Козлова.
Так же и разговор о стихах. Рыжий собеседник о. Александра признался в поэтических порывах, появление коих он отмечает в себе лет, наверное, с тринадцати – с периода активного полового созревания. Брожение крови – начало поэзии, не так ли? Отец Александр неопределенно пожал плечами. Береза, кстати, полнейшая ерунда, она, если желаете, чудовищная липа, результат натужной подгонки к слезам. Слез-берез. Все эти стократ воспетые русские березы не стоят одной хорошей папиросы. Как, впрочем, и все красоты среднерусской природы, по счастью, обреченной в связи с грядущим и беспощадным натиском городов. Есть, кстати, намерения соорудить в Сотникове большой лесоперерабатывающий завод и протянуть сюда железнодорожную ветку, что означает, в частности, конец здешней вековой дреме. Пора просыпаться, граждане! Гусев-Лейбзон откашлялся и сладко потянулся в деревянном кресле с высокой спинкой, в котором наверняка сиживал господин Козлов и, глядя из окна на крыши града Сотникова и проблескивающую вдали Покшу, курил прекрасный табак и размышлял о достойной партии для своей дочери, чей ангельский облик хранился в душе о. Александра, несмотря на многие годы его ничем не омраченной супружеской жизни. Березы, слезы – лирика, дорогой товарищ. Есть стихи иные.
– Нет больше радости, – отчеканил Гусев, давя папиросу в чугунную пепельницу, украшенную косматой головой льва, – нет лучших музык… ничего, ничего, привыкайте… – заметил он, увидев, должно быть, мелькнувшую на лице о. Александра скептическую насмешку, – как хруст ломаемых жизней и костей. – Он повторил, нацелив зеленый взгляд на ошеломленного слушателя. – …хруст ломаемых жизней и костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры, и начинает буйно страсть в груди вскипать, черкнуть мне хочется на вашем приговоре одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
Он лихорадочно схватил чистый лист бумаги, ручку, макнул перо в чернильницу (тоже, кстати, чугунную, тоже украшенную головой льва, правда, с отверстием в ней и откинутой сейчас крышечкой и несомненно составлявшую пару с пепельницей) и с видимым наслаждением начертал эти слова: «К стенке! Расстрелять!», поставив под ними замысловатую подпись, а также день, месяц и год. «А вверху фамилии впишет, – похолодел о. Александр. – Боголюбов Иван Маркович… Боголюбов Петр Иванович… И Боголюбов Александр Иванович… И вся поэзия».
– Ну, – покашливая и успокаиваясь, спросил Гусев, – как вам стишки?
– Жутковатые, – осторожно отозвался о. Александр. – И даже как-то странно…
Он замялся.
Со стороны автора последовало, во-первых, пожелание не робеть, высказанное самым благожелательным тоном, а, во-вторых, предложение выкурить еще одну папиросу из запасов бывшего домовладельца. Мимоходом сделано было замечание, что тщетны попытки господина Козлова укрыться от революции. Мы начали в России, завершим в Европе. Через год-два предлагаю прогулку по Елисейским полям.
Гусев-Лейбзон набросил на плечи черную кожаную куртку. Прохладно. Он подошел к окну и довольно долго разглядывал открывшиеся перед ним виды Сотникова, Покшу, луга за ней, уже покрытые вечерней мглой.
– Как это все, – он медленно опустился в кресло с гримасой отвращения на лице, – убого. И только одно средство вдохнуть в эту тупую, косную, сонную глушь новую жизнь…
– Какое же?» – едва слышно спросил о. Александр.
Вместо ответа Гусев-Лейбзон перекинул ему через стол лист бумаги с заключительными словами его кровавых виршей и его же витиеватой подписью под ними.
– И вы полагаете, – о. Александр поспешно схватил папиросу, закурил, стараясь при этом смотреть мимо рыжего, покашливающего человека, – что у вас есть право?.. – Боясь договорить, он молча указал на слова, не оставляющие никакой надежды: «К стенке! Расстрелять!»
Зеленые, в рыжих ресницах глаза взглянули на него с выражением брезгливого превосходства.
– Право, – сказал Гусев, – в наше время есть всего лишь выражение неограниченной власти. В данном случае и в данном месте – моей.
В груди о. Александра вспыхнуло, он отбросил всякую осторожность.
– Неограниченная власть в конце концов рождает в человеке радость от убийства себе подобных. И тогда хруст ломаемых костей и жизней действительно становится лучшей музыкой. Но хрипы застенка, стоны пыточной, вопли подвешенных на дыбе… – Он замолчал.
– Дальше, дальше! – с улыбкой поощрил его Гусев. – Weiter, как говорят наши друзья-немцы.
– Эту музыку, – с усилием вымолвил о. Александр, – любит дьявол.
Заливистый тонкий хохот прозвучал в ответ, вскоре, однако, прерванный приступом кашля. Отсмеявшись и откашлявшись, Гусев-Лейбзон объявил, что не имеет ни малейшего понятия как о вкусах дьявола, так и о вкусах его вечного соперника Господа Бога, поскольку оба они принадлежат к наиболее неудачным созданиями человеческого воображения. Но почему бы, кстати, не допустить, что мучительная казнь преступившего Закон грешника доставляет Создателю неизъяснимое удовольствие, сравнимое, быть может, с почесыванием его старческих пяток, а смерть какого-нибудь невинного праведника приводит в неописуемый восторг господина дьявола – словно ему только что удалось полноценное соитие с прехорошенькой ведьмочкой?
– Хотя, – еще раз откашлявшись в платок и затем внимательно осмотрев его с обеих сторон, добавил Гусев, – ни Бога, ни дьявола… Лишнее. Всего лишь вздох отупевшей твари. И – соответственно – полное и окончательное уничтожение отжившей свой век церкви, к чему, собственно мы и приступили в Сотникове. Я вас огорчил?
– Но в Москве! – воскликнул о. Александр, с ужасом сознавая, что еще ни на шаг не приблизился к просьбе о папе, напротив – затруднил себе даже беглое упоминание о нем, однако остановиться не мог. – Я там был… И там другие мнения! – И он протянул Гусеву мандат, хлопотами о. Сергия выданный ему Высшим церковным управлением.
– Дано сие, – с подвыванием и явной насмешкой принялся читать тот, – протоиерею… ах, вы протоиерей! что-то, должно быть, начальственное… или я ошибаюсь? …протоиерею Александру Иоанновичу Боголюбову… а-а, Боголюбов! Это ваш, стало быть, братец порол в церкви антисоветчину? И папа ваш за него заложником взят?
– Вы же знаете, – мрачно сказал о. Александр.
– …Боголюбову, настоятелю храма во имя святителя Николая в городе Сотникове… Ну да. Именно та церковь. Рассадник антисоветской пропаганды. …в том, что он является полномочным представителем Высшего церковного управления в Сотникове и Сотниковском уезде. Так не отца вашего в заложники надо было брать, а вас, Александр… э-э… Иоаннович! Вы – настоятель, вы – уполномоченный представитель, и у себя под носом допускаете явную контрреволюцию!
– Берите, – покорно склонил голову о. Александр. – Я готов. Папу только отпустите. И мать Лидию… игумению… Она совсем ни при чем.
– Это еще какая Лидия? Тощая? Черная?
– Игумения монастыря, где ваши… – хотел было влепить ему: «разбойники», но вспомнил о папе и поостерегся: – …солдаты безобразничали.
– Мелочи, – отмахнулся Гусев. – Всякая монашка спит и видит, что ее, наконец, изнасиловали. А тут, наконец, молодой мужик, в военной форме, вообще неотразимо действующей на слабый пол, распаленный, с винтовкой через плечо и раскаленным штыком между ног… Всевышний послал. Читаем далее… Протоиерей Александр Боголюбов в высшей степени лоялен к установившейся в России Советской власти… а братцу своему не велел заткнуться… и предан идеям христианского коммунизма. Христианский коммунизм? Александр… э-э… Иоаннович! Коммунизм не признавал, не признает и никогда не признáет Бога. В этом его сущность. Следовательно, он не может быть ни христианским, ни мусульманским, ни иудейским…
– Христианский, – возразил о. Александр, с гнетущим чувством вины перед Спасителем ощущая предательскую недосказанность каждого своего слова, – здесь не значит: религиозный. Здесь речь о социальной справедливости…
– Желаете сказать, что мы вас выгоним в дверь, а вы влезете в окошко? – Гусев бросил на о. Александра взгляд, который вполне можно было бы назвать задумчивым, если бы не присущее ему безграничное высокомерие. – Вряд ли. Однако читаем. – И он снова уставился в мандат Высшего церковного управления. – В связи с вышеизложенным убедительно просим представителей власти на местах оказывать о. Александру Боголюбову всяческое содействие. Подписи. Печать. Серьезное учреждение, – произнес он презрительно. – Забавно, знаете ли, когда куклы теряют чувство реальности и пытаются держать себя наравне с кукловодами.
– Вы о чем? – глядя в пол, глухо спросил о. Александр.
– А вы меня ненавидите! – тонким своим смехом вдруг залился рыжий его собеседник. – И совершенно справедливо. Ибо я – ваш приговор, ваш последний час и ваш могильщик. Можно было бы, конечно, отправить вас к вашему папе, но, я думаю, ему там и так не скучно.
Совсем стемнело в комнате, где совсем недавно подсчитывал свои капиталы и предавался прочим приятным размышлениям господин Козлов и где теперь о. Александр должен был вымолить папу из тюрьмы, куда упек его рыжий злодей. Смутно видел о. Александр вольно раскинувшегося в козловском кресле нового хозяина, но зеленые его глаза в сгущающихся сумерках просверкивали почему-то особенно ярким и враждебным блеском, отчего смутный страх заползал в душу старшего из братьев Боголюбовых, и он исподволь крестил все вокруг себя. Свят, Свят, Свят. Сущий дьявол. Во всяком случае, в теснейшем с ним союзе, а может, и в близком родстве. Или… сам?! Родится от жены скверны и девицы мнимыя, от еврей же сущи, от племени Данова. Спросить: вы какого племени? А он в ответ тотчас скомандует, и о. Александра под белы руки к папе в тюрьму. А дома Нина с детьми ждет не дождется. Каково будет ей, бедной, без супруга, а девочкам – без отца? Ксюшенька, дитя несчастливое, о тебе в сей час более, чем о других, болит сердце! И вы простите, Машка с Наташкой, что не полной мерой досталась вам отцовская любовь!
– Темнота облегчает ложь, – изрек Гусев, зажигая лампу. – Свет сопутствует правде. За приятным разговором забыл спросить: у вас ко мне какое-нибудь дело?
Все знает, а спрашивает. Прием изощренного мучителя. Хруст ломаемых костей и жизней. Вся Россия у них в руках хрустнула и сломалась, отчего ликуют они радостью великой.
– Вы знаете, – мрачно молвил о. Александр. – Отец мой в тюрьме, он стар и болен. Нужен вам заложник за брата Петра – возьмите меня. Но папу отпустите… Я вас… – он хотел было сказать «умоляю», но после краткой и мучительной внутренней борьбы оказался способен лишь на достойно-сдержанное: – убедительно прошу.
– Какая-то, – с оскорбительной насмешкой заметил Гусев, – странная нынче мода пошла в России: меняться. Все все меняют: сахар на соль, соль на спички, жен на любовниц, христианство на коммунизм, старую церковь на новую, шило на мыло… Но мы-то с вами не на барахолке, Александр… э-э… Иоаннович! К тому же, – теперь уже совершенно откровенно издевался он, – у меня рука не подымется отправить в тюрьму обладателя такого представительного мандата.
– Я вас очень прошу, – безо всякой надежды, тупо повторил о. Александр.
– А вот это зря! – Гусев встал, резко отодвинув кресло. – Мой вам совет: разыщите братца и передайте ему буквально следующее. Если, – расхаживая по кабинету, с длинными паузами говорил он, словно для того, чтобы о. Александр успел записать обращенный к о. Петру ультиматум, – завтра… до полудня… он… не явится… в Сотников… дабы… отдать себя… Советской власти… я… вынужден буду… прибегнуть… к чрезвычайным… мерам.
– Вы не посмеете! – о. Александр попытался подняться со стула, чтобы в лицо рыжему Люциферу со всей силой сказать, что казнить старца – бесчеловечно и что хруст сломанной жизни о. Иоанна вечным проклятьем станет для тех, кто его убьет. Но оказавшийся позади него Гусев положил руки ему на плечи, и он остался сидеть.
– Послушайте, – чуть ли не в ухо ему шептал Гусев-Лейбзон, – не городите ерунды. Что значит – не посмею? Надо будет, я и вас прикажу расстрелять, и жену вашу, и детей… Детей сколько?
Проглотив комок в горле, о. Александр выдавил:
– Трое… Три девочки.
– И чем вы тут по ночам занимаетесь? Нас у отца с матерью было семеро, а папашка мой был всего лишь мелкий торгаш. Но это так, к слову. Вы мне сейчас не нужны. Братец ваш мне нужен. Он в Москву ездил?
– И я ездил. В чем тут преступление?
– Вам, Александр… э-э… Иоаннович, на доброе здоровье. У вас там диспуты, христианский этот самый коммунизм, корабль Советской власти, на котором церковь намеревается плыть в будущее, и прочая, простите, дребедень. А вот Петр… э-э… Иоаннович, как мне только что сообщили из Москвы, убыл в Сотников, имея при себе доверенный ему лично Тихоном документ, с которым бы очень хотело познакомиться ге-пеу. – Убрав руки с плеч о. Александра, после чего тот с громадным облегчением перевел дух, Гусев обошел стол и снова сел в кресло с высокой спинкой.
Честно сказать, лениво говорил он, лично ему непонятен интерес товарищей с Лубянки к этому документу. Да мало ли что напишет больной и нравственно уничтоженный старик! Его согнули в бараний рог и заставили лизать сапоги у Советской власти. Ах, мое воспитание! Ах, мое окружение! Ах, простите! Всякое его слово отныне – слово мертвого человека. Но… Гусев со вкусом затянулся и, выпуская дым из ноздрей, посетовал:
– Начальство… Да вы курите, не стесняйтесь. Вообще-то среди православных попов, насколько мне известно, дымить не принято, но свободомыслящему человеку почему бы не позволить себе маленькое отступление от кем-то когда-то сделанных предписаний? От мизерных послаблений бывают иногда сладчайшие удовольствия, не так ли, Александр… э-э… Иоаннович? Или вы приняли непоколебимое решение именно сейчас, в эту самую минуту, раз и навсегда покончить с недостойной служителя алтаря слабостью? А-а… я, кажется, догадываюсь! Вы не желаете принимать папиросу из моих, обагренных кровью рук? Глупо. – Гусев пожал плечами.
Где вы видели бескровную революцию? Во Франции? Англии? Северо-Американских Соединенных Штатах? Чему вас учили в ваших семинариях? Он презрительно усмехнулся о. Александру в лицо и с вызовом назвал себя Соломономшой-хетом, резником, выдающейся личностью их местечка, обладавшим бородой до пупа и остро отточенным ножом, которым он ловко перерезал горлышко курам и точным ударом в яремную вену валил на землю тупых коров и жалко блеющих овец.
Не правда ли, есть нечто общее в еврейском резнике и красном комиссаре? Разве не сближает их небоязнь грязной работы? Разве не проливают они кровь ради блага людей? И разве могут ослабить их решимость такие затрудняющие созидание новой жизни чувства, как жалость, сострадание, любовь? Количество же оставленных ими позади себя трупов свидетельствует (как вы, должно быть, подумали) вовсе не о присущей им жестокости, а всего лишь о чрезвычайно добросовестном отношении к своему делу. «Глупая, пошлая и мелкая софистика», – готов был о. Александр отбрить рыжего умника, но во время прикусил себе язык.
– Вы папу, может, все-таки отпустите? – с безнадежным упорством повторил он.
Глаза Гусева вспыхнули злобой.
– А вы мне братца вашего дадите? – Он с силой ударил ладонью по столешнице. – Где он?! Куда ушел?! В Сангарский? Оттуда, правда, почти все монахи, как тараканы, уже разбежались, но кто-нибудь из близких у него мог там остаться? Мог?!
Зеленым огнем жег его взгляд о. Александра. Он растерялся. Ему на мгновение показалось, что этот человек не только наделен темной, злой, иссушающей силой, но еще и дарованной благосклонным к нему дьяволом способностью безошибочно читать в чужих душах. Но, в конце концов, если Петр был в Сангарском, у о. Гурия, то давным-давно оттуда ушел, и сейчас, наверное, где-нибудь возле Пензы, а может, двинул совсем в другую сторону. Куда ему Патриарх велел, туда и отправился.
– Отец Гурий еще в монастыре, должно быть. Он, как папа наш, и стар, и болен… – словно по чужому наущению, промолвил о. Александр, и тут же острая боль пронзила ему сердце. Зачем, ну зачем он сказал?!
– Гурий, значит? – хищно уставился на о. Александра Гусев. – Хорошо. Это мы, я думаю, сегодня же и проверим. Голиков!
Он крикнул – и на его зов тотчас распахнулась дверь, и на пороге появился рослый парень в перехваченной портупеей и туго подпоясанной гимнастерке, кавалерийских галифе и до блеска начищенных сапогах.
– Вот они у нас какие, в Красной Армии! – с отцовской гордостью указал на него Гусев, словно сам родил, выкормил, одел и обул бравого мóлодца. – Берешь с собой Смирнова, он местный, всех знает. И еще трех бойцов. Ваньку-китайца возьми, народ пугать. И дуй в Сангарский монастырь. Там старикашечка один, по имени Гурий, у него сегодня был поп, отсюда, из Сотникова, Боголюбов Петр… э-э… Иоаннович. Этого попа и мы ищем, и Москва депешу прислала: найти! У Гурия спросите: куда ушел? Или там же, в монастыре, в какую-нибудь щель заполз? И узнайте у старика: не оставил ли ему поп на хранение документик, который Лубянке приспичил, как честной девушке – брачное свидетельство. Расспроси. Одним грехом, скажи, на том свете меньше будет. – Голиков ухмыльнулся. – Все понял? Тогда действуй.
Отправив Голикова по следу о. Петра, он проницательным зеленым взглядом усмотрел печать уныния на лице Александра… э-э… Иоанновича и вполне по-дружески осведомился: уж не забрел ли ему в голову всякий, простите, вздор о необдуманно вырвавшемся слове или, чего доброго, даже и о предательстве? Пылкое религиозное воображение не побудило его поставить знак равенства между собой и мифическим Иудой, будто бы предавшим столь же мифического Христа? Бросьте. Ваш братец если у Гурия был, то давно сплыл. Молодец-Голиков, а в особенности китаец Ваня могут, правда, доставить старичку пару-другую неприятных минут – но ваша, Александр… э-э… Иоаннович, совесть в данном случае чиста, как слеза младенца. Монастырь мы в любом случае обшарили бы от подвалов до колоколен. Поэтому спите спокойно, и пусть вам приснится бородатый бог, в обнимку с дьяволом путешествующий на белом облаке и поплевывающий сверху на человеческий муравейник с его жалкими заботами. Еще одна длинная игла медленно вошла в сердце, и о. Александр едва сдержался, чтобы не вскрикнуть от боли. Он прикрыл глаза и потер грудь ладонью.
– Послушайте, – немеющими губами с усилием вымолвил он. – Отдайте отца. Ведь и Соломон-резник был человек не бездушный.
Гусев долго смеялся, потом кашлял, затем вытирал рот платком и, близко поднеся его к лампе, высматривал на нем капельки крови и, вероятно, не обнаружив их и повеселев, объявил, что Соломон был дурак. Он бы вам и папу, и маму, и эту… как ее… Лидию отдал и вообще из тюрьмы всех выпустил бы на волю. Птички, между тем, должны сидеть в клетках, имея при этом каждая определяющий ее судьбу приговор. Кому в качестве высшей воспитательной меры и в назидание другим придется отрубить головку; кого – упрятать под замок лет этак на пять, а может, и поболее; а третьих можно было бы и отпустить, но на определенных условиях. Советская власть готова пойти навстречу тем, кто, со своей стороны, и словом, и делом изъявит намерение с ней сотрудничать.
– До полудня завтрашнего дня ваш братец у меня – ваш папаша у вас. В противном случае, Александр… э-э… Иоаннович, вы как любящий сын будете сильно расстроены. Желаю здравствовать.
На улице, под ясным небом, уже потемневшим и осыпанным звездами, о. Александр остановился. Уже и дом его виден был с освещенными окнами, но он вдруг развернулся и быстро пошел в другую сторону.
7
Вечером Исай Борухович Шмулевич, в граде Сотникове более известный как Исайка, закрыл аптеку и вышел на улицу глянуть на небо: не собрался ли Всевышний зажигать на нем первые звезды и не приблизились ли радостные часы встречи субботы. Пронизанное днем ослепительным сиянием, огромное небо теперь наливалось густой синевой, меркло, и всякий раз чудо медленного преображения света во тьму, и следующее за ним новое чудо – рождение света из мрака – свидетельствовало о безграничной мощи Творца, словом уст которого созданы небеса и всё, что видит на них человек: солнце, луну, звезды, семицветную радугу, двумя своими концами опирающуюся на землю, а вершиной уходящую в небо, облака белые, ласкающие взор, и облака темные, грозные, мечущие добела раскаленные молнии, тяжко грохочущие громами, извергающие свирепые дожди и вызывающие, с одной стороны, благодарение Б-гу, даровавшему рабу Своему крепкое убежище от разгулявшейся стихии, а с другой – тесно сжимающую душу жалость к страннику, оказавшемуся в этот миг лицом к лицу с беспощадной природой. «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, творящий мироздание!» – благоговейно вздохнул Шмулевич и поспешил домой. Идти ему было недалеко – с улицы имени Карла Маркса (бывшая Аптечная) на соседнюю, из Проезжей превратившуюся в улицу Розы Люксембург. Кто она такая, Исай Борухович не знал, но догадывался, что, во-первых, коммунистка, а во-вторых, еврейка. Второе обстоятельство прямо-таки убивало его. Отчего прежде благоразумные и тихие люди вдруг словно бы посходили с ума и с яростной страстью принялись перекраивать мир? Отчего как ни прочтешь в газете о революции где-нибудь в Германии или Венгрии, то среди главных действующих лиц непременно увидишь еврея? Отчего в России на самом верху – Троцкий, а здесь, в Сотникове, Гусев, один – Бронштейн, другой – Лейбзон? Сказать честно, жизнь еврея в России была совсем не сахар, и у Исайи Боруховича до сей поры бежит по хребту дрожь, едва он вспоминает Кишинев, где имел несчастье проживать вместе с мамой, папой, супругой и двумя тогда еще совсем маленькими сынками – Давидиком и Арончиком. Папе в Кишиневе разбили голову, и его умные мозги лучшего в городе провизора смешались с уличной грязью. Возмужав, сыновья отрясли прах русской земли со своих ног и уехали в Палестину, дабы в краях, некогда заповеданных Своему народу Господом, строить счастливое еврейское государство. Глупые дети. Господь дал – Господь взял; да будет имя Его благословенно! И сколь важным учреждением ни была Лига Наций, какой могущественной империей ни возвышалась Великобритания – чтó они пред лицем Господа? Разве они положили основание Земли? Разве они оградили моря берегами и поставили предел надменным волнам? Разве по силам им приоткрыть врата смерти? Господь едва дунет – и рухнет английский Вавилон, а синедрион мудрствующих навеки будет покрыт пылью забвения.
Папу убили в России, Арончика в палестинской пустыне застрелил араб, Давидик перебрался в Америку, где в городе Чикаго взял из хорошей еврейской семьи девушку, к несчастью, оказавшуюся битком набитой социалистической дурью. К ужасу Исайи Боруховича, они собрались в Россию, чтобы не остаться в стороне от создания государства всеобщей справедливости. Шмулевич терпеть не мог писать письма и, кроме того, слабо верил, что его вразумляющее послание когда-нибудь попадет в Америку. Где Пенза (куда он не поленился поехать на главный почтамт), а где то Чикаго! Хотя пользу общественных услуг (к каковым, несомненно, относится почтовое сообщение) не отрицал и даже восхвалял такой просвещенный человек как раби Бен-Зома, при виде толпы рабочего народа на склонах Храмовой горы воскликнувший: «Благословен Ты, Боже таинств, создавший столько людей, готовых к моим услугам!», всякое дело, по утверждению раби Гамалиеля, сына раби Иегуды-патриарха, должно совершаться ради имени Бога. Поистине, он был бесконечно прав! С учетом этого разве заслуживал доверия пензенский почтамт, кумачовый лозунг на фасаде которого призывал упразднить бога как первого пособника всех угнетателей? Выхода, однако, не было. Собрав волю в кулак, Исай Борухович переступил порог оскверненного учреждения и по окончании скучной и долгой процедуры заполнения десятка квитанций и уплаты денег (и немалых, с горечью пришлось отметить ему) передал запечатанный конверт молоденькой женщине в ужасном черном сатиновом халате. Сжав и без того тонкие губы, она трижды ударила по конверту молотком с печатью, в то время как Шмулевич, прощаясь, благословлял письмо в далекое и почти безнадежное путешествие: «Да будут угодны Тебе слова моих уст и помыслы сердца моего, о Господь – мой оплот и избавитель!»
– Что это вы там шепчете, товарищ? – подозрительно спросила женщина в черном халате и со всего размаха грохнула молотком в четвертый раз, поставив четвертую и, как оказалось, последнюю печать.
– Сам с собой, знаете ли, – Исай Борухович попятился от разделяющего их барьера. – Дурная привычка. Простите.
Он повернулся и, сдерживая мучительное желание сию же секунду изо всей мочи удариться в бега, покинул почтамт степенным шагом солидного человека.
О чем же он писал Давидику и его молодой и целеустремленной супруге? (Отметим, кстати, его каллиграфический почерк круглого отличника, имеющего в выпускном аттестате сплошные «пятерки» и лишь один прочерк на месте оценки по Закону Божьему, от изучения коего как лицо иудейского происхождения и вероисповедания к вящей зависти своих русских одноклассников он был гуманно освобожден.) Разумеется, писал Исай Борухович, своим приездом они доставили бы неизъяснимую радость и ему, и Берте Моисеевне, уже давно мечтающей о счастье прижать к материнской груди старшенького и теперь – увы! – единственного сыночка и его премиленькую Цилю, как она в простоте сердечной называет невестку, урожденную Цецилию Гольденберг. Славная она женщина, не судите ее строго и помните слова Маймонида: «Нет более знатного происхождения, чем благонравие, и нет лучшего наследства, чем честность». Именно эти два качества вкупе с природной миловидностью побудили в свое время Исаию Боруховича избрать Берту Моисеевну в спутницы своей жизни, о чем он никогда ни на минуту не пожалел. Берта Моисеевна, кроме того, просила сообщить дорогим детям, что ждет не дождется появления у них дитя, крошечного Шмулевича, которому готова отдать имеющиеся у нее, по Божьей милости, силы, не говоря уже о любви, заранее переполняющей ее сердце. Вместе с тем, с крайней осторожностью писал Исай Борухович, дабы – не приведи Господь! – не задеть убеждений Давидика и его супруги, следует на самых точных аптекарских весах взвесить все обстоятельства, связанные с жизнью в нынешней России. Подумайте, прежде всего, дети мои, разве можно установить общественную справедливость, изымая состояние у богатых, чтобы передать его бедным? У нас в граде Сотникове проживал некий господин Козлов, обладавший значительной – по местным меркам – недвижимостью, мельницами, неплохим заводиком, производившим отменную конскую колбасу, бумажной фабрикой, типографией и банком. Лучше ли стало бедным от того, что у господина Козлова все имущество отняли, а сам он, спасая себя и своих близких, бежал в Париж? Судите сами. Мельницы разрушены, колбасный завод стоит, бумажная фабрика закрыта, банк упразднен, типография раз в неделю печатает газетку, вместо новостей предлагающую читателю статьи, полные лживого пафоса… Где теперь людям зарабатывать себе на хлеб? На содержание семейств? Воспитание детей? Быть может, наш городок представляет собой печальное исключение – в то время как в целом по России отнятое у богатых имущество пошло впрок беднякам. Но я не верю.
Дети мои! Человеческая воля, пусть даже побуждаемая самыми лучшими намерениями, не способна сама по себе, без помощи свыше, привести людей к общественному благу. Раби Моисей Хефец в своем высокомудром комментарии к Торе, называемом Млехет-Махшевет, упоминает знаменитого греческого законодателя Ликурга, установившего в Спарте всеобщее равенство и усадившего всех граждан за общий обеденный стол – дабы всякий мог воочию убедиться, что всем досталась равная в количестве и качестве доля пищи. Однако еще при жизни он обнаружил тщету предпринятых им усилий и, может быть, пришел к неутешительному для себя выводу, что божественному Провидению (имевшему, надо полагать, в его представлении неподобающий и даже оскорбительный для познавших Единого Бога вид Олимпа и сонма обитающих на нем богов во главе с Зевсом) претит всеобщее равенство и что ни один закон не в силах установить одинакового для всех благосостояния. И земля, и все, что на ней, принадлежит Господу, пишет раби Моисей, и у нас нет ни малейших причин в том сомневаться. И по премудрой воле Своей – а вовсе не по человеческому произволению – Господь уделяет богатство то одному, то другому, накрепко запретив вместе с тем под каким бы то ни было предлогом покушаться на чужое достояние и обязав богатых к щедрой помощи всем неимущим. Таковы – вкратце – заповеди Б-га, придерживаясь которых человечество могло бы обрести прочный социальный мир.
Небесполезно будет упомянуть здесь раби Иоханана, сказавшего буквально следующее: «Всякая община, составившаяся во имя Бога, будет существовать долго; а всякая община, составившаяся не во имя Бога, долго существовать не может». Вы, дети мои, стремитесь в Россию, дабы внести свою лепту в созидание государства всеобщей справедливости. Но здесь, в советской России, имя Бога предано всяческому поруганию и поношению. Ему, Шмулевичу, чужда православная вера с ее нелепыми утверждениями о якобы уже имевшем место явлении Машиаха (будто бы распятого евреями) и ожиданиями его второго пришествия. Но, несмотря на это, ему бесконечно больно наблюдать беспримерное насилие, учиненное властью над православной церковью и ее священнослужителями! А в Пензе недавно закрыли и синагогу, объявив ее оплотом контрреволюционного иудейства. В конце концов, в данном случае не столь важен рубеж, отделяющий православие от иудаизма, иудаизм от католичества, а католичество от буддизма; куда важнее осознать недолговечность государства, изгоняющего Бога, высшее начало всего сущего, из жизни своих граждан.
С прискорбием сообщал далее Исаия Борухович, что многие евреи покрыли позором имена своих благочестивых родителей, оказавшись в первых рядах сокрушителей веры. Дети мои! Вы знаете, что Боруха Израилевича Шмулевича, дедушку Давидика, убили в Кишиневе во время погрома. Вы также знаете, что в России еврей (точнее – большинство евреев) был существом низшего порядка, насилие над которым стало – увы – обыденным явлением. Но вы должны знать, что благородные русские – писатель Короленко или простые люди, присяжные, признавшие невиновным несчастного оклеветанного Бейлиса, и многие, многие другие отстаивали право еврея на достойную жизнь в России. И наша святая обязанность – неустанно молиться за них, призывая Б-га благословить их дома миром, праведностью и приличным достатком. Ибо сказал раби Самуил Ганагид: «Кто отрицает добро, ему сделанное человеком, тот все равно что отрицает добро, оказанное ему Творцом его». Между тем, признавался Исай Борухович Давидику и незнакомой пока Циле, супруге сына, с горечью и сердечной болью приходится наблюдать за действиями революционных евреев, словно бы вымещающих на России и ее церкви тысячелетние обиды и унижения своего народа. Осознанно они поступают так или ими движет глубоко запрятанная в сердце, безотчетная злоба – но они пренебрегли священной Торой, в одной из пяти книг которой, а именно во Второзаконии, сказано: «Не отвергай египтянина, ибо гостем был ты в земле его». За грехи отцов наших рассеял нас Господь по лицу Земли и поселил среди разных народов. Страдания наши безмерны. Однако лучше перетерпеть зло, чем воздавать за него. Ибо возмездие не в руках человека, а во власти одного лишь Б-га. И не будет ли по прошествии некоторого времени ненависть к нам тем более яростной, чем ожесточенней была бесчеловечность тех евреев, кто ныне получил в России немалую власть?
В книге благочестивых, с давних пор известной под названием «Сефер Хасидим», раби Иегуда Гахасид из Вормса спрашивает: «Чем может отомстить человек своему врагу?» И отвечает: «Пусть приумножит в себе добрые качества». Дети мои! Обдумайте высказанные любящим вас отцом быть может несовершенные, но почерпнутые из сокровенной глубины сердца мысли. И если вы действительно полны желания разделить нынешние тяготы России наравне с ее народом и помочь ей, доверьтесь Б-гу и поступайте по заповедям Его. В противном случае все, что вы ни совершите здесь, в конце концов падет проклятием на ваши головы и головы ваших детей.
Такое письмо три месяца назад отправил Исай Борухович в Чикаго, и с тех пор его не покидала горькая мысль, что предпринятый им труд был напрасен. Кто не хочет слышать – не услышит, даже если ему кричать прямо в ухо. А уж евреи, с их упрямством и своеволием, роптавшие на самого Б-га и не раз изменявшие Ему ради блуда с ложными богами и позлащенными идолами, – разве отзовутся они на обращенное к ним слово правды? А Давидик и Циля – разве поймут они тревогу и боль отцовского сердца? Невыразимо грустно наблюдать зрелище отпавшего от Б-га мира. Что будет со страной, в давнюю пору приютившей Шмулевича-прадеда, давшей ему возможность питаться от трудов рук своих, кормить большое семейство, выстроить дом и выучить детей подобающему ремеслу? (Прав он был в делах своих, перебравшийся в Россию прадед Исая Боруховича, ибо сказано мудрецами, что дать сыну мастерство столь же важно для отца, как женить его и обучить Торе.) Что будет с семенем Аврагамовым, утратившим священную память о своем праотце и завете, который заключил он с Б-гом? Что будет с ним, Шмулевичем, обретшим тихую пристань в граде Сотникове, с Бертой Моисеевной, счастьем и украшением всей его жизни, с Давидиком и Цилей, если они появятся на этой земле?
– Мое почтение, Исай Борисыч! – поклонился ему сосед, повстречавшийся на Проезжей, ныне улице Розы Люксембург (о, как неприятно было Шмулевичу новое это название! каким дерзким вызовом казалось оно полюбившимся ему просторным лугам, тихой, прозрачной Покше и золотой Юмашевой роще! и какую неприязнь, должно быть, вызывало оно у жителей города к нему, соплеменнику этой злосчастной Розы!)
И Шмулевич ответил соседу дружеским поклоном, приподняв над облысевшей головой черный картуз с твердым козырьком.
– Тихону Сергеичу.
– Невесел что-то, Исай Борисыч! – отметил сосед.
– А! – воздел обе руки Шмулевич. – Как подумаешь, что мир сходит с ума, хочется плакать горькими слезами.
– Ну-ну, – урезонил его Тихон Сергеевич. – У тебя шабат, праздник, а ты в унынии. Нехорошо!
Что сказать? Прав он был, добрый гой, всегда уделявший Шмулевичу толику от изобильных урожаев своего роскошного сада. Но в самом деле: пора, пора было встречать субботу, прекрасную субботу, субботу-невесту, субботу, которую завещал нам Г-дь! Ибо если Он, Кто не ведает утомления, трудясь шесть дней, почил на седьмой, то не должен ли точно так же поступать человек, о котором сказано, что он рожден для труда? На потемневшем небе уже появились звезды, и пора, пора было омыть теплой водой лицо, вымыть руки и ноги, остричь ногти и, завернув их обрезки в бумажку, бросить в растопленную печь. Белая чистая рубашка была ему приготовлена Бертой. Он надел сначала ее, затем талит катан, предварительно подвергнув тщательному осмотру цицит – нитяные кисти на его углах и с чувством промолвив: «Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх гоэйлом, ашер кидшону бэмицвейсов вэцивону ал мицвас цицис!» Ибо глядя на цицит, вспоминаешь заповеди; а вспомнив заповеди, ты уже на пути к их исполнению.
Какие действия и в какой последовательности должен был предпринять он далее? Добровольно и радостно подвергнув себя внешним переменам в виде белой рубашки, талит катана и кипы́ на гладком, как яйцо, затылке, он мало-помалу настроил на возвышенный лад еще недавно встревоженное сердце, и голосом негромким, ласковым и участливым обратился к супруге, дабы узнать, покончила ли она с хлопотами и заботами будней, приготовила ли тесто, отделила ли от него халу и зажгла ли свечи. Собственно говоря, он мог бы не спрашивать ее об этом, ибо в течение всей их совместной жизни, то есть на протяжении тридцати одного года, трех месяцев и девятнадцати дней именно так готовились они к встрече субботы – сначала вместе с мамой и папой, потом вместе с мамой, папой и Давидиком, затем вместе с мамой, папой, Давидиком и Арончиком, некоторое время спустя – без папы, еще через некоторое время – без мамы, а еще по прошествии нескольких лет – без Давидика и Арончика. И без его напоминаний Берта устроила бы все наилучшим образом, в чем не могло быть никакого сомнения.
Однако отступление от освященной веками традиции угрожало, в конечном счете, ослаблением, а затем и утратой единственной реальной связи, объединяющей рассеянных по разным странам земли евреев в одно племя. Когда еврей в России и еврей где-нибудь в Германии или Америке, подобно Исайе Боруховичу, в преддверии субботы омывается теплой водой, надевает белую рубашку, талит катан, кипý и спрашивает домочадцев, готовы ли они выйти навстречу радостному дню, – не является ли это всемирное согласие действий и слов неопровержимым признаком одного народа, хотя бы волею Г-да и раскиданного средь иных стран и племен? Не служит ли оно свидетельством искупления тяжких провинностей народа перед некогда избравшим его Б-гом и неопровержимым доказательством верности Ему, Творцу и Владыке Вселенной? И неотступное исполнение закона не убедит ли, в конце концов, Б-га, что пришла пора собирать наследие Аврагама, Ицхака и Яакова из целого в рассеянии в целое в единстве?
Уже горели зажженные Бертой свечи, и пора было произносить подобающее благословение. Он начал: «Благословен Ты, Господь, Бог наш…» Вторглись, однако, посторонние мысли. Одновременно возникали в них земли, текущие молоком и медом, ныне превратившиеся в пустыню, где нашел свою смерть Арончик, да минует его душа шеол и да будет пребывать в обители вечной жизни вместе с праведниками и праведницами, в раю, амен! Третий Храм в святом граде Иершалаиме, куда со славой и силой войдет посланный Б-гом потомок Давида, Машиах, письмо, которое отправил он в Чикаго… Нет, не таковы должны быть размышления, предваряющие встречу субботы.
В связи с этим Исай Борухович припомнил назидательную историю о благочестивом человеке, всего лишь подумавшем в шабат, что неплохо бы заделать образовавшуюся в заборе виноградника дыру. Последующее его раскаяние в нарушении заповеди посвящать в субботу не только дела, но и помыслы Б-гу было столь глубоко, что он запретил себе во все дни своей жизни приближаться к забору с доской, молотком и гвоздями. Всесвятой одобрил (если позволительно так выразиться) подобную решимость и взыскательную к малейшим отступлениям от закона совесть, в знак чего насадил в упомянутой дыре стручковый куст, с течением времени загородивший ее, а также питавший хозяина своими плодами всю его жизнь.
– Исай! – шепнула Берта. – Или ты уже спишь?
Непозволительное вмешательство.
Исай Борухович бросил на супругу взгляд, исполненный мягкой укоризны.
Но, по чести, весьма уместное.
Он закрыл лицо ладонями и произнес:
– Борух Ато Адэйной Элэйгэйну мэлэх Гоэйлом, ашер кидшону бэмицвэйсов вэцивону лэгадлик нэйр шел шабос кэйдэш!
Затем ему следовало медленно опустить руки, открыть глаза и долго всматриваться в пламя свечей, что он и проделал с должным благочестием, как внешним, так и внутренним. Душа Исаии Боруховича, его сердце и все помышления его теперь вполне сосредоточились на великом и тайном для непосвященных смысле прихода субботы. Он протянул руку – и Берта безмолвно вложила в нее молитвенник, открытый на девяносто пятом псалме Давида.
– Воспоем Господа, будем славить могучего Спасителя нашего! Будем петь Ему гимны, ибо Господь – великий Бог, великий владыка всех высших сил… – И девяносто шестой с чувством прочел он: «Возрадуются небеса, и возвеселится земля, и зашумит море со всем, что наполняет его, и возликует поле и все, что в нем, и будут петь тогда все деревья лесные перед Господом… – И девяносто седьмой: «Горы растают словно воск пред Господом, Властелином всей земли… – И девяносто восьмой: – Вспомнил Он о милости Своей к Дому Израиля и об обещании Своем – и все пределы земные стали свидетелями спасения, дарованного Богом нашим. – И последний, девяносто девятый: – Богом прощающим был Ты сынам Израиля и мстил тем, кто замышлял против них зло. Превознесите Господа, Бога нашего, и поклонитесь Ему на Святой горе Его, ибо свят Господь, Бог наш.
Теперь настала пора произнести заветные слова – те самые, которыми из века в век евреи призывали субботу. Он отложил молитвенник и с трепетом сердца промолвил:
– Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим субботу.
О друзья мои милые, выходите все навстречу субботе, источнику благословения, царице, коронованной во времена незапамятно-давние. Выйдем все навстречу той, которая возникла последней, но задумана была первой. О народ мой! Отряхнись от праха, поднимись и облачись в одежды великолепия своего, ибо ты встречаешь Машиаха. И ты, Иерусалим, прежде согбенный и рыдающий, – воссияй, ибо слава Господа открылась тебе. Кто попирал тебя? Кто подносил к твоим устам чашу скорби и унижения? Изгнаны будут измышлявшие ложь и творившие зло, и как жених радуется невесте, так будет радоваться тебе Бог твой. Раздвинешь ты пределы свои, город святой, и стократно вознесешь славу Господу, и мы в чистоте сердец будем радоваться и ликовать, устилая белоснежными лилиями дорогу, по которой войдет в Храм человек из рода Переца, потомок Давида, Машиах, избавитель наш и спаситель.
Выйди, друг мой, навстречу невесте; мы вместе с тобой встретим субботу!
После этих слов Исаю Боруховичу пришлось украдкой смахнуть внезапно набежавшие слезы, для чего он несколько раз громко откашлялся и на законных основаниях полез в карман брюк за платком. Берта проницательно на него посмотрела. Умная женщина – но даже ей было не догадаться о странной мысли, вдруг посетившей Исая Боруховича во время его горячей молитвы. Неведомо почему он подумал, что это его последний шабат, что от сего дня никогда более не выпадет ему счастья призывать царицу и невесту и переживать радость ее ожидания и скорого прихода. Связана ли была эта скорбная мысль с пошатнувшимся здоровьем? Нет. Исаю Боруховичу грех было пенять на плоть, которую даровал ему Г-дь и которая сохранила почти юношескую бодрость, несмотря на прожитые пятьдесят три года и трепавшие его житейские бури. Быть может, дурной сон привиделся ему минувшей ночью? Нет. Спал, по своему обыкновению, как убитый, и лишь однажды был разбужен Бертой, умолявшей его прекратить оглушительный храп и со спины перевернуться на правый бок. Или давно уже находился он в плену мрачных предчувствий? Нет, нет и еще раз нет. Никаких предчувствий. Раньше или позже, но и для него настанет время приложиться к своему народу и встретиться с Аврагамом, Ицхаком, Яаковом, с папой, мамой, Арончиком и многими другими добропорядочными и благочестивыми евреями, которые уже ушли из этого мира. При столь здравом понимании неизбежной конечности жизни и спокойной готовности в любой час предать себя в руки любящего Б-га дурным предчувствиям попросту не оставалось места.
Но был все-таки, был пробравший его до костей мгновенный ледяной сквознячок…
– Исай! – теперь уже с тревогой прошептала Берта Моисеевна. – Так что с тобой сегодня?
И умная женщина – всего лишь женщина. Ни слова не молвив в ответ, Исай Борухович неодобрительно покачал головой.
– Приди же с миром, суббота… – произнес он, через левое плечо повернувшись назад и оказавшись лицом к лицу с Бертой, являвшей собой в эту минуту не столько молитвенное усердие, сколько заботу о нем, своем драгоценном супруге. Шмулевич устыдился, ибо нельзя осуждать даже несвоевременные порывы, если они вызваны любовью. – …царский венец мужа своего, приди с песней и ликованием в общину верных Всевышнему, к избранному народу! Приди, невеста, – тут он поклонился в правую сторону, придерживая кипý, грозившую соскользнуть с лысой головы, – приди, невеста! – во весь голос призвал он и отвесил поклон теперь уже влево и затем, совершив обратный поворот, поклонился и призвал снова, но на сей раз шепотом: – Приди невеста, царица-суббота!
Постигнем же теперь, благодаря Всевышнему, тайный смысл субботы.
Что есть Г-дь?
Он есть Энсоф, Бесконечное, каковое, прибегая к созидательному самоограничению, дает в себе самом место сотворенным мирам.
Каким образом?
Исай Борухович твердо знал ответ.
Из бесконечного света Бесконечного исходят лучи числом десять, именуемые сфирот и нареченные каждая: Кетер или Венец, Хохмá или Мудрость, Бинá или Ум, Хесед или Милость, Гв ура или Суд, Тиферет или Красота, Нецах или Торжество, Ход или Слава, Йесод или Основание и Малхут или Царство. С их помощью Всевышний выражает себя в творении, Невидимый проявляет себя в зримом, Сокровенный – в явном, Непостижимый – в доступном разуму.
Суббота – день великого единства.
Малхут, в иные дни отделенная от других сфирот, открывается им и становится единой с ними. Тайна единого осеняет ее.
Не властны теперь над ней отступившие от нее злые силы – как не властны и силы, вершащие справедливость, а также ангелы гнева и суда. В бегство пускаются они от нее. Святым сияя светом, Малхут остается одна, увенчанная коронами в честь и славу Святого Владыки. И нет другой власти во всех мирах – только она. Ее время царствовать, и править, и заботиться о главном украшении своем – пребывающем в низшем мире святом народе.
– А сами сыны Израилевы, – с воодушевлением произнес Исай Борухович, – увенчиваются новыми душами, и благословляют ее с ликованием и радостью на лицах.
И он обратился к Берте с улыбкой, дабы и она стала соучастницей всеобщей радости о сфире Малхут, царствующей в субботу и опекающей наследников непреложного обетования. Таким образом, огласив в молитве тайну субботы, воздав должное сфире Малхут и убедившись, что лучшая из жен, которую когда-либо даровал людям Г-дь, прилежно внемлет его словам, он возвысил голос и воскликнул, как бы вернувшись домой из синагоги:
– Мир вам, ангелы-служители, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он! – Повторив эти слова еще и еще раз, Исай Борухович продолжил: – Приходите с миром, ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он! – И это приглашение следовало произнести трижды, что он и сделал с верой и радостью. – Приветствуйте меня словом «мир», ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он! – громогласно призвал Исай Борухович и после троекратного напоминания ангелам, что по установленному Б-гом и святыми мудрецами закону они должны приветствовать его словом «мир», простился с ними до следующей субботы: – Удалитесь с миром, ангелы мира, посланцы Всевышнего, Царя Царей, Святого Творца, благословен Он!
Мир! Да снизойдет он на землю, истерзанную злобой, порождающей вражду, и враждой, проливающей кровь. Да осенит Россию, давшую приют сынам избранного Б-гом народа. Да укрепится в граде Сотникове, месте безмятежного проживания Исаии Боруховича и Берты Моисеевны, месте привольном, радушном и тихом.
Следовал далее приятнейший дар от Г-да милой и верной Берте, а именно: особенно любимые Шмулевичем заключительные строки Мишлея, воспевающие добродетельную жену. Всегда он читал их с особенным пылом – и с подъемом начал и сегодня.
– Кто найдет жену столь совершенную? Дороже жемчуга она ценою, – Исай Борухович кивнул, подтверждая справедливость этого утверждения. – Уверено в ней сердце мужа ее, заработанное не будет растрачено. Воздает она ему добром, а не злом…
С душевной радостью предвкушал он дальнейшее перечисление достоинств жены добродетельной, во всех отношениях совершенной и за малым исключением как две капли воды похожей на Берту: добытчица шерсти и льна, умелая рукодельница, неутомимая труженица, подательница милостыни, умница и молитвенница, слова сердца которой достигают слуха Г-да, – но громкий стук в дверь его прервал. Возмущенным взглядом и сердито нахмуренными бровями отозвался Исай Борухович на непозволительное вторжение в сокровенную часть его жизни. И Берта Моисеевна вслед ему недоуменно пожала полными плечами. Кто бы это мог быть? Кто из жителей града Сотникова еще не усвоил, что с вечера пятницы и до конца субботы Шмулевич исчезает для мира и становится недоступен житейским заботам? Кто оказался столь опрометчив, что забыл запастись лекарствами, а сейчас тревожит священную молитву шабата? Ах, гои, гои, как вразумить вас? Стук повторился – еще громче и еще настойчивей. Умная Берта вышла на кухню, из окна которой видно было крыльцо их дома, и, вернувшись, шепнула:
– Ты знаешь, кто там?
Исай Борухович предпочел отмолчаться.
– Там священник! Александр… у кого три дочки, одна с горбиком, бедное дитя… из Никольской церкви…
– Но он же знает, – не выдержал и возмутился Исай Борухович, – он же образованный человек…
И в третий раз ударили в дверь – теперь, кажется, кулаком.
– У них что-то стряслось, Исай, – заранее сочувствуя чужой беде, молвила Берта. – У него бы рука не поднялась так стучать к нам в шабат…
Шмулевич обреченно вздохнул и пошел открывать.
– Исай Борисович, простите, ради Бога, вы молитесь, священная для вас суббота, я вам все нарушаю, – едва переступив порог, торопливо заговорил о. Александр, – но у меня папа в опасности… В смертельной!
– Но я же не врач! – негодующе произнес Шмулевич. – Я аптекарь! Вы не по тому адресу…
– Он не болен. То есть он болен и слаб, но дело не в этом. Он арестован… взят в заложники… И его завтра в полдень могут расстрелять…
– Вашего отца?! О, Боже! Он же преклонных лет и совсем не богатырь здоровьем! Страшное время! Но я… чем я… Отчего вы пришли ко мне?
Ответ о. Александра поразил его.
– Потому что вы – еврей.
– Это правда, – после некоторого молчания подтвердил Исай Борухович. – И что?
– И человек, который отправил папу в тюрьму и грозит ему расстрелом – тоже еврей.
– Да, да, – пробормотал Шмулевич, – он якобы Гусев…
– Лейбзон его фамилия.
– У нас в Кишиневе были соседи Лейбзоны… Приличные люди.
– Исай Борисович! – дрожащим голосом, прерывисто заговорил о. Александр. – Я вас Богом заклинаю… Вы спросите, может быть, каким Богом? Я отвечу: Творцом неба и земли, в шесть дней создавшим мир, а в седьмой опочившим… Вы с ним оба евреи, он вас выслушает. Старика в заложники, старика на расстрел – да ведь это бесчеловечно! Вы ему так и скажите, что нельзя, что пророки в гробах перевернутся, что закон не велит… Я у него был, я просил… Он меня ненавидит и презирает и не считает нужным это скрывать. Он меня уничтожит, как только захочет… как только ему покажется, что я для него в нашем городе стал помехой… Почему?! Потому что я русский? Потому что я православный священник?! Потому что я ему до самых до корней чужой? Пойдите к нему, голубчик, Исай Борисович! Вам даже в субботу вашу святую позволено отвлекаться на дела милосердия, ведь так?
Шмулевич кивнул: «Так». И в самом деле – разве не говорил раби Ионатан, ссылаясь на раби Иоханана, что даже театры и цирки можно посещать в день субботний для обсуждения там общественных дел? Разве сам раби Иоханан не утверждал, что предписания святой субботы теряют силу, когда речь идет о спасении жизни человеческой? Разве не сказал он, что ради этого можно оставить молитву и размышления о Едином?
– Вот! – воскликнул о. Александр. – Исай Борисович! Вы с ним – два соплеменника, одного народа дети… Он непременно к вам прислушается, я верю. Он, может быть, по злобному своему нраву папу из тюрьмы не сразу выпустит, но хоть расстрел ему завтрашний отменит!
– Пойдемте, – решился Шмулевич. – Минуточку обождите, я переоденусь.
Вскоре они шли по темным улицам града Сотникова. Неисчислимым множеством звезд сияло иссиня-черное небо над ними, и, подняв голову в неизменном картузе с твердым козырьком, Исай Борухович указал своему спутнику на дивную красоту сотворенного Всевышним мира. Земля, прибавил он, тоже весьма хороша, но плох человек, повсеместно отрекающийся от Бога. Вот почему, продолжал он, с величайшей осторожностью подбирая слова, дабы не оскорбить религиозного чувства о. Александра, с нашей стороны было бы, наверное, опрометчиво утверждать как о несомненном событии человеческой истории, что пришествие Машиаха или Мессии однажды уже совершилось. Ведь с приходом Машиаха должна перемениться сама сущность жизни, из которой раз и навсегда было бы удалено зло. Но мы, к несчастью, обречены наблюдать его наглое, хищное торжество, его безжалостный пир, его отвратительные воплощения – одно страшней другого. Не будем даже обращаться к истории, написанной, главным образом, кровью и слезами; взглянем близ себя. Исай Борухович упомянул о папе, растерзанном озверевшей толпой, об Арончике, убитом в Палестине, о звонаре Успенской церкви, не далее как сегодня сброшенном с колокольни, что вскоре стало известно всему городу, и прибавил:
– И ваш папаша, Иван… еврейское, кстати, имя… отчества, извините, не припомню…
– Маркович, – шатнувшись от свирепо залаявшей за высоким забором собаки, сказал о. Александр.
– И Марк – еврейское, – с удовлетворением отметил Исай Борухович. – И ваш папаша, Иван Маркович, в тюрьме, как последний вор и грабитель, и я, старый еврей, иду к этому позору еврейского народа… к этому Лейбзону… Он что – он выкрест?
– Понятия не имею, – пробормотал о. Александр.
– А спрятался за русским Гусевым, будто бы на его лице крупными буквами не обозначен весь его род от первого колена… Иду как еврей к еврею, чтобы, словно милостыню, выпросить у него жизнь вашего отца! Нет, Александр Иванович, – твердо сказал Шмулевич, – Машиах еще не приходил. Он придет – и все будет иначе!
Ах, не хотел бы о. Александр перечить человеку, ради него принесшему в жертву не только свой покой, но и всецело посвященные Богу и потому особенно дорогие часы своей жизни. Папа томился в застенке, злодей, расположившийся в доме господина Козлова, грозит его завтра убить, и последняя надежда была на заступничество Исая Борисовича. Еврей с евреем – неужто не найдут они общего языка? Неужто Лейбзон откажет Шмулевичу? Далеко-далеко теплилась мысль о возвращении брата. Однако появление о. Петра в граде Сотникове грозило ему неминуемой гибелью – если не здесь, то в Москве, в том громадном и страшном здании, мимо которого с трепетом недавно проезжал о. Александр. Жизнь брата за жизнь отца – не приведи Господь кому-нибудь даже на миг задуматься о том, что выбрал бы он из двух невозвратных и скорбных утрат.
– Видите ли, Исай Борисович, – решился, наконец, о. Александр, – Израиль – корень, христианство из этого корня – новое дерево. Это не я, это апостол Павел сказал, израильтянин, семя Авраамово, из колена Вениаминова. Вы как-нибудь на досуге прочтите его «Послание к римлянам», он именно там говорит о спасении Израиля, о том, что он сам готов быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти, – лишь бы они спаслись. А что для него значит быть отлученным от Христа? Это смерть для него, смерть духовная, и, я думаю, и телесная, причем смерть жуткая, ибо без Христа нет надежды на воскресение.
Они вышли на площадь. Дом господина Козлова был перед ними – все с тем же часовым у входа и освещенными окнами второго этажа.
– Стихи свои чудовищные пишет, – передернулся о. Александр, а вслух промолвил: – Я вас здесь, на углу, подожду, а договорим уже на обратном пути. Одно вам скажу – Иисус Христос и был Мессия, Он истинно был Сын Божий, Израилю пророками не единожды предвещенный, но Израилем не признанный. Я, Исай Борисович, в знак моего к вам совершенного доверия даже поэму мою на прочтение дам – о том, как в наши дни совершилось незаметное для людей Второе Пришествие, как Христос оказался в городке вроде Сотникова, и что из всего этого вышло…
– Поэма? Священники сочиняют поэмы?
Исай Борухович удивленно покачал головой в черном картузе и двинулся к дому Козлова.
– С Богом! – шепнул ему вслед о. Александр и, поколебавшись, благословил спасительным крестным знамением.
8
Исай Борухович допущен был в дом не сразу, но после довольно долгих переговоров сначала с часовым, а затем с бравым молодцем в гимнастерке, перехваченной широким поясом и портупеей. Пришлось даже во имя благой цели взять грех на душу и солгать, упомянув несуществующих общих знакомых, якобы велевших ему во что бы то ни стало кое-что передать лично товарищу Гусеву. «Вы понимаете – лично!» – и голос его, голос честного человека, срывался от невыносимого бремени заведомой неправды. Поистине, совсем недаром заметил раби Иехиель бар Иекутиель в своем труде Маалот-Га-миддот, иначе говоря – о превосходстве добрых нравов, что словесный обман еще хуже обмана денежного и что нельзя преднамеренно вводить в заблуждение даже нееврея. Однако молодец в гимнастерке слетал на второй этаж, вернулся, и минуту спустя Шмулевич, сняв картуз и робея, входил в просторный кабинет, где за столом, в кресле с высокой спинкой, в наброшенной на плечи черной кожанке сидел Гусев-Лейбзон.
Прихлебывая чай из стакана в серебряном подстаканнике, он внимательно, с карандашом в руке читал газету и, не отрываясь от нее, кивнул Исаю Боруховичу: «Садитесь». Тот примостился на краешке стула, пристроив картуз на сомкнутых коленях. В наступившей затем тишине слышен был тяжелый стук маятника напольных часов с циферблатом из позолоченных римских цифр и сухое покашливание Гусева, которое он всякий раз спешил унять глотком чая. Наконец, он отложил газету, закурил и неспешным взглядом окинул посетителя: от лысой его головы с бликами света на ней от ярко горящих в люстре ламп до ног, обутых в превосходнейшие ботинки, сшитые три года назад пензенским мастером Ицхаком Рабиным и стоившие Исаю Боруховичу золотой червонец царской чеканки.
– Так вы говорите, – завершив осмотр, спросил Шмулевича рыжий его соплеменник, – у нас с вами есть общие знакомые? И они просили вас сообщить мне нечто важное? Кто же они?
Ах, недобрым был взгляд его зеленых глаз! И рот его с несколько вывернутой, толстой нижней губой кривился в недоброй усмешке, и рука его в лад маятнику недобро постукивала карандашом, словно угрожая Исаю Боруховичу скорым завершением отпущенных ему сроков жизни. И снова ледяной сквознячок пробежал по спине Шмулевича, и он горько пожалел о своем необдуманном решении. Напрасно, видит Б-г, напрасно дал он себя уговорить. Разве в его силах помочь несчастному старику! А сам отсюда не выйдет. Тут, однако, на память ему пришли слова Раббы, сына Ханины, сказавшего буквально следующее: кто может просить о помиловании ближнего и не просит, считается грешником. Исай Борухович устыдился собственного малодушия и, всецело предав себя в милосердные и справедливые руки Г-да, ободрился и ответил:
– Аврагам, Ицхак и Яаков – наши с вами и всего Израиля отцы.
– Мой папаша, – холодно сказал Гусев, – всего лишь мелкий лавочник из Умани. Лейбзон Давид Срулевич. Других не знаю, да и этого ни помнить, ни знать не хочу.
Спасительную нить даровал Всесвятой Исаю Боруховичу: Гусев-Лейбзон оказался его земляком. Ибо Шмулевич тоже родился в Умани, и хотя в довольно нежном возрасте был увезен родителями в Кишинев, до сих пор хранил дорогие сердцу воспоминания об этом, почти сплошь населенном евреями городке с тремя роскошными дворцами графа Потоцкого на главной площади, улицами, вымощенными гранитными плитами, и цветущими садами.
– И я из Умани! – воскликнул он. – Чудный город!
– Поганое местечко, – отозвался Гусев-Лейбзон, судя по всему, не почитавший ни родителей, ни земли, внимавшей его первым крикам и служившей опорой его первым шагам. – Переизбыток глупых и чванливых евреев.
Все пропускал мимо ушей Исай Борухович – все, против чего в другое время и в другом месте немедля выступил бы во всеоружии закона и пророков. Но никак нельзя было ему не привлечь себе в помощь Умань, милую родину, напрасно оскорбленную рыжим ее выкидышем.
– Поганое? – изумился он. – Что вы! У вас, наверное, было трудное детство. Ведь если ты счастлив – как, например, я был счастлив маленьким мальчиком, этаким, знаете ли, всеобщим любимчиком, которому прощалась любая шалость, – тогда и мир вокруг улыбается тебе с утра до вечера. А когда тебе плохо – тогда, я думаю, и Париж будет не в радость, не то что наша маленькая Умань.
Он умолк и выжидающе посмотрел на Лейбзона, перевернувшегося в Гусева. Однако и тот молчал, откинувшись в кресле, покуривая и поглядывая на Исая Боруховича.
– Наш Сотников, – растерянно промолвил Шмулевич, – мне чем-то напоминает Умань… И лес, и река…
– Евреев нет, – отметил Гусев. – Только вы и ваша половина.
– Да, да, – подхватил Шмулевич, – я в некотором роде местная достопримечательность. Мы с Бертой на весь уезд…
– А какой черт, – перебил Исая Боруховича непочтительный собеседник, – занес вас в эту русскую глушь?
Последние два слова Гусев произнес сквозь кашель и с нескрываемым отвращением, каковое могло относиться вообще к России и всему русскому или исключительно к Сотникову, окруженному лесами и расположенному вдали от больших городов и железных дорог.
– Судьба, знаете ли… В Кишиневе убили папу… погром… я, вы знаете, ничего более ужасного в жизни не видел… перебрались в Киев, оттуда в Пензу. Потом сюда. Вы знаете, вас, может быть, учили… меня так учили, и я вам скажу, что давным-давно жил мудрый человек, раби Танхум, и он говорил: вступил в город, вступи в его норов. Мне, я вам честно скажу, норов нашего городка пришелся впору. Никто тебе не шипит в спину, а то и в лицо, что ты «жид пархатый», никто не кричит с пеной у рта, что евреи Христа распяли… и не глядит на тебя страшными глазами, будто ты и есть один из тех… темная, я вам скажу, история с этим Христом, а сколько из-за нее погибло евреев! Тысячи! Десятки тысяч! Ненависть из-за нее к нам какая-то жуткая, исступленная ненависть… Но не здесь, нет, нет… Здесь народ добросердечный… – Шмулевич вымученно улыбнулся.
– Человеческого сорняка много, – равнодушно заметил Гусев. – Но ничего – прополем.
С чувством чрезвычайно гадким Исай Борухович ощутил себя сорняком, обреченным прополке и уничтожению.
– Есть, конечно, не очень приятные люди… – покрывшись испариной, пролепетал он и полез в карман за платком.
– Ладно, – брезгливо взглянул Гусев на Шмулевича, усердно вытиравшего лысую голову. – Теперь будьте любезны объяснить: чего ради вы притащились сюда, – он бросил взгляд на часы, – в десять вечера? В вашу еврейскую субботу, когда вам потужиться нельзя, чтобы пукнуть и облегчиться, вы черт знает зачем снимаете с лысины эту вашу премерзкую шапчонку… как ее? ну да: кипá… напяливаете картуз, маршируете через полгорода, врете часовому… Зачем? Чтобы плести здесь всякую дребедень про Аврагама, Умань и Христа?
Оскорбленный до глубины души, Исай Борухович с достоинством ответил, что приносит свои извинения – в том числе и за допущенную им сознательную ложь. Однако благая цель вполне его оправдывает. Избави Б-г, он вовсе не придерживается изобретенного, как говорят, иезуитами порочного правила, согласно которому цель оправдывает средства, но в данном случае речь идет о жизни и смерти…
– Чья жизнь?! Чья смерть?! – рявкнул Гусев. – Дьявол вас возьми, выражайтесь яснее! – Он встал, обошел стол и остановился напротив Исая Боруховича.
– В тюрьме сидит и завтра по вашему приказу может быть расстрелян старик… – Исай Борухович теперь глядел на Гусева снизу вверх, отчего – так, по крайней мере, ему казалось – пара зеленых, злобных глаз жгла ему лоб и переносицу. Он глубоко вздохнул и по возможности твердо произнес: – …Боголюбов Иван Маркович… Я вас очень прошу его отпустить. Он старик, больной старик… Он православный священник. И что будет говорить народ – и у нас, и в Пензе – если по приказу еврея казнят православного священнослужителя? Одного уже убили сегодня… Я вам честно скажу, я боюсь вспышки ненависти к нам. Эти казни… Кто проливает кровь человека, уничтожает подобие Божие. Не мои слова, это раби Акиба, мудрец…
– Та-ак, – протянул Гусев-Лейбзон, и голос его, и выражение лица ничего хорошего Шмулевичу не обещали. – Ты что думал, – страшным шепотом сказал он, – ты, старый мешок со старым еврейским дерьмом, когда сюда шел?
– Вы… вы не в своем уме! – обмирая от ужаса, тонко вскрикнул Шмулевич. – Кто вам позволил?!
– Я тебе покажу, кто мне позволил. Я тебе покажу милосердие. Я тебе покажу благую цель, – бледнея, сулил Гусев. – Ты думал: как к еврею приду к нему. Он еврей, я еврей, два еврея, я его попрошу, он не откажет. Маху ты дал, Шмулевич. Первое, – и перед крупным носом несчастного Исая Боруховича он загнул поросший рыжими волосками мизинец. – Я свое еврейство давным-давно похоронил. Я его истребил… я вырвал его из себя вместе с папашей и мамашей, вместе с этой засраной Уманью, вместе с пейсами, миквой и фаршированной щукой по праздникам. Я его вместе с кровью отхаркал! Я – не еврей. И мне поэтому, – он загнул второй палец, – плевать на русскую толпу. Ах, что скажут в уезде, что скажут в Пензе, когда Лейбзон прихлопнет старого попа! – Он презрительно усмехнулся. – Пусть что хотят, то и болтают. Ненависть к евреям? Да на здоровье! Разевайте глотки! Сотню-другую антисемитов к стенке поставим – воздух чище будет. Русский народ надо держать в постоянном страхе. Кнутом его! Кнутом! – И Гусев взмахнул рукой, показывая, как надлежит сечь русский народ, Исай же Борухович дернулся, словно вместо русского народа палач нечаянно вытянул по спине природного еврея. – Кнут не поможет – свинцовые примочки до состояния полного покоя и счастья, что тебе дали жизнь, работу и хлеб. И следующее поколение этого народа будет носить нас на руках, как своих вождей, благодетелей и богов. И вот тебе, Шмулевич, третье – никакой церкви! Нам поклоняйся, нам исповедуйся, нам желай… как там у них… многия лета, – он скривил рот, словно проглотил невообразимую гадость. – Попов в России не будет. Часть расстреляем, часть посадим, часть обгадится от страха и пойдет к нам на службу. Но ты не надейся – раввинов тоже не будет. И синагог, где такие, как ты, качаются, дуют в трубу и вопят: о бозе, бозе, ты вывел нас из Египта, так покарай врагов наших! – от них тоже не останется камня на камне…
Он задохнулся от приступа кашля. Бледное его лицо с ясно видной на нем густой россыпью веснушек побагровело.
– Проклятье… – выдавил он из себя, и с платком, прижатым ко рту, побрел вокруг стола, к своему креслу, и, упав в него, прохрипел: – Голиков! – Никто не отозвался, и он крикнул громче: – Голиков!
Бравый молодец неслышно возник на пороге – на сей раз без портупеи и ремня и отчего-то босой.
– С монашки слез?
Молодец потупился.
– А командир, значит, пропадай.
– Товарищ Гусев… – виновато переступил Голиков босыми ногами.
– Чаю принеси. Да погорячей.
Ни жив ни мертв сидел Исай Борухович, думая теперь только о том, выпустит его отсюда проклятый Гусев, он же трижды проклятый Лейбзон, или прямым ходом отправит из этого кабинета в тюремную камеру, в соседи старику Боголюбову. Отступник. Пропащее семя Аврагамово. Гнилой отросток на древе израильском. Разве не учили его в детстве молиться, поутру встав с постели: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, за то, что Ты не создал меня неевреем!»? Ты еврей, но ты хуже самого злобного гоя, ибо ты ненавидишь народ свой, детей Сиона, ожидающих исполнения обетования. Так он думал, а вслух, стараясь унять унизительную дрожь в голосе, произнес:
– Нельзя жить с ненавистью в сердце. Вам надо каяться, чтобы Бог вас простил.
Кашель наконец отпустил Гусева, краска схлынула с его лица, и, отхлебнув чая и закурив, он откинулся на спинку кресла.
– Каяться, ты говоришь? А в чем?
Вопрос ожесточенного грешника, не чующего за собой ни малейшей вины.
О, сколь глубока пропасть, в которую он низринется! Сколь страшен суд, ожидающий его! И сколь беспощадно пламя, которое пожрет человека, не воспользовавшегося по крайней мере четырьмя из восьми времен, предоставленных Всесвятым для покаяния. Именно: сразу же после совершения преступления, каковое время, однако, для него безвозвратно утрачено в силу многочисленности содеянных им мерзких поступков и злодеяний. Втоптать в прах память об отце, силой чресл своих и любовью давшем ему жизнь, возненавидеть угодный в глазах Г-да Израиль, проливать невинную кровь, стократно вопиющую об отмщении к Творцу, справедливому и грозному, – разве не взыщется ему, нераскаянному, за все это? И второе время потеряно для него, ибо после многих лет, проведенных в грехе, его сердце по-прежнему подобно камню. Не будет ему отпущено также и третье время, ибо по сей день он наслаждается новыми злодеяниями, о чем свидетельствует убийство несчастного звонаря и горькая участь старика Боголюбова. Не внял он добрым напоминаниям и предостережениям, упустив тем самым время четвертое. И во время пятое, время тяжкой болезни, и в шестое, когда, будто туча, обымет его большая беда, и в седьмое, в пору угасания жизни, немощной старости и бессилия плоти, и в восьмое, в смертный свой час, склонится ли он в спасительном покаянии?
– Всякий человек грешен, – промолвил Исай Борухович, чувствуя себя, словно на канате, где вслед за неверным шагом следует падение, гибельный полет, удар и непроглядная тьма. – Вы не исключение. – Он опустил глаза, чтобы не видеть покуривающего и прихлебывающего из стакана в серебряном подстаканнике Гусева, и с ужасом прошептал: – На вас крови много. Вам до конца ваших дней надо Бога молить…
– Э-э! – пренебрежительно махнул рукой с папироской Гусев. – Ты, Шмулевич, дурак. Больному тоже кровь пускают. А эта страна, Россия, – больная страна, ей надо обильное кровопускание сделать, чтоб она вылечилась. Царистскую кровь – вон! поповскую – к чертовой матери! всякую там гуманно-либерально-добренькую – свинье в корыто, пусть жрет. А ты ко мне приходишь и канючишь… Старого попа ему жалко! – Он усмехнулся. – Да он уже труп, его завтра поутру в Юмашеву рощу, а оттуда прямым ходом на небеса. И эту бабу тощую из монастыря… игуменью… с ним заодно. Вдвоем не скучно им будет.
– За что?! – не помня себя, вскричал Исай Борухович. – Вы не посмеете!
Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся – до слез на зеленых глазах.
– Не посмею? – отсмеявшись, спросил он. – Сейчас увидишь… Голиков!
Тот появился без промедления.
– Держи приказ. Завтра утром… да пораньше! ты любишь с девкой поваляться!.. берешь из тюрьмы попа Боголюбова, игуменью, и в рощу. Об исполнении доложишь. Ясно?
– А то нет, – по-свойски ответил Голиков своему командиру и взял бумагу, где рукою Гусева написаны были фамилии о. Иоанна и игуменьи и крупными буками выведено одно слово: расстрелять. И подпись размашистая. И дата.
Ветер древности – от пастбищ, садов и холмов галилейских, от гор иудейских, от храма во святом городе, разрушенного во второй и последний раз и без малого две тысячи лет ожидающего своего восстановления, от Вавилона, горькой земли слез и плена, – овеял трепещущее сердце Исая Боруховича. Тогда он встал, надел свой черный картуз с твердым козырьком, воздел руки и завопил:
– Разве не знаешь, сын греха, что душу одну погубить – погубить целый мир?! Разве гнева Божьего не боишься ты, отринувший дом Яакова?! Разве не слышал об участи отступников, ты, оскорбление Господу?! Арур ата бе шем ха-шем ба олам ха зе ве ба олам ха ба! Проклят ты именем Божьим в этом мире и в мире грядущем! Проклято семя твое. Прокляты дела твои. В муках окончишь дни свои, и будешь издыхать, как зверь. Ибо ты и есть зверь преисподней, посланный изувечить жизнь, истреблять людей и плодить неверие!
– Браво, – и Гусев, изображая овацию, трижды прикоснулся ладонью к ладони. – Очень, очень… Не могу не ответить. Дай-ка мне, Голиков, эту бумагу… Впишем в нее гражданина Шмулевича. Вот так, – будто художник своим творением, полюбовался он фамилией Исая Боруховича в смертном списке. – Втроем им совсем весело будет.
Минуту спустя с ужасом увидел о. Александр Исая Боруховича, которого вывел конвоир, двинувшийся с ним в сторону тюрьмы.
9
Перед рассветом две телеги прогрохотали по улицам града Сотникова и остановились возле тюрьмы. В одной покуривали и подремывали пять бойцов из отряда Гусева. Главным был Голиков, бритый, подтянутый, хмурый и злой. Другая была пустой, и в нее-то и велели садиться появившимся из тюремных ворот о. Иоанну Боголюбову, игуменье Лидии и Исаю Боруховичу Шмулевичу.
– Руки им связать, что ли? – вслух подумал Голиков.
Кто-то из бойцов, зевнув, ему возразил:
– А на кой? Старик не удерет. Монашка эта тоже никуда не денется. А еврей небось от страха уже наложил.
– Ладно, – сказал Голиков. – Сзади поедем. Случись что – постреляем к чертовой матери.
– Ну и холосо, – откликнулся устроившийся в углу телеги китаец, любовно поглаживая приклад винтовки.
На востоке, за Сангарским монастырем, разгоралась заря и бросала алый отсвет на еще темное небо с бегущими по нему тенями редких облаков. Звезды меркли. Сидя в тряской телеге, на соломе, и глядя на угасающее золото Млечного Пути, Исай Борухович едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Боже правый! Чем согрешил я пред Тобой, что Ты до срока пресекаешь нить моей жизни? Или не любил я Тебя всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим? Или не трепетал я от сознания безмерной Твоей мощи? Или искушал Тебя непослушанием? нарушением законов и заповедей Твоих? забывал день субботний и не освящал его молитвой?!
– Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход, – давясь слезами, вымолвил он, не забывая, однако, поднять левую руку (увы: без цицит) в уровень сердца и выдержать пристойное молчание перед следующим за «Шма» благословением. – Борух шейм квэйд малхусэй лээйлом воэд! – прошептал он уходящим на покой звездам.
Вы, звезды, положите последнюю молитву мою у престола Всевышнего в знак того, что неизменна была моя верность Ему в жизни и такой же осталась в преддверии смерти. Но и мучительного вопроса моего не утаите: почему, о Господи, бросил Ты меня в ров к хищному зверю и ангела Твоего не послал, чтобы встал тот между рабом Твоим и зверем и не дал ему насытиться моей плотью и напиться моей кровью? Почему не знающие закона живут, достигают глубокой старости и отходят с миром в своих постелях? А меня влекут на казнь. Почему пред лицом их вырастают дети и дети детей их? А я не увижу больше Давидика, и молодая супруга его так и останется без моего благословения, ибо меня влекут на казнь. Почему жены их умаслены довольством и обласканы изобилием, а моя лань обречена на одиночество и лишения? Ибо верного ее друга и утешителя влекут на казнь.
– Вэогавто эйс Адэйной Элэйгэхо, бэхол левовхо увэхол на-фшехо увэхол мээйдэхо… – едва смог произнести Исай Борухович.
И уже не о себе – о Берте скорбел он, о вдове, которую легко обидеть и которую некому защитить. Боже мой, где Ты?! Так в сердце своем вопрошал Шмулевич и словно бы в ожидании ответа снова устремил взгляд в светлеющее небо. Ведь был же голос Божий к Иову, а разве он не Иов сейчас? И даже более, чем Иов, которого в конце концов Б-г благословил новым достоянием, умножением семени и долготою дней жизни его – так, что ему выпало великое счастье увидеть потомство свое до четвертого рода. Все потери возвратил ему Г-дь. Но мне не вернет жизни моей, ибо скорая и неотвратимая казнь ожидает меня – в субботу радостную, субботу святую, субботу последнюю.
– Шма Йисроэйл… – простонал Исай Борухович.
Отец Иоанн услышал и откликнулся:
– Молись, добрый человек. Из-за меня ты пострадал, милый. Хотел спасти душу мою от руки злодея, и она же тебя погубила. Сашу моего я корю. Зачем он тебя впутал?
Старец Боголюбов сидел, прислонившись спиной к переднему высокому борту телеги. Чем ясней становилось вокруг, тем отчетливей различал Исай Борухович бледное его лицо со впалыми щеками, темные глаза под седыми бровями и длинную, по грудь, серебряную бороду. Игумения с ним рядом молча перебирала четки.
– Он любящий сын ваш, – собравшись, проговорил наконец Шмулевич. – У него сердце за вас кровоточило. И мой сын – так я думаю – тоже стучал бы во все двери, чтобы спасти отца. Он далеко, мой Давидик. А второго убили, Арончика, и нет у меня его могилы, но есть боль, с которой я умру. А я – что я?! Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху.
Голос Исая Боруховича дрогнул, и, всей грудью вдохнув прохладный воздух раннего утра с его запахами невдалеке бегущей реки, вековых сосен Юмашевой рощи и цветущих лугов, он поник и замолчал. Только сердце вопило.
Разве бесчестным был я в жизни моей?
Но некому оплакать меня, сходящего в могилу.
Разве не стремился я делать добро?
Но некому разодрать одежды свои в знак скорби обо мне, насильно отданном смерти.
Разве был я непочтительный сын? ненадежный муж? нелюбящий отец?
Но некому сказать мне слова утешения, некому пойти за гробом моим. Жена моя томится в неведении, сыновья – один на небесах, другой за океаном. Прощай, моя Берта; прощай, Давидик, тебе, живому, завещаю молиться обо мне, как я со дня гибели отца моего, Боруха, молился о нем такими словами: «Да будет душа его пребывать в обители вечной жизни вместе с душами Аврагама, Ицхака и Яакова, Сары, Ривки, Рахели и Леи и прочих праведников и праведниц, обитающих в раю»; а тебе, Арончик, скоро скажу: «Здравствуй, сын мой!» И моя душа с его душой встретятся, и с душой Сарры, матери моей, и Боруха, отца моего, и Израиля, отца моего отца, и со всеми душами благословенных наших из колена Вениаминова, и вместе будем ждать пришествия Машиаха, когда, по обретению тел, предстанем все в великий и страшный День Господень перед неподкупным судом.
Миновав Успенский собор с его высоченной колокольней, откуда злодеи сбросили вчера несчастного Михея, свернули налево, на улицу Победы Пролетариата, бывшую Торговую, и неспешно поехали по ней к дороге на Красноозерск, с которой был съезд в Юмашеву рощу. Град Сотников еще спал, но уже давала о себе знать пробуждающаяся жизнь. В тишине раннего утра далеко было слышно, как где-то во дворе звякала цепь колодца, гремело пустое ведро и скрипел ворот. Гомонили птицы, сильно и хрипло кричал проспавший свой час петух. Показался на улице древний старик в валенках и, приставив ко лбу ладонь, пытался разглядеть: что за народ ни свет ни заря едет неведомо куда мимо его дома? «Прощай, дедушка», – из первой телеги сказала ему игуменья, а из второй заорали: «Нечего тебе пялиться, старый хрен! Иди к своей старухе!»
Предвещая жаркий день, наливалось синевой небо.
– Что ж, мать Лидия, – обратился о. Иоанн к игуменье, – житие наше кончается, давай-ка на исповедь. Я тебя поисповедую, а вслед и ты меня. А ты, дорогой человек, – он взглянул на Шмулевича, – не желаешь ли очистить душу покаянием? Покаяние и ваши мудрецы признают. И не сомневайся, и не думай, что как-де я, иудей, испрошу отпущение грехов у православного священника. – Старец Боголюбов светло улыбнулся. – У Бога просишь, от Бога получаешь. В жизни мы разные, в смерти – единые.
– Я уже покаялся, – кратко ответил Исай Борухович и указал в бездонную синюю высь. – Перед Ним.
– Сам гляди, милый. У нас времени осталось – вздохнуть и выдохнуть. – И о. Иоанн прикоснулся к плечу игуменьи. – Благословляю тебя.
Мать Лидия, по-прежнему перебирая четки, заговорила:
– Ты, батюшка, сам знаешь, я в монастырь девчонкой пришла… Что мне было – семнадцать? А как бы и не шестнадцать. И такое горение во мне было, так сердце к Спасителю рвалось, так я Матерь Божью любила… И мама рыдала, и папа грозил, и запирал меня – хорошие они, добрые, верующие, особенно мама, Царство им Небесное, но они мирского счастья мне желали, для единственной-то своей умницы-красавицы, – а меня хоть режь, хоть жги. Никого не надо, ничего не хочу, только Христу по гроб жизни в невесты. И отпустили. Мама меня сюда привезла и с рук на руки игуменье Варваре передала, ты, батюшка, может, ее помнишь…
Отец Иоанн кивнул.
– Как не помнить! Великого духовного зрения была матушка. В чужой душе потемок не знала.
– Не знала, – откликнулась м. Лидия и вытерла глаза углом черного платка. – Я смерти боюсь, – вдруг сказала она и в упор взглянула на о. Иоанна черными, влажными глазами. – Не смерти, нет, я, батюшка, знаешь, чего боюсь? Вот они, – кивком головы она указала на ехавшую следом телегу, где покуривала и подремывала расстрельная команда – пять человек с винтовками, – выстрелят, и пуля в меня войдет… – Игуменья сжалась, как от удара, и вздрогнул, услышав ее слова, Исай Борухович и с невольными слезами прошептал: «Шма Йисро-эйл…» – А я еще живая, я все чувствую, а пуля эта, может, до смерти сразу не убьет, только мучить будет… Мучений боюсь.
– Радуйся, страстям Христовым сомученица, – ободрил ее о. Иоанн.
– Да, батюшка, да, – низким голосом, с силой промолвила она и быстро-быстро, круг за кругом перебирала четки, словно торопясь отмерить на них всю свою жизнь: от юности далекой до нынешнего дня с ласковыми лучами взошедшего над миром, но для нее навсегда уходящего во мрак солнца. – Я сначала в связочке ходила, а через год матушка меня в рясофор благословила… Вот счастье-то было! Я рясочку мою, камилавку и плат со слезами целовала – такое мне было счастье, что я ко Христу чуть ближе стала. И все мне легко было, все в радость, все в подъем: и тесто месить, и дрова колоть, и посуду мыть, и ночью вкруг келий с колотушкой ходить… За святое послушание не жила – летала. И Богородицу спрашивала: скажи, Матерь Божия, ладная ли у Твоего Сына невеста? А потом… мне уж лет, наверное, двадцать было… потом… – она помолчала, невидящим взглядом упершись в сидящего напротив Исая Боруховича, вздохнула и сказала: – один огонь во мне ослаб, а другой разгорелся. Стала я думать, что напрасно в монастырь себя заточила, рясу на себя напрасно надела и голову под ножницы напрасно подставила… Меня отец Герасим стриг, духовник наш, ты, батюшка, его тоже знал… Он из Сотникова в Кинешму уехал и в позапрошлом году его, старика, вот эти, – она снова указала на телегу позади, – прямо в алтаре штыками закололи… Агнец жертвенный.
Отец Иоанн перекрестился.
– Покой, Господи, душу убиенного раба Твоего, иерея Герасима…
– И сотвори ему вечную память, – вслед за старцем Боголюбовым осенила себя крестным знамением мать Лидия. – И так меня в мир потянуло – я тебе передать не могу. Молилась, постилась – всегда была тощая, а тут щепка щепкой, хожу, качаюсь… А пламя бушует… плоть, – с трудом вымолвила она, – горит, и уже не о Господе мои мысли, не о том, что только Ему я невеста, а о том, чтобы меня мужчина взял. Пусть, думаю, мой помысел грех перед Богом, но ведь и Адам Еву познал, и с тех пор так оно и заведено, чтобы муж и жена едина была плоть, и если б совсем неугодно было Создателю брачное житие, Он бы корень этой страсти из нашей плоти, как сорняк из земли, выдернул бы, да и спалил. И с таким-то грехом, с такой язвой в сердце, в таком угаре я долго жила. И никому не признавалась. Исповедь – а про тайный помысел, меня сжигающий, молчу. Сестры мне: больна, что ли, так сохнешь. Молчу. Матушка-игуменья – она одна поняла, отчего я сама не своя – к себе в келью меня позвала и говорит: стисни, говорит, Валечка, зубки… я до мантии Валентиной была… молись, трудись, терпи, и страшный наш искуситель от тебя отступит. А я и у нее молчу, будто не понимаю, о чем она. Так и жила в пламени адском. И что, отец Иоанн, ты думаешь? Отступился от меня этот враг мой лютейший? Оставил в мире и согласии с монашеским житьем? Отпустил из своих клещей? Вроде бы я и очнулась от его наваждения, и дни у меня были светлые… В мантию когда постригали, у меня такой покой в душе был, такой свет невечерний я в себе чувствовала и такую любовь к Матери Божьей и Ее Сыну, что ничего тогда не боялась. Как Христос в пустыне все искушения отверг, так и я думала, что уподоблюсь Господу моему и встану в броне веры, врагу недоступная. Рука, может, у меня дрогнула, когда я три раза ножницы владыке подавала? Не дрожала у меня рука. И сердце не тосковало перед обетами. Пусть постническое житие, пусть умерщвление тела до последнего издыхания – зато с Господом мое обручение еще крепче! И коли бы так оставалось… Я поклоны ночами класть стала – по тыще в ночь! Только бы мне внутри себя чистоту восстановить. А бес меня все жжет и жжет. – Она прерывисто всхлипнула и мокрым от слез лицом припала к руке о.
Иоанна. – И беда еще какая, – глухо прозвучал ее голос, – матушка-игуменья долго жить приказала, и меня игуменьей… Я чуть не в голос кричу: не могу, не буду, не по силам мне эта ноша! Мое место на скотном, с овцами да коровами! Все-то небось думали, что я от страха Господня и скромности великой, а я, батюшка, себя боялась. Игуменья – она не только пример, она еще и власть. Полста с лишним душ – поди-ка управь! А я сама с собой совладать не могу… Но послушание паче поста и молитвы. Стала я игуменьей, и меня, особенно в первые годы, ну будто прорвало. К сестрам не с любовью, не с теплом сердечным, не с умилительной лаской – а все больше с гневом, с гордостью да с криком… Одна девочка новоначальная мне отчего-то невзлюбилась. Светленькая такая, волосы льняные, глазки синие, и видно, что слабенькая. А я ее в поле, картошку копать, я ее – дрова колоть… Какие дрова! Она топор подымет, а он ее за собой назад тянет. И старшие наши сестры ко мне приходили за нее просить, и духовник вразумлял, но мне будто сатана шепчет: гони ее, гони! Верочкой звали… Ну, говорю, колоть не можешь, ступай на конюшню, за лошадьми ходить будешь. А она мне: как благословите, матушка-игуменья. И чистыми своими глазками на меня глядит. И сама чистая передо мной, как я была когда-то… Мне бы ее приласкать, мне бы перед ней повиниться, мне бы другое какое ей послушание дать, полегче, ей по ее силенкам соразмерное, но враг мой сердце мне разжигает. Ах, думаю, ты чистая, а у меня места живого в душе нет… Ты, стало быть, Богу любезна, а я в очах Господних не иначе, как сосуд скверны. Но власть-то в обители покамест моя, и потому ступай-ка ты, раба Божья, за лошадками навоз убирать. Она и пошла. И там ее жеребец и ударил. – Мать Лидия резко выпрямилась. – Я тут давеча отцу Петру брякнула, что мы-де в монастыре от Бога не отступали. Про других говорить не буду, а я… Коли бы я не отступала, то Верочка живая бы сейчас была. Ее отпевали, все ревут в три ручья, а я, батюшка, веришь, ровно каменная. Ни слезинки. Приду, думаю, с кладбища и руки на себя наложу. Иуда Христа предал и удавился – а я чем лучше? Страх Господен меня удержал, только он, не то я бы уже давно… – Она надвинула платок по самые брови и умолкала. Мертво смотрели ее глаза в разгорающееся утро.
– Ну вот и слава Богу, – о. Иоанн положил легкую, сухую руку на ее голову. – Камень с сердца свалила, и смерть без страха примешь, и на Небо с чистой душой взойдешь. Господь везде, и везде Он Господь милосердный. Во грехе мертвы, во Христе живы. Так и ты. Живая ты, и живой пребудешь, потому что умираешь для Господа и с именем Его на устах. Господь и Бог наш Иисус Христос, – борясь с одышкой, медленно произнес он слова разрешительной молитвы, – благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Лидия, вся согрешения твоя… и аз, недостойный иерей, – с торжественной скорбью сказал старец, – властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь. – Расстегнув ворот подрясника, о. Иоанн извлек нательный крест. – Приложись, милая, и меня слушай.
А ему в чем было исповедаться в близости смертного часа?
Уже на красноозерскую дорогу сворачивала телега, погребальные их дроги. И могилу, должно быть, вырыли для них под соснами Юмашевой рощи, и палачи ехали следом, не ведая, что собираются творить. Как ни стар и как ни грызут хвори, но пожить, Господи, еще бы хотелось. И поглядеть: а дальше что будет? И с нами, Боголюбовыми, и с Церковью, вдруг ставшею сиротой и Божьим попущением отданной на поругание, и со всем ослепшим милым, горьким, несчастным Отечеством. Ты, Россия, разве не видишь? не слышишь? не знаешь? Старика семидесяти шести лет сейчас убьют и, будто павшую скотинку, бросят в яму, закидают землей и уйдут, не поставив креста на месте его упокоения. И Лидию бедную, с истерзанной душой. И еврея, своим милосердием себя обрекшего смерти. Вместе умрем – и неужто Господь нас вместе не примет? А ты, Отечество, – восплачешь ли? ужаснешься ли сей казни скорой, неправедной и злой? прольешь ли скорбные слезы – и этими слезами очистишься ли? Старческими слабыми глазами он смотрел мимо Исая Боруховича, закрывшего лицо руками и раскачивающегося из стороны в сторону, мимо телеги, в которой сидели и лежали на соломе пятеро бойцов расстрельной команды, мимо окраинных домов града Сотникова, мимо церковных куполов, сияющих в лучах поднявшегося солнца, – мимо этого мира он смотрел в другой, идущий на смену, и сердце его сжималось от боли и тоски. Ибо в грядущей России он не увидел сострадания – ни к нему, убитому ранним погожим утром в Юмашевой роще, ни к Исаю и Лидии, полегшим с ним рядом, ни к одному из тех тысяч и тысяч, которых неотпетыми и неоплаканными приняла мученица-земля.
Страна на крови вся должна была бы стать храмом Божиим, а стала мерзостью в очах Господних. Отче преподобный, с горечью сказал он старцу Симеону, неужто всегда так будет? И кровь моя, и сродников мне по страданию не будет принята во искупление грехов, погубивших Россию? Меня убьют сейчас. Земным поклоном кланяюсь небу ясному и небу хмурому, небу дневному с ярким солнышком и небу ночному, изукрашенному звездами, небу зимнему, чреватому снегами, и небу летнему, грохочущему громами и шумящему ливнями, небу осеннему, отяжеленному тучами, и небу весеннему с плывущими по нему облаками; птахам щебечущим и рыбам безмолвным; зверью всяческому, большому и малому, сущему в норах подземных и в лесах дремучих; луговым травам и вековым соснам; и цветочку махонькому, желто-синему, прозванному нашими с голубкой Марьюшкой именами, – кланяюсь всему необъятному миру, его же сотворил Господь Бог в утешение человеку и в вечную ему память о Том, Кто превыше, могущественней и славней всех и вся. Покидаю жизнь и скрываюсь в смерть с верой в новое рождение. Здесь близких оставляю, там – встречу.
Не солгу, что не имею в душе трепета. Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Николаем зовется грех мой. Чадо мое, и мой за него ответ. Не то беда, что он отца и братьев тайно покинул – прощаю ему; не в том превеликая моя скорбь, что пренебрег материнской молитвой, с какой Марьюшка его ради обращалась к Богородице и Сыну Ее в жизни земной и обращается из обители своей небесной, – и эту тяжкую вину как родитель и пастырь ему прощаю; и не оттого горюю, что отцовскую любовь он спалил в сердце, как никчемную рухлядь, – и тут препоручаю мой суд Тому, Кто видит сокрытое, читает сокровенное и ведает потаенное. Вернись он сейчас, как сын блудный, но все равно любимый, – разве не обнял бы я его? разве не усадил бы за стол? разве не призвал бы братьев его разделить мою радость? Ибо этот сын мой был мертв – и ожил; пропадал и нашелся. Но он ушел в Россию мертвых и сам мертвым стал. И к живым пути ему нет.
– Это не грех твой, батюшка, – мать Лидия взяла его руку и прижала к своим губам. – Это твоя беда. Да еще и вразумит Господь твоего Кольку. Не терзайся.
– Был Николай Павлом, стал Савлом. Он не воротится, нет, я знаю, – о. Иоанн понурился. – Негоже родному отцу не то что говорить, даже и помыслить, но похорони я его пусть и в молодых годах, мне бы нынче помирать совсем было бы легко. Там бы, – сухим перстом указал он в голубую высь, – свиделись… И о других детях душа болит. О Саше… Он сын любящий, пастырь добрый, но в нем мечтаний много… А я тебе скажу, что кроме самой первой, апостольской, не было на земле Церкви, во всем достойной быть Агнцу Невестой. И у нас, в России, такой Церкви не было, нет, а если и будет, то перед временами последними. А ему, Саше, надобно, чтоб сейчас. Ты, говорю, сам стяжай в душе мир, как преподобный через отца моего, Марка Тимофеевича, всем Боголюбовым и всему православному народу передавал, тогда возле тебя и другие спасутся… Петра ловят, а у него Аннушка, сама будто дитя… Поймают его, не приведи Бог, с ней-то что будет? А ведь поймают. Не миновать ему их сетей. Он у меня как из крепчайшего камня вырублен, истинный Петр, он от Христа никогда не отступит, ни на йоту малую. Или в тюрьме сгноят, или убьют – как нас с тобой и человека этого доброго, – он указал на Исая Боруховича, так и не отнявшего рук от лица. – Вызволить меня хотел, а получилось для него страшней некуда. Исай Борисыч! – окликнул Шмулевича о. Иоанн. – Слышь, милый, мы с тобой теперь люди родные. Мать Лидия – она сестра твоя, а я тебе брат. Есть братья по рождению в жизнь, а мы с тобой – по рождению в смерть. Она разлучает, она и соединяет, слава Тебе, Господи!
Исай Борухович молча кивнул.
– Ну вот, и ладно, – промолвил старец Боголюбов. – Тоскует, милый человек. И я тоскую, ведь не железный. И Христос, пока в человеческом естестве находился, в Гефсимании тосковал… и на Кресте… За смертную нашу тоску Бог не осудит.
Он обернулся и глянул вперед. Уже миновали «моргуновскую» будку, из которой на стук копыт и скрип колес, зевая, вылез один из дозорных и сиплым со сна голосом спросил у Голикова:
– Куда вы их?
Вместо Голикова ответил китаец, приложивший винтовку к плечу и весело прокричавший:
– Пук-пук!
– Ишь, распирает, – сплюнул дозорный. – Азиатская рожа.
По правой стороне стеной стояли сосны, и невдалеке был уже съезд в рощу.
– Ну вот, – глубоко вздохнул о. Иоанн. – Теперь скоро. Давай-ка, милая, начнем себя провожать… И ты, Исай, брат ты мой, отыми от лица руки, открой лицо и с Божьим миром прощайся. Бог дал, Бог взял – да будет имя Господнее благословенно!
– Приехали? – Исай Борухович медленно опустил руки. – Уже?
Я умираю, я умираю, я умираю… Бедная моя душа! Кто проводит тебя в Верхние миры, где ты была до моего рождения, где наслаждалась Божественным светом и откуда с напутствием Всевышнего спустилась и одухотворила мою плоть? Кто усердной молитвой поможет тебе искупить в глазах Г-да грехи, которые вольно или невольно совершил я в жизни? Кто облегчит тебе путь в Грядущий мир? Бедное мое тело! Узел жизни, развязанный смертью и выпустивший душу! Кто обмоет тебя в девяти кавах воды? Кто скажет обо мне, мертвом: «Он чист, он чист, он чист»? Кто закроет глаза мне и положит на них щепоть земли, молвив при этом: «Ибо прах ты, и в прах возвратишься»? Кто в знак безутешной скорби раздерет на себе одежды свои? Кто после похорон моих, вернувшись домой, зажжет в память обо мне свечу нер нешама? Кто семь дней будет сидеть шива? Берта, сердце мое… Я умираю, я умираю, я умираю. И на смертном одре моем, едва шевеля губами, произношу последнюю в этой жизни молитву. «…пусть будет смерть моя искуплением за все мои грехи, проступки и провинности, которыми я грешил, преступал и провинялся перед Тобой. И дай мне долю в Саду Эденском, и пусть я удостоюсь Будущего Мира, уготованного праведным». Я умираю. Дыхание мое покидает меня. «Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход!»
И ангелы ждут, и демоны поджидают. C одной стороны все Силы небесные, с другой же – власти тьмы, ищущие завладеть разлучившейся с телом душой, злых миродержателей, воздушных мытареначальников… Ангелы Божии! Оберегите души наши, стремящиеся в Царство Небесное! Облегчите им мытарства и препроводите через препоны на пути к будущему Воскресению! Станьте для них поводырями в мире, им еще неведомом! Молчат скованные смертным холодом уста, и язык онемел, утративший речь.
– …но сердце вещает, – отец Иоанн начал, мать же Лидия его поддержала: – огнь бо сокрушения сие снедая внутрь возгорается, и гласы неизглаголанными Тебе, Дево, призывает.
Дева Пречистая, Ты укрепление немощей наших; кроме Тебя иной не знаем; горьких мытарств начальника миродержца отжени далече от меня, внегда скончатися хощу… Жизнь кончается. Семьдесят шесть лет, а промелькнули, как день. Всех помню, всех люблю, всем земно кланяюсь и умоляю простить меня, грешного, – ибо ежели словом, делом либо помышлением согрешил перед одним, то всех обидел, знакомых и незнакомых, близких и дальних, родных и по крови мне совсем чужих. И на себя самого будто бы сверху смотрю. Совсем еще махонького меня мама в корыте купает, спинку трет, и я ей кричу со слезами: «Что ты, мамка, так больно меня мочалкой!» Она смеется. Папа меня потом на руки берет, и мне от его бороды щекотно, смешно и радостно, и сердечко мое колотится от любви и счастья. Папа, отец Марк, венчает нас с Марьюшкой, и ее ладошка горячая мою руку крепко сжимает. И в паникадиле, и в подсвечниках свечи горят, и солнце в окнах играет – ах, Марьюшка моя, сколько же света было и на венчании, и во всей нашей с тобой супружеской жизни, ее же даровал нам Господь по неизреченной милости Своей.
– А тебе, матушка, сколько годков исполнилось?
– Полсотни… да еще один, – срывающимся голосом откликнулась мать Лидия. – А если б не убили, – как о мертвой, сказала она о себе, – через месяц пятьдесят два мне было бы… Трудная оказалась для меня жизнь. И смерть досталась трудная.
И ездили с папой на прославление преподобного, и с Петей и Сашей на дерзновенное вскрытие его всечестных останков – в день, когда робкой рукой я касался дорогих косточек и когда ушел ко Господу гробовой, о. Маркеллин…
– Душе моя, душе моя, востани, что спиши! – глухо промолвила игуменья и смахнула набежавшие слезы. – …конец приближается, и нужда ти молвити: воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, Иже везде сый и вся исполняяй.
– А ты, голубка, поплачь, – погладил ее по плечу о. Иоанн. – Не держи слезы. А я помолюсь. Владыко Господи Вседержителю, – прикрыв глаза ладонью, тихо и внятно произнес он, – Отче Господа нашего Иисуса Христа, Иже всем человекам хотяй спастися и в разум истины приити, не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, – и с этими словами старец Боголюбов медленно перекрестился, – молимся, и мили ся Ти деем, души раб Твоих, Иоанна, – он указал на себя, – Лидии, – и он коснулся ее руки, – Исая, – он взглянул на Шмулевича, безучастно кивнувшего ему в ответ, – от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная, или забвением, или студом утаеная… Ей, Человеколюбивый Господи, повели, да отпустятся от уз плотских и греховных, и приими в мир души раб Твоих сих Иоанна, Лидии, Исая, и покой их в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа… с Пресвятым и Благим, Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков… Аминь.
– Аминь, – перекрестилась мать Лидия.
– Амен, – едва слышно сказал Исай Борухович. И ты, Берта, и ты, Давидик, и жена твоя Циля, – вы все, узнав о моей смерти, облачитесь в черные одежды. И да будет скорбь ваша скорбью обо мне, скорбью по святому городу Иерусалиму, скорбью по Храму разрушенному, как вскоре разрушится мое тело. Плачьте обо мне – но плачьте с надеждой в сердце.
– Господь – пастырь мой, и не будет у меня нужды ни в чем, – пересохшими губами шептал Исай Борухович. – Даже если буду я идти долиной смертной тени, не убоюсь зла, ибо Ты со мной; посох Твой и опора – они успокоят меня…
Тень упала на его лицо, он огляделся. Послушная лошаденка с дороги повернула направо, телега нырнула в канаву, выползла и покатила по мягкой лесной дороге, ведущей в глубь Юмашевой рощи. Отчаяние с жестокой силой сжало сердце Исая Боруховича. Кто прочтет над его могилой Эль Мале Рахамим? Кто возвысит свой голос, дабы донести до Небес молитву о его душе? Кто в утешение Берте скажет, что Божественное исправление здешнего мира в конце концов приведет и к восстановлению Храма, и к вселению души ее верного супруга в сотворенное для него новое тело? Сам должен он прочесть поминальную по себе молитву.
– Властелин Многомилостивый, обитающий высоко! Дай обрести покой, уготованный на крыльях Шехины на ступенях святых и чистых, лучащихся сиянием небосвода, душе Исая, сына Боруха, отошедшего в вечность… – беззвучно прорыдал Исай Борухович. – Лахен Бааль гарахамим ястирегу бе-сетер кнафав ле-оламим, ве-йицрор би-црор га-хаим эт нишмато, Адонай гу нахалато, ве-януах бешалом аль мишкаво, ве-номар, амен!
– Со духи праведных скончавшихся, – едва слышно пропел о. Иоанн, игуменья подхватила, и в два голоса: его, слабый, и ее, низкий и сильный, они продолжили, – души раб Твоих, Спасе, упокой…
Утро разгоралось. Поднявшееся солнце вызолотило стволы вековых сосен, растопило еще таившийся в густом подлеске сумрак и, будто шпалы, уложило поперек лесной дороги длинные тени деревьев Юмашевой рощи. И так ясно было небо, с такой тихой задумчивостью плыли по его лазури легкие белые облака и птичий хор с таким ликованием встречал новый день, что всего лишь только мысль о смерти казалась невозможной, нелепой и недопустимой. Разве есть для смерти место в сей радостной жизни? Разве осмелится она войти в обитель света? И разве дерзнет нарушить сияющий покой?
– Андрюха! – крикнул Голиков, и парень, сидевший на облучке первой телеги, лениво отозвался:
– Чево?
– Давай до развилки, а там налево!
– Ага. Ну, пошла, пошла, милая, – тряхнул вожжами Андрюха, – обратно тебе полегше будет…
О мне плачите, о мне рыдайте, ангельстии собори и человецы вси христолюбцы; немилостивно бо душа моя от тела разлучается… Страшусь? Отец Иоанн поднял голову. Ах, чистота и высота небесная, в нее же отлетит расставшаяся с телом душа! И едва увидит она Господа, едва предстанет пред лицом Его, и кротким, и милостивым, тотчас оставит ее страх. Кто же боится Отца любящего, кто трепещет Отца заботливого, кто ужасается Отца доброго? А Господь по неизреченной любви к Своему творению не укорит ее грехами, которыми грешила она в земной жизни. Иди ко Мне, милая страдалица, странница дорогая, паломница усталая, скажет Он, иди в место, тебе уготованное, где не познаешь печали вовек.
– Помилуй нас, Боже, – по-прежнему глядя в небо, вымолвил старец Боголюбов, – по велицей милости Твоей, молим Ти ся, услыши и помилуй…
– Господи, помилуй! – отозвалась мать Лидия.
– Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих… – он возвысил голос, – Иоанна… Лидии… Исая… и о еже проститися им всякому прегрешению, вольному же и невольному…
– Господи, помилуй! – выдохнула игуменья.
– Яко да Господь Бог учинит души их, идеже праведные упокоеваются.
Там, в прозрачной синеве, есть страна обетованная; там встретят его и молвят: отныне ты дома… И папа, и преподобный, и Марьюшка, перед которой повинюсь, что не сберег от духовной погибели нашего младшенького, сынка ее возлюбленного.
– Господи, помилуй! – со скорбью и надеждой сказала мать Лидия.
– Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов их у Христа Безсмертного Царя и Бога нашего просим…
Милость Божия! Освети мрак, куда мы вскоре сойдем; не дай навечно застыть в смертном холоде; из темницы небытия выведи нас к немеркнущему Солнцу Истины и Любви.
– Подай, Господи! – склонила голову в черном платке игуменья.
– Боже духов и всякия плоти, – молился о. Иоанн, и горячо становилось в груди у него от закипающих в ней слез, – смерть поправый и диавола упразднивый…
– Твердыня! – взывал Шмулевич и воздевал руки, с тоской вглядываясь в бездонную высь. – Совершенно дело Его, ибо все пути Его справедливы…
– …и живот миру Твоему даровавый, Сам, Господи, покой душу усопших раб Твоих… Иоанна… Лидии… Исая… в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…
– …Бог верности, нет в Нем неправды, Он праведен и справедлив…
– …отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…
– Праведный во всех путях Своих, Твердыня совершенная! Долготерпеливый и многомилостивый, сжалься, смилуйся над отцами и сыновьями, ибо Тебе, Владыка, принадлежит прощение и милосердие…
– Всякое согрешение, содеянное ими словом, или делом, или помышлением, яко Благий Человеколюбец Бог, прости: яко несть человек, иже жив будет и не согрешит…
– Человек – год ли он проживет, или тысячу лет – какая польза ему в этом? Он будет, как будто бы и не был. Благословен истинный Судья, который умерщвляет и воскрешает…
– Яко Ты еси Воскресение и Живот, и Покой усопших раб Твоих… Иоанна… Лидии… Исая… Христе Боже наш…
– Благословен Он, ибо Суд Его правдив. Он все охватывает взглядом, платит человеку по счету его… И все воздают благодарность Имени Его…
– Образ есмь неизреченныя Твоея славы, аще и язвы ношу прегрешений: ущедри Твое создание, Владыко, и очисти Твоим благоутробием, и возжеленное отечество подаждь ми, рая паки жителя мя сотворяя…
– Эй, – из второй телеги окликнул Голиков, – гляди, развилку не проморгай!
– А ее хрен заметишь, – бурчал Андрюха, натягивая левую вожжу и заворачивая свою лошаденку в сторону сосны с пожелтевшей хвоей на высохших ветках. – Ни черта дороги не видать. Трава и трава. – Он обернулся и сказал, обращаясь к о. Иоанну: – Ты, поп, давай шибче молись. Я тебя к твоему Богу скоро доставлю.
– Он и твой Бог, милый ты мой, – откликнулся старец. – И горько Ему за тебя, что ты ни в чем не повинных людей везешь на погибель.
– А где Он, Бог-то?! – весело прокричал Андрюха. – Слыхать я о Нем слыхал, а видать – не видал. Зови, пусть тебя выручает! Н-н-но, родимая, давай, шевелись!
Мягко стучали по траве копыта, поскрипывали колеса, и, покачиваясь наподобие утлой ладьи, телега неспешно катила к вечности.
– Где есть мирское пристрастие, – тихо запел о. Иоанн, и глаза его наполнились слезами, – где есть привременных мечтание?.. где есть злато и сребро?.. где есть рабов множество и молва?..
– Вся персть, – низким голосом вступила мать Лидия, – вся пепел, вся тень…
– Да возвысится и освятится великое Имя Его! – Исай Борухович снова закрыл лицо руками. Мрак наступил. Он умер, он умер, он умер, и его сын в присутствии миньяна сквозь слезы читал над ним надгробный кадиш. – Бе-алма ди гу атид леитхадата, у-леахаяаа метая, у-леасака ятгон лехайей алма, у-ле-мивне картá ди Йирушлем…
– Но приидите возопиим безсмертному Царю: Господи, вечных Твоих благ сподоби преставльшихся от нас, упокояя их в нестареющемся блаженстве Твоем…
Так пели, провожая себя в последний путь, игуменья и старец, и терзающая их скорбь, и сжимающая сердце тревога постепенно растворялись в смиренном ожидании великого перехода.
– …и паки рассмотрих во гробех, и видих кости обнажены, и рех: убо кто есть царь, или воин, или богат, или убог, или праведник, или грешник? но упокой, Господи, с праведными раб Твоих…
– …у-лешахлала гейхле бе-гава, у-ле-мекар палхана нухраа мин ара, велаатава палхана ди шмая леатре, ве-ямлих Кудша Верих гу бе-Малхуте ви-каре, бе-хайейхон у-ве-йомехон у-ве-хайей де-холь бейт Йисраэль, бе-агала у-визман карив, ве-имру, амен.
И скорбящему сыну миньян согласно ответил: «Амен!», чтобы затем всем вместе произнести:
– Да будет Имя Его великое благословенно вечно, во веки веков!
– Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию создáнную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида. О чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство? како предахомся тлению? како сопрягохомся смерти? воистину Бога повелением, якоже писано есть, подающаго преставльшимся упокоение…
Ни савана не будет, ни гроба, и вместо колокольного звона – гром нас убивающих выстрелов. На все, Господи, Твоя святая воля. Но что означает, Господи, наша погибель? Означает ли, что, как Авраама, готового во Имя Твое принести бесценную жертву и уже занесшего нож над своим сыном, – так и нас Ты пожелал испытать казнью? Веруем ли? Не отречемся? Готовы ли умереть за исповедание крестной Твоей смерти и Святого Твоего Воскресения? Боже Всеблагий! К трем отрокам в пещи послал Ты ангела Своего; и страдальцу Иову после лютых его невзгод дал счастливый покой, вернул изобилие, превыше прежде бывшего, и порадовал чадами; и руку Авраама остановил от заклания сына. А мы, Господи, не имеем ныне Твоего заступничества, и будет нам по намерениям наших палачей кровь и смерть. В землю идем. Или диаволу попустил Ты обладать Россией? Верим Твоему милосердию, Господи, и не можем верить во всевластие супостата. Ибо страшно умирать без всякого утешения… На Свою Голгофу взял нас, Сыне Божий. Распяты мы близ Креста твоего в омытое кровью, чистое свидетельство, что Ты, Господи, пришел победить мир, избавив его от худшего в нем: ненависти, насилия и жестокости. Сопогребаемся с Тобой во очищение уязвленного злом нашего Отечества. Аминь.
– Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще Бога: сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не ктому пекийся о суетных, и о многострадальной плоти…
Холодными губами о. Иоанн прикоснулся ко лбу игуменьи.
– Прощай, мать…
Она молча припала к его руке.
– Иди, – позвал Исая Боруховича старец Боголюбов, – последнее целование друг другу дадим.
Держась за борт телеги, Исай Борухович стал подниматься, но позади тотчас застучали затворы, и Голиков страшным голосом крикнул:
– Куда?! Сидеть! Всех постреляю!
С болезненной улыбкой Шмулевич сел на место.
– Какая, собственно, разница, – пробормотал он, – сейчас меня застрелят или через полчаса…
Сын, бессловесно велел он из могилы, читай дальше.
– Йитбарах ве-йиштабах ве-йитпаар ве-йитромам, йит-насе ве-йитгадар ве-йитале ве-йитгалаль Шме де-Кудша Берих-гу…
– Берих-гу, – вместо маньяна откликнулся из-под земли Шмулевич.
– …ле-эла мин коль бирата ве-ширата, тушбехата венех-мата, да-амиран бе-алма, ве-имру амен, – едва сдерживая рыдания, промолвил убитый горем сын.
– Амен! – сказал заваленный тяжелым, влажным суглинком его отец.
– Йеге шлама раба мин шмая, ве-хайим алейну ве-аль коль Йисраэль, ве-имру амен! – воскликнул чудесным образом явившийся из-за океана Давидик, а может быть, и спустившийся с небес Арончик, и оба они согласно совершили криа, причем Давидик разодрал с левой стороны, там, где билось его живое сердце, совершенно новый американский пиджак, Арончик же порвал на себе порядком истлевший и утративший первозданный белый цвет саван.
– Кое разлучение, о братие; кий плач… – не утирая бежавших по ее лицу слез, негромко пела м. Лидия.
С усилием шевеля побелевшими губами, о. Иоанн чуть слышно повторял:
– …кий плач…
– …кое рыдание в настоящем часе; приидите, убо целуйте бывшего вмале с нами: предается бо гробу, каменем покрывается, во тьму вселяется, с мертвыми погребается, и всех сродников и другов ныне разлучается… его же упокоити, Господу помолимся…
– Господу помолимся… – клоня голову, повторил старец.
Сын милый все сделал в соответствии с древним обычаем: на три шага отступив назад, он поклонился сначала влево, затем вправо, и последний поклон отдал могиле, в которую только что опустили отца.
– Осе шалом би-мромав, гу яасе шалом алейну ве-аль коль Йисраэль, ве-имру амен! – И, покидая кладбище, троекратно омыл свои руки и торжественно, как самую главную и грозную клятву, произнес: – Уничтожит Он смерть навеки, и оботрет Господь слезы со всех лиц, позор народа Своего устранит Он на всей земле – ибо слово Господа это.
О, краткая наша жизнь! Ты цветок, скоро увядающий; дым, тающий в воздухе; утренняя роса, высыхающая под лучами солнца. Где ты, телесная моя красота? Юность моя, где ты? Печалюсь ли, что отдала тебя Господу? Что с молодых лет нарекла себя Христовой невестой? Что лепота моя стерлась от мýки бессонных ночей и язвы, тиранившей мою плоть? Все погибло во гробе; но со слезами припадая ко Христу, Ему говорю: слава Тебе, Господи, взявший мою жизнь в залог вечного моего спасения! Час последний. Земля меня покроет. Но из мрака могилы кричу к Небу: дозволь, Господи, принять малую часть Крестных Твоих страданий! И вместо Святого Причастия дай приобщиться к Тебе через пролитую в этом лесу мою кровь.
– Зряще мя безгласна, и бездыханна предлежаща, восплачите о мне, братие… и сестры, – прибавила игуменья свое слово к последней стихире, и о. Иоанн, кивнув, промолвил ей вслед:
– И сестры, и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовах с вами, и внезапу найде на мя страшный час смертный…
Трясущимися пальцами он вдруг принялся расстегивать ворот подрясника и открытым ртом втягивать в себя прохладный лесной воздух.
– Душно… мне, – страдальчески шепнул он.
Мать Лидия обняла его за плечи.
– Батюшка! Милый! Потерпи, Христа ради… Немного осталось.
– Да тут рядом! – заорал с облучка Андрюха. – Рукой подать!
– …час смертный… – внятно проговорил о. Иоанн.
– …но приидите, вси любящии мя, и целуйте мя последним целованием…
– Да, – подтвердил старец Боголюбов, – последним.
– …Судии бо отхожду, идеже несть лицеприятия… раб бо и владыка вкупе предстоят, царь и воин, богатый и убогий в равном достоинстве… кийждо бо от своих дел или прославится, или постыдится, но прошу всех и молю непрестанно о мне молитися Христу Богу, да не низведен буду по грехам моим… – тут она запнулась на миг, смахнула слезы и продолжала, – на место мучения, но да вчинит мя, идеже свет животный…
– Вечной жизни свет… Петя! Саша! – тяжко дыша, позвал сыновей о. Иоанн. – Молитесь обо мне.
– Тпр-р-ру-у! – остановил кобылку Андрюха. – Приехали.
Исай Борухович первым вылез из телеги и помог спуститься на земь о. Иоанну.
– Ныне отпущаеши, – шептал старец, опираясь с одной стороны на руку Шмулевича, с другой – на плечо м. Лидии и маленькими шажками приближаясь к уже приготовленной для них могиле, – раба Твоего, Владыко… по глаголу Твоему… с миром… Ну вот и ладно, – вздохнул он, нетвердыми ногами становясь на кучу успевшего потемнеть песка. – А когда ж они могилку-то для нас отрыли?
– С ночи, видать, старались, – обронила м. Лидия и потуже завязала платок.
Сильный ветер, играючи, пролетел вверху, раскачал вершины сосен, отчего из конца в конец Юмашевой рощи прокатился приглушенный гул. С мягким стуком посыпались крупные шишки. Сквозь стволы деревьев видны были вдалеке рассыпавшиеся по склону пологой горы дома града Сотникова и маковка колокольни Успенского собора с ослепительными, накаленно-белыми бликами от лучей поднявшегося вровень с ней солнца. Прощайте! Вы, сосны золотые, прощайте; город милый, и ты прощай и помни о нас скорбным молитвенным воздыханием; тебе, храм Божий, кланяемся последним поклоном и в печали вечного расставания благодарим, что в этой жизни был ты нам неизменным напоминанием о жизни грядущей; и ты, солнце ясное, закатывайся и прощай. Малого роста, смуглый, стриженый наголо китаец подошел к ним.
– Нисево, нисево, – бормотал он, поочередно оглядывая каждого шустрыми карими глазками. – Сицас все… – И усмотрел. – Холосая обувка! – ликуя, указал он на ботинки Исая Боруховича. – Давай!
Отчего-то ужасно спеша и путаясь, Исай Борухович дрожащими руками расшнуровал ботинки, стянул их сначала с левой ноги, затем с правой и протянул китайцу.
– Вот… Хороший мастер шил… Из Пензы…
Вместе с обувью он второпях снял и носки и босыми ногами стоял теперь по щиколотку в холодном песке. «Ноги… грязные будут», – подумал он и вдруг зарыдал отчаянно и бурно. Берта! Давидик! Арончик! Милосердный Боже, что они со мной сделали! Они убили меня!
– Ну-ну, Исай, брат ты мой, – приобнял его о. Иоанн и поцеловал в лоб. – Прощай.
– И вы прощайте, – прорыдал Исай Борухович, целуя плечо старика. – Шма Йисроэйль…
– Отче наш… – произнес о. Иоанн.
– …иже еси на небесех… – низким голосом твердо сказала игуменья.
– По вр-ра-а-га-а-м р-р-а-абоче-кр-рестья-янской власти… – прорычал Голиков и поднял правую руку.
– Прости им, Отче, ибо не ведают, что творят, – вымолвил о. Иоанн и крестным знамением осенил стоящих в десяти шагах против него людей с винтовками наготове.
– …Огонь! – сплеча рубанул рукой Голиков.
Смолкли птицы, утих ветер, Юмашеву рощу объяла тишина.