Книга: Там, где престол сатаны. Том 1
Назад: Глава вторая В Первопрестольной
Дальше: 6

Глава третья
Расстрел

1

Из Красноозерска хозяин понурой лошаденки и разбитой телеги, тощий мужик с полуседой бородой, недельной щетиной на впалых щеках и черной ямкой на месте правого глаза, едва прикрытой верхним веком, повез о. Александра домой, в град Сотников. Положив чемодан и заплечный мешок в устланную прошлогодней соломой телегу, о. Александр пристроился рядом с хозяином, на облучке, и первое время боролся с острым желанием пристально заглянуть в бездонный, как ему мерещилось, провал, в котором некогда блистало, смеялось и плакало живое око. Но после двух бессонных суток, проведенных в битком набитом, смрадном вагоне, голова его стала клониться на грудь. Он мгновенно засыпал, просыпался от очередного ухаба и затуманенным взором окидывал родные места. Лес тянулся по обеим сторонам – мелкий лиственный молодняк по обочинам, за которым далеко вглубь видны были мачтовые сосны с янтарно-желтыми стволами. После нового толчка о. Александр ошеломленно вскидывал голову, видел поле, уставленное освещенными клонящимся солнцем тускло-золотыми стогами, деревню с высоким «журавлем» над колодцем, мучительно-долго вспоминал ее название и версту, наверное, спустя припоминал: Кротово. Ах, да. Кротово. Двоюродная тетка покойной матушки, Александра Гавриловна, прожила здесь свой век, а теперь лежит на погосте, под старой березой. С Петром и Николаем приезжали ее отпевать. Во блаженном успени-и-и, ве-е-чный покой… Колька, душа пропащая, никак не хотел петь «Непорочны». Этакий псалом здоровый, куда ей! А мне надрываться. …подаждь, Господи, усопшей рабе твоей Александре и со-отвори ей ве-ечную память. Он, может, теперь в том доме страшном с башенкой наверху и часами. Блажени непорочнии… Все непорочные из моих щипчиков причастие принимают, строго сказал о. Александру вышедший из леса косматый старик. И протянул корявую руку с зажатой в двух сучьях сосновой шишкой. Рот свой давай открывай! От Пана великого сподобишься приобщиться частичкой жизни новой. Благословляю спариваться кому как нравиться. Пола нет, есть ярость плоти. Дуй куды хочешь. «Я в этом совершенно была уверена!» – воскликнула Пышкина и что есть мочи разинула свой толстогубый, широкий рот. Старик довольно кивнул. На тебе папиросочку. И для дружка возьми. Вместе покурите на ложе любви. А для этого поэта папирос у меня нету. Какую он чушь сочинил, верно, чадо Израилево? «Вы совершенно напрасно, – забормотал Краснуцер, тоскливо озираясь по сторонам. – И даже оскорбительно для меня это обращение по национальной принадлежности, у нас упраздненной. И в Евангелии, по-моему, тоже… Я точно не помню, но там, кажется, сказано, что нет никакого различия между эллином, то есть древним греком, и иудеем… Не стану скрывать: в младенчестве я подвергся обрезанию… Отсутствие у меня крайней плоти есть акт религиозного фанатизма моих родственников, папы и мамы, и в особенности дедушки со стороны папы, Моисея Израилевича, собственными руками навострившего нож и совершившего эту ужасную вивисекцию над моим крошечным, нежным и совершенно невинным пенисом. – Поспешно извлеченным из кармана брюк платком он осушил выступившие на глаза слезы. – Что же касается поэмы товарища Боголюбова, то в ней действительно имеются недостатки…» – «Недостатки! – презрительно фыркнула Пышкина. – Он поэтический кастрат, вот он кто, ваш Боголюбов! Вам обрезали крайнюю плоть, а ему отхватили ядра!» – «…но вместе с тем, – тянул Краснуцер, – она не лишена известных достоинств. Главное не в этом. – Геннадий Маркович тревожно оглянулся. – В конце концов, в литературе… э-э-э… не так уж много примеров абсолютного совершенства. Главное – политические обстоятельства. Они… э-э-э… не благоприятствуют. Для Бога… – он поежился, будто от холода, – нет места в нашем государстве, ибо… ибо…» – «Вот и я говорю! – перебил его Голубев-Мышкин. – Зачем, говорю, вам, почтеннейший Александр Иоаннович, спешить в Юмашеву рощу, под свинцовый дождичек? Да и со Всевышним, правду говоря, далеко не все ясно, что косвенно подтвердил своей поэмой наш автор. Ведь подтвердил?! Подтвердил?» – с этим вопросом веселый молодой человек подступал к Боголюбову, отец же Александр, отстраняясь от него, валился во внезапно открывшуюся позади пустоту.
Кто-то крепко схватило его за руку.
– Ляж в телегу, – услышал он сиплый голос рядом с собой и открыл глаза.
Небо меркло. Нежно-фиолетовое в вышине, ближе к земле оно наливалось густым, темно-синим светом, сквозь который все ощутимей проступала темнота приближающейся ночи. Бледно-желтый, узкий рог молодого месяца повис впереди, над кромкой дальнего леса. От лугов тянуло свежестью близкой воды.
– К Покше подъезжаем? – о. Александр полной грудью вдохнул влажный, теплый, пахнущий травами воздух.
– Она самая, – немного погодя ответил возница, прикуривая самокрутку.
Дрожащий огонек спички осветил черный провал на месте правого глаза, едва прикрытый прижмуренным веком, сильно тронутую сединой щетину на острой скуле, клочковатую, полуседую бороду.
– Ты на моем плече, батя, всю дорогу проспал, – пыхнул он вокруг едким самосадом. – Будто к жене привалился.
– Двое суток не спал.
– Из Москвы?
– Из Москвы, – откликнулся о. Александр.
– Ну и чево она там, матушка, не сдохла покуда?
– Живая.
– Во-во! – со злой радостью молвил возница. – Я и говорю мужикам: вы, говорю, головы дурные. Москва малость в чувство придет, она вам такую кузькину мать пропишет, што вы в церкву побежите за Николку свечки ставить. А вот шиш! Николку кончили, а церквей вовсе не будет.
– Как это – не будет? – спросил о. Александр, волнуясь и чувствуя в словах возницы какую-то пока неведомую, страшную правду.
Слабый звук колокольного звона долго плыл к ним из-за лугов, накрытых вечерним туманом. И столько невыразимой печали, столько горького сожаления о безвозвратно ушедших временах, столько смирения перед грядущими страданиями слилось в этом звуке, что у о. Александра тихой щемящей болью отозвалось сердце.
– Ты колокол слышал? Жизнь меняется, а храм остается. Храм – Божий, а куда ты без Бога?
– Да звони не звони – нам это дело совсем ни к чему. Тыщу лет звонили – и што вызвонили? И до Бога нам дела никакова нет, а Ему, – ткнул он кнутовищем в усыпанное звездами темное небо, – коли Он там, – до нас. А монахи сангарские безобразничали – хуже некуда. В землю вцепились, ровно клещи. Ага! И поле их, и в бору делянка тоже их, и лес вокруг будто отродясь ихний был. Мужику сунуться некуда. Но ничево! И на монашескую жопу, Господи, прости, кнут нашелся. Ванька-то Смирнов все больше орал, а вот теперь серьезный человек в Сотников прибыл, с большой силой. Сотня штыков – они тебе што хошь в городе управят. Женский-то монастырь уже упразднили, а монашенки, которые помоложе, теперь портки советской власти стирают и полы ей моют.
– Постой, постой, – встревожился о. Александр. – Какой человек? Какие штыки?
Ах, лучше было бы ему оставаться в неведении… Ибо пока в первопрестольной в кругу друзей и единомышленников о. Сергия (куда, кстати, и сам он вступил как равный, если не сердцем, то умом приняв необходимость перемен в церковной жизни – литургических, отчасти догматических и, несомненно, управленческих) он предавался высокодуховным беседам, пока навещал редакции в тайной надежде увидеть поэму на журнальных страницах, пока услаждал себя созерцанием святынь древней столицы, для града Сотникова наступили времена жестоких испытаний. И без того было несладко – но теперь… И Нина, супруга возлюбленная, поздним вечером встретив мужа, обняв и расцеловав его и с укором шепнув: «Как же ты долго, Сашенька…», даже на московские подарки не обратила подобающего внимания и почти сразу принялась посвящать о. Александра в последние события сотниковской жизни. (Правда, черную кружевную шаль со стеклярусом все-таки накинула на плечи и в ней прошлась перед мужем, дивно похорошевшая и оттого еще более желанная.)
Доставивший путешественника к родному порогу одноглазый возница ничуть не преувеличил размеров постигших Сотников бедствий. Действительно, буквально на следующий день после отъезда о. Александра по пензенской дороге в город вошел отряд под командованием товарища Гусева – среднего роста человека, с головы до ног облаченного в черную кожу с красного цвета пятиконечной звездой на черной кожаной фуражке и алым бантом на левой стороне потертой, но тоже кожаной и черной куртки. Однажды увидев его на площади, где он прогуливался в сопровождении Ваньки Смирнова, ужасно перед ним лебезившего и, вне сомнения, наушничавшего, сотниковский аптекарь Исайка шепнул, что товарищ красный главнокомандующий не может быть Гусевым по той же причине, вследствие которой он, Исай Борухович, не может быть, к примеру, Сидоровым или Ивановым. И родом он, предположил Исайка, не иначе как из Жмеринки или, может быть, из Бердичева, где его папаша имел лавочку скобяных товаров и по субботам, облачившись в лапсердак, рука об руку с законной женой следовал в синагогу, а вслед за примерной супружеской парой чинно шли умытые и наряженные шлимазлы, числом целых пять или даже шесть, и среди них топал обутыми в хорошенькие ботиночки ножками товарищ Гусев, рыжий, как все его братья и сестры.
– Я что, – с некоторым высокомерием усмехался сотниковский аптекарь, – еврея не узнаю?
Евреев в отряде больше не было; зато был китаец, охотно отзывавшийся на Ваню и сносно лопотавший по-русски, с десяток латышей, мадьяр и чехов, немец Ганс, остальные же все были ребята курские, владимирские и рязанские, сразу кинувшиеся по дворам в поисках спиртного, перепившиеся и поздним вечером, горланя несусветную похабщину, двинувшиеся прямехонько в женский монастырь. И китаеза с ними заодно. И латыши с мадьярами. Один только немец проглотил стакан самогонки, обругал всех грязными свиньями и завалился спать.
– И… – о. Александра колотила дрожь, – неужто?
Нина кивнула.
– Снасильничали, кто им попался, – краем шали она вытерла глаза. – А кто убег, тех по домам прячем. У нас на кухне мать Марфа спит, казначея. У Петра игуменья сегодня ночует, мать Лидия. А монастыря теперь вовсе нет, Сашенька. Коммуна в нем какая-то будет или приют – они и приказ вывесили… Завтра, говорят, Успенский закроют… А за ним и другие. И нашу… Сашенька! – Она прижалась к его груди. – Они ведь и нас в покое не оставят! Ванька-то, слышь, орал, что Боголюбовы здесь самый вредный поповский корень…
Он гладил жену по плечам, целовал ее влажное от слез лицо и шептал ей в маленькое, пылающее под прядью русых волос ухо, что с Божьей помощью все как-нибудь образуется… Никольскую церковь, Бог даст, не тронут. А суждено претерпеть муки поношений, изгнания, ссылки, то ведь и в Сибири люди живут.
– В Сиби-и-ри-и! – в голос прорыдала она. – Да разве Ксюшенька там выдержит! А батюшка, отец Иоанн, он вообще не доедет. Ты десять дней дома не был, его не видел – он прямо высох. Мощи и мощи.
Отец Александр вообразил, как гонят их из родного дома в неведомые края, где летом тучами вьется гнус, а зимой все сковывает лютый холод, как в три ручья заливаются Машка и Наташка, на руках у него, щекой прижавшись к щеке, напуганной собачонкой дрожит бедненькая, вечно хворая Ксюша, а на телеге, вытянувшись, будто в гробу, лежит глазами в небо папа – и ощутил в горле мокрый тяжелый ком. Он откашлялся.
– Ладно, ладно. И Христос в кровавом поту молился в Гефсимании, чтобы смертная чаша Его миновала. Однако же и прибавлял: не Моя воля пусть исполнится, а Твоя. И мы так. Да будет на все Его святая воля! – Он перекрестился, благословил жену, поцеловал и благословил спящих детей и двинулся на кухню.
Нина остановила его:
– Забыл? Я там мать Марфе постелила.
– Да, да, – о. Александр рассеянно огляделся вокруг, словно впервые видел свою комнату: киот с иконами, книги, письменный стол, лампу, при свете которой ночами написана была поэма «Христос и Россия». – Сам я не свой. Москва меня закружила, а здесь… – Он привлек Нину к себе. – И шаль моя тебе не в радость…
– Милый ты мой! – целуя его, шепнула она. – Все мне от тебя в радость. А такую шаль только королеве на плечи.
– Ты и есть королева на всю мою жизнь. Послушай, – вдруг схватился он, – мне к Петру сейчас надо…
– Да ты что! – ахнула Нина. – Не пущу. И не думай! Они после десяти вечера, кто без пропуска, всех ловят. Тебя еще Господь уберег, что ты домой доехал. Время-то – полночь. А Петр, – прибавила она, – он ведь тоже в Москве был.
– Петр? В Москве? – поразился о. Александр. – И мне ни слова…
– Да он и сам не знал, что поедет. К нему кто-то приехал, Анна шепнула, будто от Патриарха, он мигом собрался и через три дня вернулся.
– Вот как! – с непонятным ему самому тяжелым чувством промолвил о. Александр. – А я к Святейшему так и не попал… – Веки у него слипались, голова гудела, и уже в постели, непослушными губами он едва выговорил: – Тогда завтра… В храме.
И будто издалека слышал тосковавшую подле него Нину.
– Вот ты говоришь – завтра, а они с нами завтра что захотят, то и сотворят… Раньше скажешь – завтра, и веришь, и знаешь, что оно будет. А теперь…
– Спи, Ниночка, – бормотал он, с блаженством ощущая исходящее от ее тела тепло. – Спи. Завтра…
– И Ермолаева арестовали, Василия Андреевича… Учителя. Он этому Гусеву сказал, что у него не отряд, а банда головорезов. Они его в тюрьму посадили…
Да, да… Ермолаев. Приходил в храм, исповедовался у о. Петра. И в тюрьме.
Где прежде томился Христос и где накануне суда бывший царский офицер, человек вряд ли верующий, но несомненно добрый, уделил Ему от скромной своей трапезы.

2

И утром, идучи в храм, о. Александр замечал в облике Сотникова ничего хорошего не сулящие перемены. Хотя новые, советские названия улиц и площадей по-прежнему оскорбляли взор своим глубочайшим несоответствием скромной жизни маленького города, которому Огородная улица или Козий переулок были куда более к лицу, чем какая-нибудь улица Победы Пролетариата (бывшая, кстати, Торговая), их, в конце концов, можно было не замечать, и Соборную площадь, как и прежде, называть Соборной, не терзая язык и сердце площадью Торжества Интернационала. Но расклеенные на столбах приказы поневоле наводили на мысль, что составляли их – безо всякого сомнения – одержимые люди, причем количество принятых ими на постой бесов было таково, что в случае повторения Гергесинского чуда град Сотников навряд ли смог бы предоставить для изгнанных врагов человеческого рода необходимое поголовье свиней, хряков и поросят. Какой-то, ей-Богу, чудовищный был у Гусева со товарищи зуд перекроить сотниковское житье-бытье на свой лад! Вышел, к примеру, мирный обыватель после десяти вечера на улицу полюбоваться звездным небом, подышать свежим воздухом или успокоить расшалившиеся от невзгод семейной жизни нервы – суд ему и кара по всей строгости революционного закона как злостному нарушителю комендантского часа. И домовладельцам, не явившимся в уездный комитет со списком проживающих с ними под одной крышей лиц, и бывшим хозяевам лавок, магазинов и артелей, не вставшим на особый учет, а также извозчикам, выказавшим пренебрежение к созданному для их же блага «товариществу грузового и пассажирского извоза», – им всем угрожало немедленное рабоче-крестьянское возмездие. О божьих храмах нечего и говорить. В точности по слову Писания: «В те дни произошло великое гонение на церковь в Иерусалиме» – можно было, не кривя душой, вести речь о великом гонении на церковь в граде Сотникове. Сила торжествовала и выражала свое торжество прежде никогда не звучавшим в России языком: отравленным злобой, пошлостью и ликованием дикаря, наконец-то насладившегося зрелищем поверженного в прах врага. Отец Александр стал было читать подписанный товарищем Гусевым приказ о ликвидации женского Рождественского монастыря, но после строк: «С разоблаченных идолов сорвана блестящая мишура, а под ней оказалась голая, отвратительная, наглая ложь наших мракобесов. Свет знания ярким снопом лучей осветил религиозные, темные закоулки лжи, обмана, смрада, наглости и эксплуатации», – махнул рукой и двинулся дальше. Что-то, однако, заставило его вернуться и дочитать: «Все лица, ведущие демагогию против ликвидации монастыря и других церквей г. Сотникова и Сотниковского уезда, как враги народа и революции подлежат немедленному аресту».
Но какое угнетающее несоответствие было между ясным июльским утром со всеми признаками пробудившейся и набирающей полноту сил жизни – ярким солнцем, поднявшимся уже достаточно высоко, чтобы ослепительно отразиться в неподвижной воде разбросанных по лугу стариц, трубным мычанием застоявшейся в хлеву коровы, счастливым детским смехом из палисадника одноэтажного деревянного дома – и этими отдающими могильным холодом словами! И лишь добавляли к ним мрака никогда прежде не стоявшие у занятого властью здания бывшего банка часовые, пулемет с дремлющим возле него милиционером возле отдела милиции и еще один часовой у особняка с двумя колоннами, в старое время принадлежавшего купцу и потомственному гражданину Козлову, ныне проживающему во французской столице. Особняк же с приходом отряда занял товарищ Гусев. Глаза бы не смотрели. Отец Александр опустил голову, прибавил шаг, но вдруг остановился и встал, будто подошвы его сапог намертво прилепились к камням главной площади града Сотникова. Сколько он себя помнил, в этот час плыл над городом мерный благовест, приглашавший верующий народ к ранней обедне. Низко гудел соборный колокол, вторили ему колокола Рождественского монастыря и всех остальных храмов города, в том числе и Никольского. И каким радостным волнением охватывало душу всякого человека – пусть даже мысли и сердце его далеко не всякий час обращены были к Творцу! В самом деле, братья мои, кто сохранит равнодушие, заслышав звон, наподобие ангельской трубы возвещающий о неминуемом и уж, наверное, скором пришествии Христа, конце истории и начале новой жизни! Кто не замедлит свой шаг, не вслушается и с повлажневшими от слез восторга, умиления и радости глазами не воскликнет: «А хорошо-то как, Господи!» Правда, года, наверное, три назад особым декретом приказано было во всякое время молчать всем колоколам, кроме соборного, но сегодня онемел и он. Отчего? Отец Александр вскинул голову и в проеме колокольни Успенского собора разглядел звонаря о. Михея и рукой ему махнул: почему-де не звонишь? Ни словом, ни жестом не ответил ему тот со своей высоты. Гнетущая тишина предвестием новых бед застыла над Сотниковым, и о. Александр, еще раз махнув о. Михею, поспешил к себе, в Никольский храм.
А там совсем было пусто. Только два человека подошли к о. Александру под благословение – седобородый и важный старик Пчельников, всю жизнь латавший сапоги и подшивавший валенки жителям Сотникова, и младший его сын, милый Кирюша, в местной больнице трудившийся санитаром и мечтавший выучится на доктора. Отец Александр возложил руку на голову юноше:
– Когда покинешь Сотников, как Ломоносов – Холмогоры?
Кирюша вспыхнул.
– Я, батюшка, хоть завтра. Папа не хочет.
Старик Пчельников погрозил сыну корявым пальцем.
– Куды тебе несет? Его, батюшка, Сигизмун Львович, дохтур, с толку сбивает. Двигай, говорит, в Москву, в ниверситет, хватит-де тебе горшки таскать. А я? С кем мне тут век доживать?
– Не верю я, Иван Кондратьич, что сыну своему желаешь ты участь раба нерадивого. У него талант от Господа – пусть трудится, пусть приумножает. Тебя же и лечить будет. Езжай, Кирилл, в Москву, учись. Благословляю.
И мать Агния, совсем согбенная, опираясь на клюку, приблизилась к нему.
– Благослови, – трудно дыша, молвила она.
Склонившись, он поцеловал ее в голову, покрытую черным апостольником.
– Много у нас нынче в храме народа, мать Агния, – невесело усмехнулся о. Александр.
– А ты не считай. Ты ступай в алтарь и молись. А там и народ… – кашель потряс ее согнутое в три погибели тело, и она едва смогла произнести последнее слово, – …придет.
Освещенный утренним солнцем, всевидящими очами глядел вниз, на церковь, почти пустую, Христос-Вседержитель. И что прозревал милосердный Господь в горстке людей, собравшихся ныне, дабы принести бескровную жертву, а затем приобщиться хлебом и вином, таинственно преобразившимися в Его плоть и кровь? Смуту и горечь видел Он в сердце старика Пчельникова, радость, робость и жалость – в сердце сына; видел мать Агнию, из последних сил собиравшуюся читать следованную Псалтирь, и уже приготовлял светлого ангела в совсем скором времени принять, спеленать и, как долгожданного младенца, доставить в райские жилища бессмертную и чистую ее душу; видел старинного друга и сотрапезника алтарницы и псаломщицы, Григория Федоровича Лаптева, регента, тоже состарившегося, но еще довольно бодрого и крепко держащего бразды правления левым клиросом, где в ожидании взмаха его руки тихонько покашливал крошечный хор – две Бог знает сколько лет певшие в церкви женщины, у которых ввиду наступившей старости некогда звучные голоса давно уже дребезжали, наподобие расстроенных струн, и любимица Григория Федоровича, Аня Кудинова, потерявшая серебряный свой альт, но взамен его получившая в дар небесной красоты низкое и сильное сопрано; видел священника, будто пожаром, охваченного тревогой и поднимающего вопрошающий взор к церковным небесам. Оробевшее дитя, неужто он устрашился всего того, что сам же прорек в поэме «Христос и Россия»? Отчего же мятется? Отчего не перестает вопрошать в душе своей: что будет с Церковью? с храмом Никольским, у алтаря которого священнодействует третье поколение Боголюбовых? с его тремя дочками и особенно – с горбатенькой Ксюшей? с жителями града сего, а также всей России жителями, от мала до велика? И творение его дорогое, поэма «Христос и Россия», которой намеревался он потрясти сердца, – неужто обречена на забвение? Он уже эпитафию ей слагает: истлеет бумага, угаснут слова, и труд мой покроет могильная мгла. Неразумный! Или не знает, что Бог – верный хранитель всякой правды? И что Ему посвященное не умрет во веки? И не в пример ли, не в назидание ли о. Александру изображенные в парусах церкви, под серафимами и архангелами, евангелисты: Иоанн Богослов с орлом, яко прозревающий с высоты поднебесной всю землю, Лука с тельцом, яко приуготовляющий жертву на алтарь Иеговы, Марк со львом, яко обладающий мощью непобедимой, и Матфей с существом человеческого образа и подобия, яко пришедый к нам с повестью о земных днях, крестной смерти и воскресении Спасителя? Разве томило их сомнение о судьбе записанной ими Благой Вести? Разве пытались они заглянуть через десятилетия и века, дабы узнать, не пропал ли втуне их добросовестный труд? И Лука разве не для Феофила ли только составил свое повествование, вовсе не думая о том, что придет время – и не останется на земле племени и народа, которому не проповедано будет Слово Божие во всей его полноте и славе? Веруй и трудись; трудись и веруй – остальное не твоя забота.
– Ты, батюшка, небось в Москве крепко задумался, – укорила о. Александра мать Агния. – Сам не свой. Отец Петр уже в алтаре. Иди, начинай.
– Тут задумаешься, – пробормотал о. Александр и поднялся на солею, где трижды перекрестился перед царскими вратами и трижды склонился в глубоком поясном поклоне. – Пречистому Твоему образу покланяемся, Благий… – молился он далее у иконы Спасителя, затем молился и кланялся образу Пресвятой Богородицы и просил у Создателя укрепления немощных своих сил, чтобы ему, недостойному иерею, с трепетом верующего сердца совершить бескровное священнодействие. – Вниду в дом Твой, – войдя в алтарь южной дверью и крем глаза увидев вставшего возле жертвенника о. Петра, негромко читал он пятый псалом, – поклонюся ко храму святому Твоему в страсе Твоем…
И целовал Крест, Евангелие и престол, и в эти великие и страшные минуты прикосновения к святыне, против желания и воли не мог избежать воспоминаний о Москве, о. Сергии, пламенных его единомышленниках и как бы уличал сам себя, вопрошая: отчего же, отче, согласившись с ними, ты ныне по-прежнему глаголешь «вниду», а не «войду», «поклонюся», а не «поклонюсь», «страсе», а не «страхе»? Не оттого ли, смутившись душой, робеешь поднять от престола глаза и встретиться с прямым, твердым взглядом брата? Он наконец собрался с духом и подошел к о. Петру. Тот обнял его.
– Саша, милый…
– Брат, – заторопился о. Александр, стараясь смотреть о. Петру прямо в глаза, – я тебе должен сказать…
– Потом, – остановил его о. Петр. – И мне надо тебе о многом сказать. Но сначала отслужим. Время такое, что нам с тобой, может, у алтаря никогда больше не придется вместе молиться. Облачайся.
И о. Александр принялся облачаться: сначала в подризник, пока еще с холодком в сердце шепча про себя: «Возрадуется душа моя о Господе, облечé бо мя в ризу спасения…», затем возложил на себя епитрахиль, натянул и завязал поручи (правую зашнуровал и завязал ему о. Петр) и надел фелонь, проговорив уже почти в полный голос: «Священницы Твои, Господи, облекутся в правду, и преподобнии Твои радостию возрадуются всегда, ныне и присно, и во веки веков. Аминь». И Симеон преподобный, чьи дорогие косточки были все-таки тайно похищены однажды в ночь из Шатрова и увезены неведомо куда: то ли в Москву, то ли в Питер, и Сергий преподобный, и Нил преподобный, и весь сонм святых, в Боге просиявших, велию радостью радуются сейчас на Небесах, глядя на священников Боголюбовых, в скромном алтаре Никольской церкви приготовляющихся к тайнодействию. И ангелов Своих уже послал Господь – в помощь незримую, но несомненную. В груди потеплело. Боже, изглади из памяти моей все! Пресвятая Богородица, покровом Своим закрой для меня весь мир вокруг! Преподобный отче Симеоне, сподоби и меня, грешного, узреть хотя бы слабый отблеск того, что некогда увидел ты и застыл, и потерял дар речи от невыразимого потрясения!
– Благослови, владыко, – тихо промолвил о. Петр.
– Благословен Бог наш, – со всей доступной ему сейчас силой произнес о. Александр, – всегда, ныне и присно, и во веки веков!
– Аминь, – твердо сказал о. Петр, и мать Агния тотчас приступила к чтению псалмов и молитв третьего и четвертого часа.
– Аминь, – начала она, и священникам в алтаре, и Григорию Федоровичу Лаптеву, регенту, и горстке прихожан (к отцу и сыну Пчельниковым прибавилось еще человек пять-шесть) в голосе ее вдруг послышался прежний трубный звук, от которого не так еще давно у всех тревожно и радостно обмирало сердце. Увы: то был миг краткий, отзвук былой мощи, непостижимо умещавшейся в малом и слабом ее теле и по тайной мысли о. Петра сообщавшей ей нечто общее со стражем рая – архангелом Гавриилом. – Слава… Тебе… – с трудом промолвила мать Агния, перемогая душивший ее кашель, – Боже наш… слава Тебе. Тут она зашлась в cухом, терзающем грудь кашле и, левой рукой прижимая к губам платок, правой стукнула о каменный пол церкви своей клюкой – раз и еще раз. С левого клироса спустился к ней Лаптев.
– Мать Агния! Худо тебе?!
– Почитай… покамест… отдышусь…
Теперь уже не к губам – к глазам поднесла она платок, чтобы утереть катящиеся слезы. Но плакала вовсе не из жалости к себе, к невозвратимо уходящей жизни, к меркнущему белому свету, за долгие ее земные годы явившему ей столько красоты! И не от сознания, что близок уже час вечного прощания с милыми людьми – с тем же Григорием Федоровичем, с которым после обедни так славно было посудачить о житье-бытье и вволю попить чайку с сахарком вприкуску. Давно, правда, не по зубам стал ей сахарок, и Григорий Федорович, добрая душа, колол ей его серебряными щипчиками на мелкие кусочки. Да и где он нынче, сахар-то? И чай крупного листа, из Индии привезенный, с тонким и терпким запахом – где он? Что плакать о том, чего не вернешь! И лить слезы об этой жизни, когда за гробом начнется для нее иная, с Господом и всеми святыми Его! Там Христос, как родную, встретит ее и речет: знаю, скорбела ты обо Мне, когда видела Меня в вашем храме в рабском виде, с терновым венцом на голове. Скорбела, Господи! – так она скажет. Мне эти иглы будто сердце прошили. И Он ответит: не будешь печалиться отныне и во веки веков. И как Я воскрес, воскреснут и все верующие в Меня. И ты воскреснешь. И узрят новое небо, и новую землю, и град святой Иерусалим, сошедший с неба на холмы свои. И в нем, как в скинии, Бог будет обитать с верными своими. И рукой Моей утру Я слезы твоих очей, Агния. Ибо в мире Моем не будет ни плача, ни вопля, ни болезней; и самой смерти не будет, которую запечатаю Я печатью вечной.
Но собственная немощь ее угнетала. «Сил нет, Господи», – не утерпев, пожаловалась она. Ни Псалтири прочесть, к ней же была приставлена еще с малых лет, ни подсвечники почистить до веселящего сердца золотого блеска, ни отцам облачение в порядок привести. У о. Александра седьмой крест на епитрахили повытерся. И ниток подходящих нет его поновить. Да и были бы – какая из нее теперь мастерица, с опухшими пальцами и слепнущими глазами?!
– Спаси тебя Христос, – сказала она Лаптеву, отдышавшись и спрятав платок. – Ступай. Я дочитаю.
– Честнейшую Херувим, – едва слышно молвила мать Агния, и, рассердясь на себя, повторила громче: – Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…
Последнюю в шестом часе молитву Василия Великого она дочитывала, обеими руками вцепившись в свою клюку. Голова кружилась, и слабеньким воробушком трепыхалось в груди сердце.
– …непрестанное Тебе, – шептала она, с горьким чувством вспоминая, как на весь храм гремел прежде ее голос, – исповедание и благодарение возсылаем, – тут она набрала в грудь побольше воздуха, и последние слова молитвы постаралась произнести, будто в былые времена, – гласом трубы, от которого пали стены Иерихонские, – Безначальному Отцу со Единородным Твоим Сыном, и Всесвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков, аминь.
«Аминя» ее никто не услышал. Едва живая, стояла она возле аналоя. Свечи на нем догорали, а у нее не было сил поднять руку и бесчувственными к огню пальцами их погасить. Все плыло перед ее глазами: Распятие, иконостас, царские врата с открывшейся завесой и вышедший северной дверью из алтаря о. Петр с кадилом.
– Отец… Петр… – едва вымолвила она, когда он остановился подле нее. – Вели меня усадить.
– Кирюша! – окликнул о. Петр младшего Пчельникова. – Отведи-ка мать Агнию на лавочку.
И пока Кирилл, приноравливаясь к поступи матери Агнии, крошечными шажками вел ее в угол, где под потемневшей от времени иконой преподобного Нила Сорского стояла лавка, о. Петр успел обойти храм, вернуться в алтарь и снова выйти из него – чтобы, встав перед царскими вратами и подняв руку с орарем, произнести:
– Благослови, владыко.
Слабым голосом почти пропел из алтаря о. Александр:
– Благословено Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков.
Григорий Федорович Лаптев приподнялся на цыпочки, взмахнул обеими руками, и крошечный его хор ладно вывел:
– Аминь!
И только о. Петр начал великую ектенью призывными словами: «Миром Господу помолимся», как двери храма распахнулись, и кто-то с улицы надрывно крикнул:
– С Успенского колокола сбрасывают!
Привстала было на этот крик усевшаяся на лавочку мать Агния, но тут же в полубеспамятстве осела назад. Потоптавшись возле нее, юноша Пчельников растерянно оглянулся: нет ли у кого воды. Но уже спешил к матери Агнии старинный ее друг Григорий Федорович Лаптев с кувшином в одной руке и со стаканом – в другой. А Кирилл мигом выскочил на улицу и, с кем-то возле храма потолковав, вернулся и подтвердил:
– Сбрасывают. Один уже сбросили. Сейчас второй…
Прямо из царских врат быстрым шагом вышел о. Александр.
– Григорий Федорович, – на ходу сказал он хлопотавшему возле алтарницы регенту, – ты тут с мать Агнией побудь… И присмотри. Мы быстро.
Вместе с о. Петром (в руках у которого так и осталось кадило), хором Никольской церкви в полном составе, то бишь – с двумя пожилыми женщинами и Анечкой Кудиновой, побледневшей от ужасных предчувствий, отцом и сыном Пчельниковыми и всеми теми, кто в этот день пришел в Никольский храм к ранней обедне, о. Александр двинулся к Соборной площади наикратчайшим путем: через двор больницы, из открытых окон которой тотчас повысовывались любопытные. Выбежал из деревянного клозета старичок в пижаме и, торопливо подтягивая полосатые штаны, закричал вслед:
– А по какому поводу, позвольте узнать, крестный ход?!
– По поводу, – не оборачиваясь, громыхнул о. Петр, – явившегося в Сотников антихриста.
– Как?! – всполошился старичок. – Уже?! Малое стадо, я с вами!
– Давай, дед! – загомонили из окон. – Портки только не потеряй!
По внешней стороне ограды Успенский собор был оцеплен бойцами из отряда товарища Гусева. Он сам в кожанке с алым бантом на левой стороне, в фуражке из черной кожи с красной звездой во лбу стоял в окружении Ваньки Смирнова, важно сдвинувшего белесые бровки и засунувшего обе руки за перепоясавший гимнастерку широкий ремень, начальника местной милиции и хмурого, наголо бритого человека с изредка подергивающейся от нервного тика щекой.
– Из Пензы прибыл, – в ухо о. Александра зашептал всезнающий старик Пчельников. – Партейный начальник.
Солнце уже припекало. Гусеву стало жарко в кожаной фуражке, и он снял ее, явив граду Сотникову и его напуганным обитателям свои ярко-рыжие волосы. Ею же и махнул, после чего со звонницы послышался пронзительный вопль о. Михея: «Не дам!». На полгорода раздалась сверху громогласная брань, а снизу, вторя ей, из цепи красных бойцов заорали, что не мешало бы скинуть и самого попа. Пусть полетает! Гусев сдержанно улыбнулся – и Ванька Смирнов тотчас оскалился, изображая улыбку.
– Лучше без жертв, – дернув щекой, мрачно молвил бритый.
Тем временем в проем звонницы втащили наконец колокол.
Он качнулся раз, потом другой и после третьего, сильного толчка стремительно полетел вниз и, ударясь о землю у самой ограды, с густым стоном раскололся на три части. Осколки прежде него сброшенного колокола лежали рядом на зеленой траве.
– Господи, помилуй! – перекрестился о. Александр.
Анечка Кудинова плакала, не скрывая слез. Отец Петр молчал, неотрывно глядя вверх, на звонницу, в проемах которой то и дело мелькала фигура о. Михея. И голос его, тонкий, похожий на женский, доносился оттуда: «Попомните мое слово, проклятые: Бог вас покарает!»
– Сколько еще? – кивнув в сторону колокольни, спросил Гусев у Ваньки Смирнова.
– Три! – с готовностью ответил Ванька. – Самый большой еще там. В нем весу, говорят, пудов двести, не меньше.
– Ничего. Ребята здоровые. Осилят. А это что за делегация?
– А это, товарищ Гусев, попы Боголюбовы, братья, из Никольской церкви. И прихожане с ними.
– А-а, – равнодушно протянул Гусев. – Ну, пусть смотрят и не дурят.
Отец Александр не мог оторвать от него взгляд. Рыжий, с глазами зелеными и ресницами рыжими на веках, с веснушками, особенно густо усеявшими лоб, с горбинкой посреди носа, нижней губой, чуть вывернутой, и верхней, едва прикрытой редкими усиками, цвета почти коричневого, – явился хозяином в град Сотников, и по слову его со стоном падают на землю соборные колокола. Дитя антихриста. Воплотившийся из моей скорби Семен Ильич. Колокола на землю, а Христа на расстрел. Он с тоской взглянул в яркую синюю высь. Господи! Неужто не видишь?! Разве не молимся мы Тебе, освещая кампан, сие есть колокол или звон? Разве не вспоминаем при этом семь труб серебряных, которые Ты повелел создать Моисею, дабы звуком их созывать народ к святой жертве, молитве или к отпору наступающему врагу? И трубу последнюю, трубу Божию, каковая есть неотъемлемая часть великой тайны: вострубит, и Господь сойдет, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся – разве не о ней наши помыслы при звуках колокола, велящего нам в полночный час выходить навстречу жениху? И как рвало и кровавило сердце разорение гроба преподобного Симеона, так и сейчас хоть ложись и помирай от угнетающего чувства собственного бессилия.
– Гражданин Гусев! – срывающимся голосом крикнул он. – Зачем вы это делаете?!
Отец Петр положил брату руку на плечо.
– Будет тебе. Пусть делает. И те знали, когда косточки преподобного ворошили, и этот знает – зачем.
– Погоди, – дергал плечом о. Александр, пытаясь высвободиться из-под тяжелой десницы о. Петра. – Он не понимает… То есть он, скорее всего, понимает, но совершенно не так! Я в Москве был, я знаю о другом отношении к Церкви… Пришел, как Мамай.
– Он не Мамай, – сухо сказал о. Петр. – И не Гусев. Он – Лейбзон.
– Лейбзон, а ведет себя, как Мамай…
– А кто тебе в Москве обещал, что Лейбзон, ставший властью, не станет Мамаем? И хуже того…
– Постойте! – послышался чей-то крик. – Граждане! Товарищи дорогие, погодите!
Через Соборную площадь, переваливаясь как утка, бежал к храму грузный человек в подряснике, со сверкающим на солнце наперсным крестом. С молчаливым вопросом повернулся к Ваньке Смирнову Гусев-Лейбзон. Ванька, преданно глядя на него голубенькими глазками, доложил:
– Отец Андрей, настоятель…
– Настоятель, – скучным голосом спросил Гусев, – чего?
– А вот этого вот храма, Успенского…
Тут и о. Андрей встал рядом, утирая платком пот, градом ливший с красного лица, и хватая воздух раскрытым ртом.
– Товарищи милые, – едва отдышавшись, заговорил он, – эти колокола на трудовую народную копейку…
– Не могут попы без вранья! – оборвал его Ванька. – Вон, – ткнул он пальцем за ограду, где на одной из частей только что сброшенного и расколовшегося колокола хорошо был виден обрывок литой надписи: «…благотворением купца Тверети…». – Копейка, она, конечно, трудовая, да от народа отнятая на вредную забаву.
– Товарищи мои! – умоляюще воззвал о. Андрей, но презлющей цепной собачонкой облаял его Ванька.
– Твои товарищи – попы Боголюбовы. А тут для тебя товарищей нету.
– Хорошо, хорошо, – покорно закивал о. Андрей, трясущимися пальцами расстегивая душивший его толстую шею ворот подрясника. – Граждане! Купец-то Тверетинов Козьма Богданович, он из простых… Да я не о том! – испуганно вскричал он, приметив, как дернулась щека бритого, страшного человека. – Бог с ним, с Козьмой Богдановичем, Царство… – И он руку поднял, чтобы перекреститься, но, спохватившись, сделал вид, что всего лишь желает смахнуть ею выступившие на лбу капли пота. – Но копейка она и есть копейка! Этакие суммы, – привычно потер о. Андрей пальцами правой руки, – и вдребезги!
Тем же скучным голосом промолвил Гусев, что у гражданина настоятеля по поводу колоколов есть, похоже, свое мнение.
– Есть! – обрадовался тот. – Раз они вам мешают, надо, граждане хорошие, их продать. Мне знающий человек говорил – наши, русские, православные колокола за границей ныне в цене.
– Продать? – Гусев расстегнул свою кожанку. – Вчера еще трясло, – пожаловался он бритому, – и температура лезла, а сейчас оживаю.
– Продать, – кивнул о. Андрей, с опаской поглядывая наверх, на звонницу, где визгливым женским голосом продолжал проклинать нехристей о. Михей. – И чего орет, дурья башка… Он у нас, – настоятель Успенского храма решил на сей раз обратиться к бритому, – малость не в себе. Его в детстве того… охолостили…
– Яйца, что ли, отрезали? – оживился молчавший все это время начальник милиции.
В знак согласия о. Андрей горестно вздохнул.
– А колокол, – зябко поеживаясь и снова застегивая тужурку, осведомился у него Гусев, – разве не святыня? То в жар, то в холод, – покашливая, пожаловался он бритому партийному начальнику. – Туберкулез, должно быть, обострился. В разгар лета – странно…
– Медку, медку нашего сотниковского, лугового, – решился на сочувственный совет о. Андрей. – Любую хворь выгоняет.
– Он что, – ни к кому не обращаясь, тихо промолвил Гусев, – не понимает? Я задаю вопрос, но вместо ответа слышу сказки про мед, от которого меня заранее тошнит.
От его тихого голоса и глубочайшего отвращения к меду о. Андрею стало нехорошо. Он сглотнул набежавшую слюну и вдруг пересохшими губами едва произнес:
– Святыня.
– А святыня, – как кошка с полузадушенной мышью, продолжал играть с ним рыжий мучитель, – разве может быть предметом торговли?
В гулко стучащем сердце своем воззвав к Создателю, о. Андрей покорно шепнул:
– Не может.
– Наконец-то, – брезгливо поморщился Гусев. – Простая логика, а как трудно доходит… Теперь, голубчик, давайте рассуждать далее. Нужны эти ваши… – он помедлил, подыскивая слово, и, найдя, усмехнулся, – бубенцы человеку, окончательно и бесповоротно отправившему Бога на свалку истории? Нужны? – И зелеными, болотными своими глазами он вперился в покрасневшее от жары, волнений и страха лицо о. Андрея.
– На свалку? – еще не веря себе, переспросил тот. – Бога?! – Он растерянно оглянулся. Ванька Смирнов довольно усмехался, бритый, дергая щекой, о чем-то переговаривался с начальником милиции, отцы Боголюбовы и жалкая кучка их прихожан стояли поодаль. – Да разве такое… – Но тут что-то зловещее показалось ему в зеленых глазах рыжего богопротивника, и он склонил голову. – Не нужны.
– Превосходно! – зябко потер руками и откашлялся Гусев. «Чтоб тебя твоя чахотка сожрала с потрохами», – всей душой пожелал ему про себя о. Андрей. – Но сказав «а», скажем и «б». Если не нужны колокола, то нужна ли построенная для них башня?
Некий благочестивый сотниковский житель в немолодых уже летах отправился паломником в Святую Землю и, возвратясь, рассказывал о. Андрею, что близ моря Галилейского есть дивной красоты гора, взойдя на которую, Спаситель отверз уста Свои и произнес проповедь, Его учениками впоследствии названную Нагорной. Припомнив этот рассказ, настоятель Успенского храма впал в глубокую тоску. Ибо всякая колокольня не подобна ли горе Божьей и не предназначена ли для того, чтобы с высоты ее по всей округе звучало бессмертное благовестие?
– Так нужна или нет?! – требовал от него незамедлительного ответа явившийся в Сотников пособник антихриста.
Отец Андрей пожал плечами и, не поднимая головы, отрекся:
– Не нужна, стало быть.
Ванька засмеялся.
– Во как! Прижал тебя умный человек и потек ты, поп, ровно квашня. Колокола не нужны, колокольни не нужны, доски эти ваши малеванные…
– Я про иконы!.. – вскинулся было о. Андрей, но под холодным взглядом главного супостата осекся и замолк.
– И церкви энти, где вы народ дурите, только место зря занимают. Их в клуб переделать надо. В Пензе в одной такой научное заведение для всего народа устроили – звезды смотреть, где какая.
– Планетарий, – нехотя пояснил бритый.
– Во-во! – обрадовался Ванька. – И у нас, в Сотникове…
Но в какой именно из церквей града Сотникова собрался он устроить планетарий, услышать не удалось. Пронзительный вопль о. Михея раздался с колокольни.
– А-а-тпусти-ите! – надрывно кричал звонарь, но напрасно. Несколько человек схватили его сначала за руки, потом за ноги и, раскачав, с напутственным гоготом: «Лети, поп, в Царство Небесное!» выбросили со звонницы вслед за колоколами. Анечка Кудинова ахнула и закрыла глаза ладонями.
Отец Михей падал лицом вниз c безмолвно открытым ртом, широко раскинутыми руками и вздувшимся на спине подрясником. Сильный порыв ветра со стороны Покши чуть развернул его, он рухнул на церковную ограду и повис на ней, как копьями, пронзенный ее железными острыми концами. Густой темной струей хлестнула из его горла кровь, он дернулся, шевельнул головой, на которой каким-то чудом удержалась скуфейка, и затих, свесив руки. Дурным голосом вскрикнула и повалилась без чувств одна из певших в хоре Никольской церкви женщин.
– Марья! – тормошила ее и плакала другая. – Ты вставай! Отец Михей, батюшка, мученик ты наш… Уби-и-и-ли!
– Что это? Почему? Отца Михея… – лепетал, будто младенец, о. Александр и чувствовал, что из-под ног у него уходит земля. Он ухватился за руку брата. – Петя…
– Кирюша, – звал сына старик Пчельников, – пойдем отсюда… Пойдем! Не смотри, ради Бога!
У бритого партийного начальника несколько раз подряд дернулась щека.
– Я просил – недовольно пробурчал он, – без жертв.
– Всякая революция, – высокомерно отчеканил в ответ Гусев, – это насилие. А где насилие – там и жертвы.
– Звери, – сильно и ясно сказал о. Петр.

3

Когда закончилась так внезапно и страшно прерванная литургия, о. Петр вышел из алтаря и медленным взглядом обвел стеснившийся у амвона народ. По пальцам можно было всех пересчитать – тех, кто пришел утром и после пережитых потрясений поспешил назад, под своды церкви, к спасительной и укрепляющей Чаше, да еще старичка в больничной пижаме, двинувшегося вместе с малым стадом к Успенскому собору, там побелевшего от ужаса и схватившегося за сердце при виде сброшенного с колокольни и повисшего на ограде бездыханного звонаря, да еще трех молодых послушниц из разогнанного Рождественского монастыря, в черных, по самые брови надвинутых платках. Не было матери Агнии. Ее Григорий Федорович увел домой, напоил чаем и наказал лежать, определив сиделкой возле нее Лену Калашникову, недавно тайно постриженную о. Иоанном Боголюбовым с именем Ксения, но оставшуюся в миру. Но сам регент стоял среди народа, и весь его хор могучий – две состарившиеся на левом клиросе женщины и Анечка Кудинова – был с ним рядом.
С первыми словами о. Петра скрипнула дверь, кто-то вошел и замер, отойдя от порога чуть в сторону. «Прислали», – с мрачной уверенностью догадался о. Петр. И о. Александр, приблизившись к брату, шепнул, что человек сейчас в церковь вошел никому не ведомый и, скорее всего, это гусевский наушник и соглядатай.
– Не гнать же его! – громко сказал о. Петр.
Все обернулись, оглядели незнакомца и еще теснее сбились у амвона.
– По отцу Михею, страдальцу и мученику, безвинной гибели которого мы все были потрясенные свидетели, сегодня же отслужим панихиду. А пока – помолимся.
– Боже духов и всякия плоти…
Голос о. Александра прервался. Все рассуждения о необходимости перемен в Церкви как бы сами по себе ни были неоспоримы и умны, теряли всякую ценность и превращались в пустые слова, когда сброшенное злодеями с колокольни тело звонаря истекало кровью на ограде собора. Казалось, проще самому умереть, чем ответить на гибель о. Михея привычной, но с каждой новой бедой лишающейся своей силы ссылкой на Создателя: по Его-де попущению свершилось. Зачем тогда вообще нужна Церковь – с переменами или без перемен, с епископами: монахами или состоящими в законном браке, славящая Бога на церковнославянском или русском языке? Где ангелы, которые должны были подхватить и бережно опустить на землю несчастного Михея? Где Покров Богородицы, когда-то сберегший целый Константинополь, а теперь не спустившийся с небесных высей, дабы защитить маленький Сотников? А Спаситель? Что проречет Он представшему перед ним Михею? Скажет ли: ступай, бедный скопец, от людей оскопленный, вера твоя не спасла тебя? Или все-таки спасла – и насквозь пронзенное и истекающее кровью тело звонаря облечено будет в белые одежды, а сам он отныне и навсегда причислен к праведникам?
– Саша, – тихонько окликнул его брат. – Дальше.
Отец Александр вытер слезы, затуманившие глаза.
– …смерть поправый, – с глубоким вздохом произнес он, – и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый; сам, Господи, упокой душу усопшего…
– Убиенного! – резко сказал о. Петр, и старший брат кивнул, соглашаясь.
– …убиенного раба Твоего Михея, в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…
– Во блаженном успении, – тихо, боясь попасть не в лад, пропел по окончании молитвы о. Петр, и Анечка Кудинова, чудным, мощным своим голосом, и обе певчие, и сам Григорий Федорович Лаптев, и все, кто был в храме, подхватили, терзая душу и неизбывной горечью последнего прощания, и упованием на безмерность божественного милосердия, и надеждой на ожидающую всех – и уже преставившихся, и еще живых – жизнь будущего века, – вечный покой подаждь, Господи, убиенному рабу Твоему Михею и сотвори ему вечную память.
И трижды повторили «вечную память», и стояли, не тая слез, покуда последние звуки не замерли под сводами церкви. Тогда произнес о. Петр:
– Вечная память мученику, отцу Михею… Сегодня день такой – пятница, – еще как бы собираясь с мыслями, тихо промолвил он. – Воспоминание о Голгофе… И как нам не вспоминать Голгофу, как не вспоминать страдания распинаемого Господа, как не повторять Ему вослед: людие Мои, – он умоляюще простер руки к собравшемуся в церкви народу, ко граду Сотникову, ко всей России, денно и нощно лютой смертью казнящей своих детей, – что сотворих вам? Слепцы ваша просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре исправих. Что Мне воздаете? За манну – желчь, за воду – оцет, за еже любите Мя, ко кресту Мя пригвоздисте… И что нам молвить Ему в ответ? Каким словом оправдаться? Cкажем ли по извечной слабости своей: да, Господи, Ты указал нам дорогу в жизнь вечную, и мы бы рады идти за Тобой и дальше, но власть судила Тебе Голгофу, Крест и Распятие. Встать на Твою защиту? Сына Человеческого спасти от человеческой ненависти? Живот свой положить за всех, исповедующих имя Твое и принимающих за верность Тебе поношения, муки и смерть? Но устами апостола Твоего не Ты ли нас научил, что нет власти не от Бога? Не Твой ли апостол установил: противящийся власти противится Божию установлению? И не он ли прибавил, что существующие власти установлены от Бога?
Отец Петр замолчал. Одно слово – и он низвергнется в пропасть, где вечно несытые хищники растерзают его. Тварь знает волю Божью и повинуется ей, чему свидетельством – отступившие от брошенного в ров Даниила львы. Но разве пощадят обличившего власть иерея люди, отвергнувшие Создателя?
И о. Александр горячо шептал ему сзади:
– Брат! Я тебя умоляю… Ты о себе подумай… Об Аннушке. О папе вспомни. И храм наш пожалей. Они его разорят. А не станет нашей церкви – где народу молиться? К Святым Тайнам где приобщаться?
– Ты, о. Александр, – обернулся к старшему брату брат младший и темными, папиными глазами взглянул в его светлые, доставшиеся от мамы-покойницы, – будто возле собора сегодня не был. И ничего не видел. Все вокруг они поганят, а нашу церковь обойдут стороной. Это почему же?
– Я тебе пока говорить не хотел… Я из Москвы документ привез… Мне дали.
– Охранную грамоту, что ли?
Отец Александр замялся.
– Эх, Саша, – с горьким укором сказал о. Петр. – Разве так надлежит нам сохранять Церковь Христову?! – Он вспыхнул. – Отойди от меня…
Страдальческое, растерянное лицо брата удержало его от последнего слова. Больше того: гнев в нем тотчас погас, и он испытал такую сильную, глубокую, преданную любовь к брату, которую помнил разве что в детстве. Милый ты мой! Уже и зверь вышел из бездны морской о семи головах с богохульными именами на каждой – а ты будто в неведении. О чем думаешь, брат-священник? На что надеешься? Все здесь у нас с тобой отнимет зверь – и жен дорогих, и деток кровных, которых у меня, может, и к счастью, что нет, а ты сугубым страданием болеть будешь за трех своих отроковиц, и домá, и самые жизни наши, одно лишь будет не по силам ему: лишить нас спасения и Царства Небесного.
– Благослови, отче, – брат младший сказал.
И старший брат крестным знамением осенил его.
– Во имя Отца, – едва слышно промолвил он, – и Сына, и Святого Духа.
После чего о. Петр, повинившись перед малым стадом, что оборвал свое слово, и услышав в ответ зычный голос старика Пчельникова: «Бог простит!», продолжил. В каком смысле, братья и сестры, следует нам понимать апостольское наставление? Перед всякой ли властью должен покорно склонять свою голову христианин? Если царствует насилие, правит произвол, собирает кровавую жатву тирания – вправе ли мы утверждать, что именно о такой власти говорил апостол? А гляньте, меж тем, как сподручно для любой власти, какую бы гадость она ни совершила и в чем бы ни погрязла: во лжи, злодеяниях, убийствах – сколь удобно ей буквально-поверхностное толкование апостольских слов! В Москве, когда судили священников, неповинных людей, честных пастырей, судьи-фарисеи при всяком случае выкладывали свой козырь: а не велел ли апостол Павел повиноваться существующей власти? Да, велел. И мы знаем. Но только не такой, которая – как это было в Москве – ни за что казнила пятерых священников, или в Питере, где расстреляла четверых безвинных людей и среди них Вениамина, архипастыря доброго, или в Перми, где убила архиепископа Андроника и с ним заодно отправила на тот свет два десятка священников; которая на наших глазах растерзала безответную овцу – отца Михея; которая топчет алтари по всей России! Иоанн Грозный разве не власть был? Помазанник Божий! А не ему ли в лицо молвил святитель Филипп, митрополит Московский, – государь, почто проливаешь кровь христианскую? зачем напрасно умирают люди? Или забыл, что и сам ты причастен персти земной и в свой час вспомнишь о своих грехах и возопишь об их прощении?! Ибо и камни будут обвинять тебя. И еще молвил: не могу, государь, повиноваться повелению твоему паче, нежели Божьему. Святитель почти в точности повторил слова, с каковыми апостолы Петр и Иоанн обратились к синедриону. Читайте «Деяния», главу четвертую. Там сказано, как эти два апостола, идучи на молитву, встретили у Красных дверей храма просящего подаяния человека, хромого от чрева матери его. Сказано также, что и от них ждал он милостыни. Помните ли, чем отвечал Петр на его вопрошающий взгляд? Нет у меня ни серебра, ни золота; а что имею, то даю тебе: во имя Иисуса Христа Назорея встань и ходи!
Петр-священник прогремел с амвона Петром-апостолом и даже наклонился, чтобы своей рукой взять за правую руку несчастного калеку и утвердить его на ногах. Поглядеть на исцеленного в притвор Соломонов сбежался народ, а Петр (Петр-апостол) призвал иудеев к покаянию за совершенное ими убийство Начальника жизни и к обращению в веру Христа Распятого и Воскресшего. Недолгое время спустя апостолы были схвачены, ночь провели в темнице, а наутро, представ перед синедрионом и выслушав приказ до конца своих дней молчать об Иисусе, ответили… Слушайте! И помните: их ответ – это и наш ответ власти, запятнавшей себя невинной кровью; кесарю, под страхом смерти требующему от нас поклонения, аки самому Господу Богу; государству, в котором всякое верующее сердце безошибочно признает воплощенный замысел Антихриста. Петр и Иоанн сказали им в ответ: судите, справедливо ли перед Богом – слушать вас более, нежели Бога? И пусть у зверя сила сатаны, и престол его, и великая власть. Пусть вся земля кланяется ему, говоря: «кто подобен зверю сему, и кто может сразиться с ним». Пусть все трепещут его, раболепствуют перед ним, славят его; пусть поют ему «осанну» – вместо Того Единственного, Кому должно ее возглашать! Но мы знаем, Кто наш Господь! И знаем, что власть не от Него – для нас не власть! И вместе с апостолами говорим: должно повиноваться больше Богу, нежели человекам! Аминь.
Тотчас, скрипнув дверью, выскользнул из храма всем здесь незнакомый человек. «Доносить побежал», – зашептало малое стадо.

4

– А ведь донесет, – искоса взглядывая на брата, говорил по дороге о. Александр. У того темнело лицо.
– Донесет. За тем и послали. Чего-чего, – помедлив, обронил о. Петр, – а Иуд и по службе, и по сердцу у нас в России всегда хватало.
– Так тебе лучше дома пока не появляться… Можно к нам.
Отец Петр пожал плечами.
– Да, да, я понимаю, – заторопился о. Александр и, забегая на шаг вперед, все поглядывал на мрачное лицо брата с резко обозначившимися на нем скулами. – Что у тебя, что у меня – все равно. А в деревню, к родне? В Высокое? Пока все не утихнет?
– В Высокое? К тетке Марье на печку? Или в подпол? И сидеть там до второго пришествия… И Евсевия почитывать. И над святителем Поликарпом, Смирнской Церкви епископом, умилительные слезы лить. Ах, мученик! Ах, бесстрашный! Ах, чадо Христово верное! Пусть, говорит, огонь, и крест, и стаи зверей; пусть разбросают мои кости, отрубят члены, смелют в муку все тело; пусть придут на меня муки диавола – только бы встретить Иисуса Христа. Читаешь, а сам уши востришь: пришли? не пришли? возьмут? не возьмут? убьют? не убьют? Тьфу! – Отец Петр даже сплюнул в знак безграничного презрения к укрывшемуся под теткиным подолом с «Церковной историей» в руках малодушному фарисею.
Отец Александр ощутил, как щеки его заливает краска стыда. А младший брат, припомнив гонения на старообрядцев, продолжал с сильным, горьким чувством.
В семнадцатом, восемнадцатом, да и в девятнадцатом веке их травили, как бешеных псов, о чем преподобный Симеон, пока был жив, безмерно печалился и неустанно за них, бедных, молился… Будто в языческом Риме при Нероне, так и в православной России при христианнейших царях всякая пытка благословлялась: огонь, топор, дыба – лишь бы креститься стали не двумя перстами, а тремя. (Хотя два перста, из них же один прообразует собой Человеческое, а другой, чуть согбенный, Божественное естество Христа, что означает глубочайшую нашу веру в Господа, оставившего небеса и сошедшего на землю, дабы, яко Агнец, безропотно отдать себя на заклание ради спасения рода человеческого; прочие же три являют собой Святую, Нераздельную и Единосущную Троицу – и таковое, с апостольских времен принятое перстосложение и догматически, и богословски не идет ни в малейшее сравнение со щепотью с кукишем наготове, коей мы знаменуемся кровавым усердием патриарха Никона.) И в Символе веры Духа Святого читали бы без «истинного», а только «животворящего»; и служили бы не на семи просвирах, а на пяти; и сугубую «аллилуйю» заменили бы «аллилуйей» троекратной… Боже мой! Отец Петр схватился за голову. Именем Христовым наша Церковь над ними лютовала, а теперь и ее час пришел.
– А ты это к чему – о них? – осторожно спросил о. Александр. – Ну было. У католиков инквизиция вообще народу без счета перевела. Что ж им – Богу, что ли, молиться перестать? Или храмы заново освятить?
– А к тому, – безжалостно ответил брат брату, – что не пристало мне тебе объяснять, что каждому воздает Бог по делам его: и человек свое получит, и народ, и страна. Был трон, был царь – а где он? Пальцем щелкнули – и пуст сначала стал трон, а потом и вовсе ненадобен. И что не документиками следует запасаться, а готовностью ко Кресту. У честного иерея нынче у каждого впереди Голгофа. А есть такие – да вот хотя бы нашего Кольку возьми – кто Голгофу за три версты объедет. Точно! Им лучше гвозди в руки и ноги Христу вколачивать, чем за Него страдать и умирать.
– Мне почему-то в Москве казалось, что я Николая непременно встречу. А когда с вокзала ехал, как раз через Лубянку и мимо дома того… Где гепеу, – понизив голос и оглянувшись, сказал о. Александр. – Не дай, думаю, Бог, он сейчас выйдет…
У о. Петра сузились и холодно блеснули глаза.
– А ты бы, – яростно потряс он сжатым кулаком, – его завидев, на правах старшего брата, и от всех нас, Боголюбовых, и живых, и в Царствии Небесном обретающихся, от Церкви, им преданной, – да по роже его блудливой! Ведь всех опозорил, целибат он говеный. У папы лет десять жизни отнял. И мама-покойница из-за него на том свете слезы льет.
– Ты скажешь, – буркнул о. Александр. – Он, может, сам не свой, а ты – по роже…
– Эх, – махнул рукой о. Петр, – не время еще льву с ягненком рядом лежать. Я тебе говорил, да ты, верно, не понял или испугался понять. Ничем иным, кроме как правдой, а стало быть, мученичеством нашу Церковь не спасти. И этот Гусев, он же Лейбзон, и Васька Смирнов, и бритый из Пензы, и Колька наш – они все порождение зверя. А зверю от нас что надобно? Одно: отречение от Христа. А не отрекся, не покадил Антихристу, не припал к его ногам со словами: «Ты бог наш, разве тебя иного не знаем», – будет тебе тогда прямая дорога сначала в тюрьму, а потом и на казнь. И не бегай, не виляй, не городи возле себя тын из охранных грамот…
– Я не для себя! – негодующе вскрикнул о. Александр. – Ради нашего храма… ради людей…
– Храм на крови – пусть даже незримый – во веки веков будет стоять. А в храм на лжи, – отрубил о. Петр, – строй ты его хоть из чистого золота, Бог не придет. Ладно, брат. Прощай. – И он резко повернул на Огородную (теперь, кажется, Советскую), в сторону Покши, где невдалеке от высокого берега, за крепким палисадником, стоял его дом, из окон которого открывался пленительный вид на заливные луга и Сангарский монастырь.
В иную пору он непременно постоял бы минуту-другую, любуясь чистым светлым небом, бронзовыми стволами сосен Юмашевой рощи, сочной яркой зеленью лугов и едва заметными белыми стенами и башнями монастыря, над которым, наподобие маяка, то исчезал, то снова посверкивал в лучах солнца золотой купол надвратной церкви. Но не до красоты Божьего мира было ему сейчас. Со вздохом: «Благодать!» и с мыслью, что не по делам человека ублажает его Господь роскошными картинами расцветшей земли, о. Петр толкнул калитку, прошел дорожкой между поднявшимися с обеих сторон левкоями, источавшими благоухание райского сада, поднялся на крыльцо и открыл дверь. Тишина в доме встревожила его.
– Анна! – громко позвал он, и тотчас услышал легкие ее шаги. Летела босая по крашеному полу, в цветастом ситцевом платьице, платочке на темноволосой головке и радостно сияющими, небесно-синими глазами. У него отлегло от сердца. – Вы тут что затаились, ровно мыши в норке? – он обнял ее за худенькие плечи. Десять лет замужем, а все как девочка. – А дверь не на замке. К нам в Сотников разбойников понаехало, целый отряд, а вы не бережетесь.
– Мой недосмотр, Петенька, – невпопад целуя его то в губы, то в бороду, сказала она. – Сигизмунд Львович к папе приходил, я за ним запереть-то и забыла.
– Неразумная ты моя головушка. Дождешься – поставлю тебя на поклоны.
– А мне нельзя, – таинственно и счастливо взглядывая на него, шепнула она. – Ты меня теперь на руках носить должен. Как в романах написано.
– Это с какой-такой стати? – говорил он, уже догадываясь и ликуя и в тот же самый миг с тяжелым сердцем припоминая весь сегодняшний день, в особенности же – выскользнувшего из храма человека, после которого осталось гнетущее чувство надвигающейся беспощадной злой силы. – Послушание мне от отца Иоанна?
– Ага. Послушание. – Она рассмеялась, потом всхлипнула и опять рассмеялась. – Ну тебя.
– Анечка! – едва вымолвил он. – Ты моя родная!
Как давней летней ночью на Покше, он подхватил ее на руки, дивясь, что в таком легоньком теле теперь живут две жизни, одна из которых в своей материнской глубине питает, растит и пестует другую – до поры, пока не придет час их разделения. Ах, дал бы ей милосердный Господь во здравии доносить долгожданное чадо и благополучно разрешиться от бремени!
– Величит душа моя Господа, – прошептал ей в темную прядь о. Петр и бережно, как сосуд драгоценный, опустил на пол. – Продли милость Твою к знающим Тебя… Ты теперь, матушка, блюди себя: ни ведер, ни мытья полов, ни дров в баню… Я сам, – с излишней твердостью сказал он, и опять словно наяву мелькнул перед ним невысокий человек, тихонько затворяющий за собой скрипучую дверь храма. – А надо будет, – добавил о. Петр, гоня от себя прочь дурные предчувствия, – Нина с племянницами пособит…
– Петя, – переменившимся голосом вдруг сказала жена.
Он молча провел рукой по ее голове.
– Ты меня ровно кошку оглаживаешь. – Глаза ее потухли. – Беда будет?
– Грозен псарь, да милостив царь, – попробовал отшутиться он. И подбородок, и губы у нее дрожали.
– Нынче, говорят, злодеи отца Михея убили?
Он кивнул.
– Убили.
– И колокола с Успенского скидывали?
– Аннушка! – умоляюще проговорил он. – Защитит Богородица тебя и наше с тобой дитя. Ты в это верь и ничего не бойся.
– А тебя? – требовательно спросила она.
– Что – меня?
– Тебя – защитит?
– И меня. – Он с нежностью привлек ее к себе. – И всех нас. А срок придет – будет у нас ребеночек. Мы с тобой кого ждать-то будем? Мальчика? Девочку?
– Мальчика, – скорее угадал, чем услышал о. Петр. – Сына.
– Ты моя умница! – воскликнул он, из последних сил стараясь выглядеть безмерно счастливым, меж тем как внутри у него все цепенело от ужаса.
Он уже любил еще не родившегося своего сыночка и с трепещущим в мучительной радости сердцем уже слышал его первые крики, наблюдал его первые шажки, а где-то в неописуемо-прекрасной дали видел его в иерейском облачении, предстоящего Богу и приносящего Ему бескровную жертву за всех и за вся. Но разве дадут ему пестовать сына? Разве позволят оберегать покой милой супруги? Разве оставят под одной крышей с ними, чтобы всегда был он им путеводителем, помощником и утешителем? «Господи, – твердил он про себя, – к Тебе обращаюсь… Услышь, Боже, молитву мою, – мешая свои слова со словами псалмопевца, горячо молился он, – ибо я стенаю в горести моей, и без руки Твоей не могу освободиться от сетей, уготованных мне врагами моими. Милостив буди, Господи, к рабе Твоей Анне и к чаду, которого под сердцем носит она. И мне пошли великую Твою помощь, дабы мог я спасти и сохранить для будущей России последнее слово страдальца-Патриарха».
Единому Богу по силам ему помочь.
Но даже тени овладевших им скорбей не должна была заметить Аня у него на лице. И как ни в чем ни бывало он принялся спрашивать ее об отце, старце Иоанне: сам ли вставал к завтраку или она кормила его в постели, что сказал Сигизмунд Львович, доктор, и не прописал ли папе каких-нибудь новых лекарств, за которыми надо идти к Исайке. К завтраку вышел сам, ровно отвечала Аня, кушал немного, но с удовольствием: кашки гречневой жидкой младенческую тарелочку папа съел и чашечку чая с печеньем, что о. Александр привез из Москвы. Довольно долго говорил потом с мать Лидией и, должно быть, утомился, потому что от нее пошел к себе и лег, прихватив, правда, том епископа Игнатия. И с тех пор не выходил. А доктор всего только и сказал, что за последнее время папа заметно ослаб и что ему нужны какие-то микстуры, которых в Сотникове нет и за которыми придется ехать в Пензу. Рецепты оставил.
– Я в Пензу, пожалуй, завтра же и двину, – с бодростью, может быть, даже излишней объявил о. Петр и через горницу с киотом в углу, аналоем посередине и кадкой с фикусом в левом углу на цыпочках подошел к двери в папину комнату и осторожно ее отворил. Отец Иоанн спал, изредка глубоко вздыхая. Длинная седая его борода была на груди придавлена раскрытой книгой, на табурете, рядом с кроватью, лежала тетрадь, тоже открытая, с карандашом между страницами. Хрипло и громко стучали в горнице ходики. Раз-два, раз-два, без устали отмеривали они, и под их безжалостный счет папины дни шли к концу, таяли, уплывали в Небеса, туда, где его поджидали все Боголюбовы, где готовился его встретить и обнять преподобный Симеон и где с любовью проречет ему Господь: «Знаю твои дела и твою веру. Благословен ты, Иоанн, Моим благословением и отныне и во веки веков будешь иметь место подле Меня. Аминь».
Отец Петр прикрыл дверь и отправился на кухню, где вместе с Аней накрывала на стол мать Лидия, настоятельница разогнанного Гусевым-Лейбзоном Рождественского монастыря – вся черная: в черном платке, черном платье и с огромными глазами, налитыми тьмой беспросветной зимней ночи. Низким голосом прочла «Очи всех на Тя, Господи, уповают…», о. Петр благословил ястие и питие, сели обедать. Но еле таскал в рот ложку, а потом и вовсе – ее положил, а тарелку отодвинул.
– Не сердись, – виновато улыбнулся он жене. – Не лезет.
Она взглянула на него с тем скорбным выражением, которого никогда прежде не видел он в ее глазах, но которое часто замечал у много переживших и страдавших женщин. И только и мог ей в утешение рукой накрыть и тихонько сжать ее руку. Ах, какая невеселая, можно даже сказать, поминальная получилась у них трапеза! Мать Лидия пыталась было ее оживить, призывая о. Петра отдать должное замечательному, хоть и постному, борщу, и пшенной каше в чугунке, сию минуту извлеченному из печи, и при этом в назидание всем без охоты вкушающим хлеб наш насущный указывала на свое телосложение, по чести говоря, напоминающее палку. Отец Петр вяло кивал. Ты, мать-игумения, из всех, должно быть, одна такая. Все толстые или, по крайней мере, в теле, а тебя будто засушили.
– Я и в девках тощая была, и за тридцать шесть лет жизни в монастыре так и не отъелась…
При слове «монастырь» и в ее чернущих глазах появилось выражение неизбывного и неутешного горя, а за ним – и крупные слезы, медленно покатившие по щекам.
– Жили-жили, – глядя в угол, на образ Божией Матери, склонившей голову к Младенцу у Нее на руках, пожаловалась она, – Господу молились, и Тебе, Пресвятая, а нас всех, полсотни сестер, и молодых, и старых, в един час, под самую ночь… Слава Богу, Филарета, вратарница, девка здоровая, шум успела поднять да в рельс ударить, пока ей самой по голове не досталось. И по сей час не знаем: жива ли наша мученица или уж отмаялась. А там началось… – концом платка мать Лидия вытерла лицо. – Молодые-то наши кто убежал, кто схоронился, а кто постарше, тех они, как черти, схватили. К матери Ксении, ключарнице, китаец в келью вломился…
– Как в точиле, истоптал Господь деву, дочь Иуды, – глядя в стол, тихо промолвил о. Петр. – Жен бесчестят на Сионе, девиц – в городах Иудейских… Помнишь, мать Лидия, Иеремию и его плач?
– Помню! – с обидой отозвалась она. – И отец Иоанн мне тоже про него говорил. Вон, – кивнула игумения на полку кухонного шкафа, – даже Библию оставил с закладкой. Читай! А что читать?! Было евреям наказание за отступление от Бога. А мы разве отступали от Него?
Отец Петр встал, взял с полки Библию и открыл ее на папиной закладке.
– «Праведен Господь, – внятно и медленно читал он, – ибо я непокорен был слову Его. Послушайте, все народы, и взгляните на болезнь мою; девы мои и юноши мои пошли в плен. Воззри, Господь, ибо мне тесно, волнуется во мне внутренность, сердце мое перевернулось во мне за то, что я упорно противился Тебе; отвне обесчадил меня меч, а дома – как смерть». – Он закрыл Библию. – Свыше меры не бери на себя, мать-игумения! Ангелы – и те оступаются и падают. А нам, грешным, враг под каждый шаг норовит камень подбросить, чтобы нам об него преткнуться и упасть. Еще и Соломоновы притчи тебе напомню. Перед падением, там сказано, возносится сердце человека. А мы всем церковным миром вознеслись, да как вознеслись! У нас-де Русь Святая, благолепная, молитвенная, свечки яркие, посты строгие, службы длинные – уж как, наверно, Господь Бог нами доволен!
Глядит с Небес и не нарадуется: вот народ мой возлюбленный, второй Израиль, взамен отпавшего первого. А какая может быть Святая Русь без Слова Божьего в сердце! В руках Евангелие, а в душах – пустота. Во Христа крестились, но во Христа не облеклись. Читай, мать Лидия, Иеремию и плачь вместе с ним – о монастыре разоренном, о сестрах поруганных, о фарисействе, давно, словно червь, подтачивавшем Церковь и вместе с ней – Россию. Читай и плачь, ибо пришел зверь нас погубить!
– Петенька! – звенящим голосом воскликнула Аня. – Ты зачем…
В дверь громко постучали. У о. Петра упало, вздрогнуло и заколотилось сердце. Стук повторился.
– Ступай, – велел он жене, – отвори.
– Господи, помилуй! – она перекрестилась, вышла и вернулась вместе с молоденькой послушницей Рождественского монастыря.
– Валентина? – удивилась игумения. – Ты чего явилась?
– Батюшку… – опустив голову, едва слышно ответила та, – отца Петра… сейчас придут… заарестовывать.
Отец Петр тотчас глянул на жену: у той в лице не было ни кровинки. Горло у него перехватило.
– Аннушка! – сдавленно крикнул он.
Побелевшими губами она успокаивающе ему улыбнулась.
Мать Лидия поднялась из-за стола.
– А откуда взяла?
– Полы мыла… у Гусева в доме, – по-прежнему не поднимая головы и теребя пальцами край платка, говорила послушница – теперь, правда, уже бывшая. – Туда человек прибежал… и про о. Петра… про его проповедь им все сказал… Гусев тогда велел: в тюрьму, говорит, его, а там посмотрим…
Она еще не кончила сбивчивый свой рассказ, а мать Лидия уже распоряжалась.
– Ты, матушка, – указывала она Анне, – быстренько ему в дорогу еды какой-нибудь. А ты, батюшка, – повернулась игумения к о. Петру, – одна нога здесь, другая – там… Бери, чего тебе надобно, и чтоб через пять минут духу твоего здесь не было!
– Через городской мост, батюшка, не ходите, – робко молвила Валентина. – Часовые там…
Отец Петр собрался в миг. В пакет с Завещанием Тихона была у него продета суровая нитка, которую он тотчас примотал к цепочке от нательного креста. Давно, наверное, поджидал он этого часа, давно был готов к тому, что рано или поздно явятся к нему сатанинские детки и захотят увести с собой – то ли в тюрьму, то ли сразу на казнь, и давно, должно быть, тайно жила в нем мысль о предстоящем ему побеге из родного дома. Наготове оказались у него брюки, косоворотка с плетеным ремешком, пиджак и кепка. В таком обличии и вышел на заднее крыльцо, где уже поджидала его Аннушка с увесистой котомкой.
– Другой ты какой-то, Петенька… – увидев его, едва не отшатнулась она.
– Чужой, что ли? – он положил ей руки на плечи.
– Ты мне чужим не был никогда и никогда не будешь, – подняв лицо к его лицу, шепнула она. – Храни тебя Господь, Петя.
– Я ненадолго, Аннушка, – он уже спустился с крыльца. – Дня три… Они уйдут – и вернусь.
– Иди, иди! – крестным знамением провожала она его. – Где устроишься – дай знать!
Он вдруг остановился, единым махом взлетел на крыльцо и обнял ее, бесценное свое сокровище.
– Любовь ты моя, – невнятно и горячо говорил он, осыпая поцелуями все ее лицо, навеки родное. – Были мы с тобой всегда вместе, так и пребудем! Любил я тебя, когда в жены звал, так и сейчас люблю всей душой моей… Голубка моя единственная!
– Иди, Петенька, – отталкивая его, простонала она. – Иди, Христа ради…
Он спрыгнул с крыльца.
– Себя береги, Аннушка! – крикнул ей напоследок. – Сыночка нашего…
Был только пятый час дня, и еще высоко над вершинами сосен Юмашевой рощи пылало слепящее жаркое солнце. Град Сотников с его домами, садами, в нынешнем году уродившими небывало крупную, темную снаружи, а изнутри просвечивающую алой мякотью вишню, сараями, банями, у особенных любителей уже закурившихся белыми дымками, весь был пронизан льющимся с безоблачного неба нестерпимо-ярким светом. Отец Петр шел задами, кое-где перемахивая через низенькие, ветхие заборчики, сворачивал в памятные с детства проулочки, в одном дворе нарвался на какую-то особенно яростную собаку, норовившую по крайней мере располосовать ему штанину, в другом лицом к лицу столкнулся с теткой Анфисой Устиновой, опустившей на землю корзину с вишнями, со стонами и охами разогнувшуюся и вдруг увидевшую перед собой священника – но в виде, ему совершенно неподобающем! Перекрестившись толстой белой рукой, дикими глазами уставилась она на о. Петра. Тот приложил палец к губам – помалкивай, тетка Анфиса, и махнул через повалившуюся изгородь в соседний двор. Вскоре он оказался на окраине города, в маленькой, душной сосновой рощице. За ней был пустырь, за пустырем – дорога из Красно-озерска, обрывавшаяся в Сотникове, как на краю света, а уж за ней почти сразу поднимались громадные золотые сосны Юмашевой рощи. Туда-то и метил о. Петр. Из рощи, дождавшись темноты, по недавно построенному большому мосту можно было перейти Покшу или же – если на нем будет стража – спуститься к реке, пересечь ее вброд, выбраться на противоположный высокий берег, сплошь заросший старым вишневым садом, и, миновав деревеньку Высокая, лугами двинуться к Сангарскому монастырю, ныне почти опустевшему.
В монастыре он надеялся застать о. Гурия, старца, папиного ровесника, тому назад лет, наверное, пятнадцать служившего в Сотникове вторым священником в Успенском соборе. С папой он дружил. В воскресенье, отслужив, собирались семьями – либо в доме у Боголюбовых, либо у о. Гурия и после рюмочки чýдно пели про Кудеяра-разбойника, в котором с Божьей помощью однажды пробудилась совесть (вдруг у разбойничка лютого совесть Господь пробудил, вспомнил и улыбнулся о. Петр), и он с ужасом глянул на свои злодейства. Что раньше почитал он удалью – предстало пред ним в истинном своем свете насилия над честным народом; что мнилось храбростью – оказалось всего лишь злобным куражом; что прельщало богатством – в том вдруг увидел он только прах и тлен. Мыслимо ли ему было после такового прозрения оставаться в прежнем своем разбойничьем звании? Само собой, он бросил злодействовать, покаялся и подался в обитель замаливать грехи. Слезы наворачивались, так пели душевно и так трогала сердце история раскаявшегося разбойника. И уж совсем разрывалось от счастливой муки сердце, когда они запевали «Царица моя преблагая…» Ах, в самом деле: кто еще обогреет милосердной любовью? Кто будет неустанно умолять Сына и Господа простить заблудшему человеку его грехи, дурные помыслы и страсти? Кто отдаст себя в вечное пристанище всем сирым? Только Она – Богородица и Матерь Света.
Когда у о. Гурия умерла жена, он постригся, стал в Сангарском монастыре монахом и вряд ли по старости и немощам покинул его вместе с большинством насельников, не пожелавших быть очевидцами разгона обители и ушедших в мир за лучшей долей. Где только они ее отыщут…
Первым препятствием для о. Петра стала дорога и поставленная на ее повороте в город будка. При прежней власти в ней покойно подремывал герой турецкой войны Никита Павлович Моргунов в латаном-перелатаном кителе, однако с тремя «Георгиями», шашкой и старой берданкой. Раба Божьего Никиту лет уж, наверное, шесть или семь как отпели и похоронили, и опустевшую будку лишь по старой памяти горожане называли «моргуновской». Теперь ее заняли три архаровца из отряда Гусева-Лейбзона, преимущественно дувшиеся в «очко», но время от времени выходившие на дорогу и начальственными взорами оглядывавшие проезжающие в обе стороны повозки. Дождавшись, пока они появятся, помаячат дозорными столбами, а потом снова усядутся за карты, о. Петр, как заяц, по следу которого с лаем несется свора борзых, перебежал пустырь, вступил на дорогу, но вынужден был остановиться перед мчащейся во весь опор двуколкой. «Гляди – батюшка!» – услышал он оттуда изумленный возглас, но в ответ лишь махнул рукой и легкой рысью припустил к спасительным соснам Юмашевой рощи.
Минут через пять он был уже глубоко в лесу. Поверху шумел ветерок, внизу было тихо и жарко. Отец Петр вытер платком взмокшее лицо, снял кепку и принялся на ходу отбиваться ею от налетевшей на него тучи комаров. В овраге, по дну которого, перекатываясь с камня на камень, с невнятным и нежным лепетом бежал ручеек, о. Петр умылся, глотнул прохладной воды и глянул вверх. Здесь, в овраге, уже копился вечерний сумрак, но сквозь зеленые вершины сосен по-прежнему сияло ослепительно синее небо.
Он еще раз глотнул из ручья и, отыскав в густой траве едва заметную тропинку, прошел подросший под вековыми соснами мелкий березнячок и оказался на краю круто уходящего вниз песчаного обрыва. Чистым серебром отливали под ним на солнце две старицы, по берегам поросшие редким ивняком, чуть подальше в зелени лугов проблескивала Покша, далеко впереди и слева дрожали в солнечном мареве башни и колокольня Сангарского монастыря, а правее, за выпасом и огородами, верстах, наверное, в двух лепились по склону пологой возвышенности дома града Сотникова. Храмы града видны были: Рождественского монастыря, Успенский, родная Никольская церковь, кладбищенская во имя преподобного Сергия Радонежского, чей маленький золотой куполок едва мерцал в густой листве поднявшихся вдоль ограды старых лип. У о. Петра перехватило дыхание. Боже! Отчего не внемлет человек великой красоте устроенного Тобой мира? Отчего его сердце не трепещет в восторге? Не изнывает в бесконечной благодарности Тебе – Творцу, Создателю и Отцу? В самом деле, коли бы Ты ни был всепрощающе-добр к созданной Тобой твари, разве соделал бы ее владельцем наследства, дивного в каждой черте его! Разве сияющим в неизбывной ласке небом, шелестом трав, тихими водами стариц, вековой сосной и слабой былинкой, всем поистине райским садом, который насадил Ты на земле, не хочешь Ты сказать человеку, что сей мир дан ему для радости и добра? А человек? Добр ли он к ближнему своему? Радуется ли радостью своего соседа? Отвергается ли нечистых помыслов? Сторонится ли злого? Укрывает ли гонимого? Привечает ли бедного? Лечит ли душу красотой сотворенного Тобой мира?
Вдали, над Сотниковом, медленно темнело небо. Слабая звездочка появилась над Рождественским монастырем, и о. Петр, будто получив от нее тайный знак, с невыразимо горьким чувством вдруг понял, что ему никогда уже не суждено вернуться домой, обнять Аннушку и приголубить рожденного ею сыночка. Ему суждено отныне таиться и бегать, как некогда бегал и скрывался от Саула Давид, – с той, правда, разницей, что на месте Саула была теперь овладевшая Россией безжалостная, расчетливая и лживая власть.
И, пав на колени, он взмолился: «Боже! Милостив буди, мне, грешному! Спаси и сохрани рабу Твою Анну, во чреве носящую… Спаси и сохрани чадо наше и даруй ему в жизни его превысшие из богатств – крепкую веру, неунывающее сердце и любовь к правде Твоей…» Как никогда раньше, он ощущал близость Творца. И с трепетом восторженного ужаса, отчаяния и надежды, глядя в небо, на котором все ясней и ясней разгорались звезды, он повторял: «Боже! Милостив буди мне, грешному!» От бездонной, затягивающей выси кружилась голова. Плоть его стала вдруг невесома, он взлетел. Над старицами, в которых, радуясь теплому летнему вечеру, играла рыба, над выпасом, откуда пастух гнал огрузневшее стадо, над онемевшей колокольней Успенского собора – он летел к своему дому, и сердце его заранее переполнялось счастьем от скорой уже встречи с дорогими людьми. Жену он увидел на крыльце. Под стареньким платьицем у нее округло вздымался живот. «Аннушка! – протянул он к ней руки. – Любовь моя вечная!» Но с холодным выражением, как на чужого, взглянула на него она. И в открытую дверь дома, попятившись, крикнула: «Папа! Идите сюда! Тут какой-то человек пришел…» Шарканье старых папиных ног услышал о. Петр, а затем и сам старец Иоанн встал на крыльцо рядом с Аннушкой и спросил: «А чего тебе, мил человек, надобно?» – «Папа! Аня!» – метнулся к ним о. Петр, но дверь захлопнулась, и он напрасно стучал и умолял отворить.
Он сидел, привалившись спиной к теплому стволу сосны, и ничего не видящими, влажными от нечаянно пролитых слез глазами смотрел перед собой.
В Юмашевой роще тем временем сгущалась темнота, старицы внизу почти скрылись в белесом тумане, и где-то в прибрежном ивняке, устраивая свое семейство на ночь, взволнованно крякала мать-утка. Вглубь, за горизонт, уплывал нежно-фиолетовый край неба, весь остальной его свод наливался темной, отдающей в черноту синевой, на которой все яснее вырисовывался ковш Большой Медведицы. Отец Петр встал, надел котомку и краем рощи не спеша двинулся к мосту. И на его середине еще издали приметил едва различимых в опускающейся на землю ночи трех человек с винтовками за плечами, обрывки их разговоров слышал в глубочайшей тишине засыпающих лугов и видел красный огонек цигарки в губах одного из них. Затем цигарка пошла по кругу, и уже третий страж, докурив, ловко выщелкнул ее за перила моста, где после долгого полета она отразилась и погасла в черной воде. Укрывшись за сосной и подождав еще, наверное, час, о. Петр решился. Пора. Ночь летняя, темнее не будет. Он снял со спины котомку, стянул сапоги, разделся, отвязал конверт с Завещанием от цепочки креста и после недолгого размышления пристроил его на голове, плотно надвинув на нее кепку. С котомкой в одной руке, узлом одежды – в другой, он крадучись спустился по влажной от выпавшей росы траве к берегу. Брод был где-то здесь, неподалеку от моста. Но перед тем, как вступить в воду, в мановение ока он вдруг представил раскинувшийся на семи холмах роскошный город, изнывающий от жестокости, безумия и ужаса. И человека представил, лет уже преклонных, поспешно покидающего город; и повстречавшегося с ним другого человека в белых одеждах, который шел, едва касаясь земли. «Раввуни! – со слезами счастья воскликнул старец. – Камо грядеши?» – «В Рим, – услышал и опечалился он, – чтобы принять страдания вместо тебя».
«Камо грядеши, Господи?» – в шаге от воды шепотом вопросил о. Петр. «В Сотников, чтобы пострадать вместо тебя», – был ему ответ реки, лугов и неба. Он едва не повернул назад, в Рим ли, в Сотников ли – туда, где по его следу пустили умелых ловчих, где его ищут, готовы схватить, бросить в тюрьму, убить. А не найдут – волчьей хваткой вцепятся в брата, папу, в Аннушку ненаглядную… Он прикусил губу, чтобы не застонать от муки, раздирающей душу. Апостол вернулся и был казнен; у него же отнята возможность погибнуть самому, а вместо нее дан долг сохранить для России последнее слово Патриарха. «Камо грядеши…»
Он осторожно вошел в воду и замер, прислушиваясь. Наверху кто-то протяжно, с хрустом в челюстях зевнул и сквозь зевоту признался в желании завалиться и поспать хотя бы часика три. Кого мы тут на хрен караулим? Поп, говорят, сбежал какой-то. Его и ловим. Отец Петр вздрогнул, но не от холода: вода в Покше и ночью была теплой. Сам бы этот Гусев-жидяра и ловил… А то дрыхнет на перине. Он не дрыхнет. Он молодую девку – монашку из монастыря взял и ей, счас, небось, вжаривает по самое по некуда. Наверху завистливо вздохнули. Целка, небось, была. Один из часовых закурил, закашлялся, сплюнул и усомнился. В монастырь, что ли, только целок берут? Обязательно. Им попы отпущение грехов через это дело делают. Вот Гусев и отпускает ей без передышки. На мосту заржали.
Под их похабщину о. Петр добрался до середины реки. Вода поднялась ему по грудь, еще через пару шагов стала вровень с подбородком, и он со страхом подумал о Завещании. Не дай Бог, накроет с головой. Тут в песчаном дне под ногу ему попалась ямка. Он шатнулся, шумно плеснув водой, и замер, не дыша. Помоги, Господи! Он даже котомку и узел с одеждой тихонечко опустил в реку. Одежда мокрая – полбеды. А вот коли заметят – тогда пиши пропало. Отзываясь на плеск воды, на мосту грозно клацнули затворами, затопали сапогами, заговорили, но вскоре угомонились. Рыба сиганула здоровая. Мужик один местный сказывал, в этой Покше щуки немереные. Агромадные, ровно акулы. Отец Петр усмехнулся. Щуки! Да еще громадные! У нас в Покше щурята шныряют, карась водится с окунем, подлещик, налим забредает, да в двух-трех местах, где летом с утра до вечера пропадают ребятишки, – раки. Какие щуки в тишайшей нашей речке. Вы сами щуки хищные, Господом посланные нам в наказание. Уж и винтовки изготовили палить без пощады в невинного человека – только потому, что он служит у алтаря и по долгу, принятому вместе с апостольским рукоположением, сказал правду о звериных повадках нынешней власти. Несчастного звонаря мучительной смерти предали, и меня погубить хотите. Он медленно брел поперек течения, все ближе подходя к противоположному – высокому – берегу и заранее пытаясь высмотреть местечко, где можно было бы бесшумно и скрытно выбраться из воды. Везде, однако, ему казалось слишком круто.
Наконец, он отыскал в прибрежных кустах тропу, осторожно, будто на тонкий лед, вступил на нее и с отчаянием обнаружил, что если тот берег был песчаный, то этот – глинистый. Мокрые босые ноги тотчас заскользили по нему, и о. Петр чудом не скатился вниз, в Покшу. Бросив котомку, с ужасным шумом упавшую в кусты, он ухватился за ветку старой вишни. Осыпав о. Петра ягодами, изменнически зашумело и спасшее его от падения дерево.
«Какая там сволочь?!!» – в три глотки заорали с моста, и тут же в ночной тишине страшными громами прогремели выстрелы: один, второй, третий… И еще один. И еще. С каждым из них у о. Петра падало сердце. Как Адам, в наготе своей плоти он оказался в саду, – но не голос пекущегося о нем Бога слышал он, а громы, несущие ему смерть. Какая-то из пуль противно и громко хлюпнула в воду – точнехонько туда, откуда только что выбрался о. Петр. Три с леденящим посвистом ушли вдоль реки, зато пятая пролетела в губительной близости и впилась в ствол вишни, за ветвь которой держался о. Петр. Ягоды опять посыпались на него. «Господи, помилуй!» – только и мог прошептать он, перекреститься же был не в состоянии: правой рукой все еще держался за ветку, в левой был отяжелевший от воды узел с одеждой.
Он так и стоял, боясь шелохнуться, хотя комары донимали сверх всяких сил. На мосту – он слышал – каждое слово пересыпая густым матом, решали, резон ли им пройти берегом Покши и заглянуть в сад в поисках беглого попа. Да его, небось, и след простыл. Ищи ветра в поле. Был поп – и нет. Утек. На чертях от красной гвардии уехал. Но среди трех был там один со скрипучим голосом, которого о. Петр возненавидел всем сердцем. А вдруг мы его, суку долгогривую, подранили? И он сей момент издыхает где-нибудь в траве? Добьем… его мать… и товарищу Гусеву доложим: не дали врагу уйти. Нам благодарность. Ну ты, Петька, герой службы. Одно слово – хохол. За энту ночь мы свой стакан и так заслужили. А поп навряд возле моста через речку пойдет. Его здесь и не было вовсе. Зверек какой в саду пошумел, а мы давай пулять: поп! поп! «Вы, хлопчики, маху даете, – сказал ненавистный о. Петру скрипучий голос. – Я нутром чую, он это был. И уйдет – как пить дать, уйдет».
Бойцов, похоже, вскоре сморил сон, разговоры на мосту затихли. Подождав еще некоторое время, о. Петр осторожно отпустил ветку вишни, присел на корточки и, помогая себе освободившейся правой рукой и со стороны представляя собой странное существо о трех лапах, стал карабкаться вверх по тропе. Минут через пять он оказался на задах двора Виктора Ивановича Цыганова, лесничего Юмашевой рощи. Из конуры, гремя цепью, вылезла и залаяла на него тощая собачонка. «Тихо, тихо», – умоляюще попросил ее о. Петр, и она, поворчав, стихла, будто бы отозвавшись на его просьбу. Затем скрипнула дверь, и на пороге избы показался сам Виктор Иванович – в белой рубахе и в белых же подштанниках, в предрассветных сумерках похожий на привидение, но с берданкой в руках.
– А ну, – сиплым со сна голосом молвил он, – кого там нелегкая принесла? Я, едрена вошь, по всей форме и встречу, и провожу…
– Не шуми, Виктор Иваныч, – вышел к нему из малинника о. Петр. – Свои тут… Священник Петр Боголюбов из Сотникова.
– А я гляжу – что за чучело такое… А это вовсе даже не чучело, а наш сотниковский батюшка, который нам, дуракам, вон сколько лет наши грехи отпускает. – Цыганов, кряхтя, сел на ступеньки крыльца. – В тебя, что ли, с моста стреляли?
– В меня, в меня… – дрожа всем телом то ли от налетевшего прохладного ветерка, то ли от пережитых страхов, отвечал о. Петр.
– Чтоб ты ночью в речке не плавал.
– Точно.
– Тогда ступай в баню, ее Катерина вчера топила… Обсушись. Молочка, может, дать? Или того… от бешеной коровки?
– Давай от бешеной, – не долго думая, сказал о. Петр.
И пока отогревался в маленькой, еще жаркой бане, пока напяливал на себя полусырую одежду, втискивал ноги в мокрые сапоги, в крохотный предбанник явился Цыганов в телогрейке поверх белья и с цветастым подносом в руках, на котором было тесно от двух граненых стаканов, ломтей хлеба, солонки с крупной серой солью, зеленых стрелок лука с белыми головками и тоненько нарезанных долек сала.
– Тебе, отец, я чай, отсюдова надо бы поскорее убраться. А то заявятся, неровен час…
– Не тревожься, Виктор Иваныч. Сию секунду пойду.
– Времена такие, мил человек. Не серчай. На-ко вот, – Цыганов протянул о. Петру стакан. – Сам делал. И крепка, и духовита. Давай за все разом – и за встречу, и на посошок.
Шумело – и сильно шумело в голове о. Петра, когда, попрощавшись с лесничим, узкой, кривой, в колдобинах и ямах деревенской улицей он вышел на околицу Высокой. Позади были Покша, Сотников, церковь, дом, в котором тревожным сном забылась Аннушка, из комнаты в комнату потерянно бродил папа и думал, что за свою жизнь он вырастил трех сыновей. Колька утек служить новой власти, Петруша от этой власти бежал, спасая головушку, остался старший – Александр. А с ним что будет? С девчоночками его, особенно же – с горбатенькой и хворой Ксюшей? Папа вздыхал. И о. Петр, издалека чувствуя папину тревогу, вздыхал, хотя после угощения Виктора Ивановича дух его заметно ободрился. Если с Николаем-Иудой дело решенное, и ему в конце концов придется искать свою осину, то брат Саша никогда Христу не изменит. Он, правда, иной раз, ровно дитя, заигравшееся и забывшее, что враг всякий миг ищет нас погубить. Господи, помилуй. В Москве ему, похоже, голову закружили. Воротясь, он речи странные повел. Старая-де Церковь превратилась в блудницу Вавилонскую и неминуемо должна заплатить за свои исторические грехи. Успенский звонарь на его глазах заплатил сполна. Отец Петр зашагал быстрее, приминая высокую и мокрую луговую траву. Без числа согреших, Господи, помилуй мя, повторял он, прибавляя: как Ты отвел, Благий, нынешней ночью пули норовивших убить меня супостатов. По правую от него руку предутренний туман стлался над Покшей, курились белесыми дымами дальние луга, но уже вставало солнце, и первые низкие его лучи высвечивали белые стены Сангарского монастыря, розовые башни с остроконечными медными шапками на них, золотые главы собора и высоченную звонницу. Колокола на ней молчали – а между тем, пора было созывать братию к полуночнице. Да осталась ли в обители хоть одна живая душа? И о. Гурий по-прежнему ли живет в своей келье, уставленной книгами? Или увлекли старика за собой монахи, напугав грозящими монастырю близкими и нерадостными переменами? А куда бежать? Где в России катакомбы, наподобие римских, в которых могли бы укрыться гонимые свирепой властью христиане? Изба в деревне, сам себе ответил о. Петр, – вот тебе и катакомбы. Скит в глухом лесу. И в самой Москве, и возле нее немало скрытых мест, где можно устроить церковь и возносить в ней бескровную жертву. Ему и Святейший в последнюю встречу, вручая на сохранение пакет со своим Завещанием, шепнул: «Коли бы мог, давно бы ушел. И ты гляди. Не жди, пока придут и схватят. А возьмут – помни Господа, Крест и Голгофу».
Никто не встретил о. Петра у распахнутых настежь ворот монастыря. Пуст был двор перед Преображенским храмом; у взятых в ограду могил подле северной его стороны чьи-то лихие руки успели посшибать кресты; филенчатая дубовая дверь, ведущая в покои настоятеля, была выломана, и о. Петр видел, как по широкой лестнице два мужика, багровея от натуги, стаскивали вниз тяжеленное настоятельское кресло со спинкой и подлокотниками в красном бархате, а вслед за ними простоволосая встрепанная баба волокла два стула с гнутыми ножками.
– Воруете? – спросил о. Петр у мужиков, когда вместе с креслом они спустились вниз и, умаявшись, сели покурить: тот, что постарше, с черной бородой и черными навыкате наглыми глазами, вольготно расположился в кресле, а похожий на него лицом чернявенький юноша примостился рядом, на ступеньках. – Грех. Ведь это не ваше.
– Счас, дядя, все наше, – звонким голосом объявил юноша и, затянувшись, сплюнул. – Власть чья? Народная! И добро, стало быть, тоже народное. А мы и есть народ.
– Какой вы народ? – невесело усмехнулся о. Петр. – Народ по утру Богу молится, работать идет… А вы монастырь грабите.
– А ты нас не учи, чево нам делать, – из кресла настоятеля недобро глянул на него старший. – Учили нас. Хватит. Мы теперь сами кого хошь поучим.
– А молиться нынче – людей смешить! – лихо подмигнул о. Петру младшенький. – Бога-то нет! Все нам попы да монахи сказками головы морочили!
– Митька! – дурным голосом заорала сверху замучившаяся со стульями баба. – Вы чо там с отцом расселись! Тут еще зеркало ташшить надо!
– Ступай, Митя, – кивнул о. Петр, – Тащи, что плохо лежит. Не с пустыми руками перед Богом предстанешь.
Повернувшись, он пошел в келью к о. Гурию. С лютой злобой сказал ему вслед чернобородый мужик:
– Вреднющая сволочь. Сам, небось, из попов…
В длинном коридоре келейного корпуса все двери были нараспашку, и только одна, с восьмиконечным крестом на ней, закрыта. В нее-то и постучал о. Петр:
– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…
– Аминь, – ответил ему слабый старческий голос, и он вошел. И как увидел прозрачное, бледное лицо старика, его руки поверх одеяла с набухшими синими венами, тяжелые веки с голубенькими прожилками, так сразу и понял: не жилец. Нет, не жилец о. Гурий. Он опустился на колени возле кровати: – Благослови, отче…
Старец вздохнул:
– Пришел, миленький… А я тебя давно поджидаю. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – едва ощутимо коснулся он перстами склоненной головы о. Петра. – Ну-ка, – приподнялся он затем на локтях, – пособи, я сяду.
– Ты, отче, вроде и не весишь ничего, – пробормотал о. Петр, подхватывая старика под мышки и легко усаживая в кровати. – Как воробушек… Один дух остался. Тебе пропитание-то кто носит: птицы небесные?
– Все бы тебе позубоскалить, – согрел он о. Петра чистой детской улыбкой. – Я тебе кто: пророк? пустынножитель? святой жизни человек, чтобы мне в подмогу Господь своих птичек присылал? Аз Гурий многогрешный, и по грехам моим и дни мои кончаю. Спаси Христос одну рабу Божию, она мне пропасть не дает. Ходит, бедная, из соседней деревни по два, а то и по три раза на день! И все чего-нибудь тащит. Говорю ей: не благословляю я тебя меня кормить! Хлеб да водичка – вот моя монашеская трапеза. Она же мне в ответ головой скорбно качает, – и о. Гурий, оживившись и даже чуть порозовев, показал, как раба Божия укоризненно и скорбно качает головой, – и говорит: а на Страшном Суде какой я Царю Небесному ответ дам? Алчущего не накормила, жаждущего не напоила и больного не посетила. И отправит меня Царь Небесный – сам знаешь, куда. Вот, миленький, какая история. А помрешь, она говорит, – а мне уж скоро, я знаю, – похороню у нас на кладбище. Ах, ты, Боже мой! Дарьюшка, я ей толкую, милая ты моя дурная головушка! Какие похороны?! Я домой уйду, к Отцу; из временного этого жилища, – он даже одеяло откинул, указывая на тощую свою грудь, обтянутую сухой желтой кожей и впрямь имевшую вид донельзя обветшавшего и грозившего вот-вот рассыпаться в прах пристанища, – в вечное. И нечего тебе со мной, мертвяком, возиться. Вороны расклюют, собачки догрызут. Она в слезы. От чистого сердца мне угодить желает, но это все, миленький, одно наше кривое понимание. При жизни человека не любим, при жизни готовы ему всякую гадость сотворить, напраслину на него возвести, унизить, затоптать, а уж как помер – давай вокруг него хороводы водить. И гроб ему непременно самый лучший, из дуба, а внутрь – одеяльце мяконькое, чтобы его костям лежать было покойно, да над могилой еще и крест и памятник – от безутешных и скорбящих…
– Постой, отче, – не выдержал о. Петр. – Да ты же сам своей Антонине Алексеевне памятник поставил. И поминки устраивал. И в девять ее дней мы у тебя собирались, и в сорок…
– Дурак был, – коротко отозвался о. Гурий, закрыл глаза и некоторое время лежал молча.
Даже дыхания старца не было слышно. Лишь редко и едва заметно вздымалась его грудь, и о. Петр, сам затаивший дыхание, облегченно перевел дух. Слава Богу, живой.
– Живой, живой, – не открывая глаз, откликнулся о. Гурий. – Ты, миленький, не тревожься. У меня еще целая неделя впереди. Можно сказать – вечность. На равноапостольного Владимира и отойду. Тебя-то, небось, в наших краях не будет?
– Навряд.
– Ты беги, беги… Тебе надо. – Он с усилием открыл глаза, и в них, наподобие окошечка неба, вдруг мелькнувшего среди пелены серых туч, проблеснула на миг молодая яркая синева. – И не думай, и не переживай. Ежели, скажем, Петр-апостол, устыдившись, повернул назад… – Отец Петр вздрогнул. В мыслях он читает, не иначе. – …это одно. А ты – совсем иное. Тебе же Господь не велел ворочаться? И не корил тебя, что ты из Сотникова бежишь? Делай, стало быть, свое дело, и не сомневайся. И ничем иным себе голову не забивай. Отойдет, не приведи Господь, твой батюшка, друг мой сердечный, отец Иоанн, а тебя, – и опять сквозь тусклость старческого взора просверкнула на о. Петра молодая синева, – в городке нашем нет. С тобой-то всякое может случиться, ведь так, миленький?
– Так, отче, – невесело кивнул о. Петр.
– А ты не убивайся. Вы с отцом как были в любви, так и далее будете. И встреча ваша, – голос о. Гурия дрогнул, и глаза увлажнились, – вам обоим на вечную будет радость. А там, глядишь, и я подойду. И вместе порадуемся.
Отец Петр бережно взял легкую, почти невесомую руку старика и поцеловал ее. И затем, склонившись, поцеловал о. Гурия в плечо и снова прижал его руку к своим губам.
– Ишь, нашел архиерея, – ласково усмехнулся тот. – У нас настоятель, отец Филимон, архимандрит, ужас как любил, чтобы братия ему полной мерой свое почтение выказывала. Поклон земной ему положи, ручку облобызай троекратно, к плечику приложись – и он, прости, Господи, доволен тогда, ровно кот, которого за ухом почесали.
– Его покои сейчас разоряют. Кресло его тащат. Стулья.
Против ожидания, о. Гурий к этому известию отнесся вполне равнодушно.
– Тащат и тащат. Бог с ними.
– Сказано: не кради, – возразил о. Петр.
– Миленький! Мужик крадет – и даже крошечной мыслишки в нем нет, что он свою душу паскудит. А кто виноват? Мы. Ведь десять почти веков христианства! И не вбить в башку, не вложить в сердце Декалог Моисеев и Нагорную проповедь Господа нашего, Иисуса Христа, грехов наших ради мученическую кончину на Кресте принять изволившего, воскресшего из мертвых, сидящего одесную Отца и ныне на всех нас с печалью взирающего, – чего ж мы после этого стóим?! Церковь наша десять веков кадила и поклоны била – а зачем? Но ты и о другом подумай: а к чему настоятелю такое кресло? Ведь он не вельможа, не губернатор, не купец-богатей – монах! Ему стул деревянный, самый простой, скамейку аль табуреточку… Коли знать хочешь, Церковь и погубило оно, это кресло проклятущее! Его сатана подкинул, а у них, – он указал вверх, на низкий потолок кельи, – ума и веры не хватило понять, что это кресло есть образ апостасии во всей ее губительной полноте. Или Антоний Великий нам велел в роскоши жить? Феодосий Печерский? Сергий Радонежский? Нил Сорский? Преподобный Симеон травкой-снытью питался, а наша братия, бывало, чуть каша или там что другое не по нраву – нос воротит! А настоятелю отдельно, на фарфорах да хрусталях. И чаша вина кажинный день – и не одна. Любил тешить плоть брашнами.
Выступивший было на лице о. Гурия слабый румянец истаял, под глазами легли синие тени и нос заострился.
– Дай-ка водицы, – еле шевеля губами, попросил он. – Вон там, в кувшине.
– Вот, – глотнув и чуть оживев, начал он, – все думаю, какую великую книгу дал человеку Бог, и как мало еще мы в ней смыслим.
Сколь слаб еще наш взгляд, едва слышно говорил о. Гурий, чтобы в начальных ее повестях различить прообраз повести последней, в ней же вся наша вера, надежда и упование. Когда же с некоторым усилием начинаешь постигать связь началов и концов, то сердце твое сжимается и трепещет от восторга и благоговения. Куда стремится Ковчег Ноев, плывущий по водам потопа? К суше? Несомненно. Но не только к ней. Куда, доверившись Господу, выходит из Ура Халдейского со своим племенем Авраам? В Ханаан? Истинно так. Но и превысшая была у него цель, ему самому, может быть, пока еще неведомая. А Моисей куда сорок лет вел сынов Израилевых из Египта? К земле обетованной? Правда твоя. Ибо так сказал Господь: Я выведу вас от угнетения Египетского в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед. Но замыслы Божии о народе Израильском простирались много дальше земли обетованной. Как все реки стремятся к океану, так и они – и Ной, и Авраам, и Моисей (и Исаак, взявший в жены Ревекку и утешившийся, как сказано, в печали по умершей Сарре, матери своей, и сын его Иаков, сподобившийся увидеть лестницу от земли до самого неба и, несмотря на природную робость, всю ночь, до зари, боровшийся с Богом, и Иосиф, прекрасный и мудрый, ставший вторым после фараона в Египте, и Иуда, познавший вдову двух его сыновей Фамарь, которая родила ему близнецов: Фареса и За-ру) – они и другие вслед им шаг за шагом продвигались ко Христу, еще только изредка являвшемуся пророкам Израиля в их вещих откровениях. Христос был для них подобен маяку, проблески огня которого помогают ветхому судну благополучно причалить к берегу. Здесь мудрость. Авель – пастырь своего стада, и Иисус пастырь, но всего человечества. Авель принес Богу с благосклонностью принятую жертву; и Иисус принес крестную жертву в подтверждение неизменности любви Творца к своему творению. Авель страдает от низкой зависти старшего брата; и Иисусу приходится много терпеть от ненависти первенца среди народов – Израиля. Кровь Авеля вопиет к милосердию Божию; и кровь Иисуса вопиет к Отцу Небесному об искуплении грехов всего человеческого рода. На Каина-убийцу восстала вся земля; и народ, вытребовавший у Пилата смерть Иисуса, на долгие времена обречен быть нелюбимым приживалом у других народов.
Отец Гурий еще раз глотнул воды и сам, своей рукой взял руку о. Петра.
– Миленький. Тебе, небось, пора. Ты хоть хлебца на дорогу возьми у меня. И помни: я тебя благословляю жить, но и умереть ради Христа я тебя тоже благословляю. Ибо такая смерть приносит жизнь. И никого не бойся. Ни властей, ни иуд, которые на Руси расплодились во множестве, ни даже самого Антихриста… Нынче от многих слышишь: Антихрист пришел! И Ленин-де был Антихрист, а теперь какой-то у них там другой главный стал – тоже Антихрист. Преподобного Зосиму Соловецкого иноки спрашивали, как узнать – Антихрист пришел или еще только предтеча его. И вот что им сказал преподобный. Когда услышите, что явился на землю Христос, то знайте, что это и есть Антихрист. А почему?
– А потому, – с внезапно охватившим его волнением промолвил о. Петр, – что сказано: Ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого.
– Вот! – просиял старец. – Явится внезапно и по всемогуществу Своему явится всем человекам и всей земле в одно время. А теперь иди, миленький. Я отдохну малость и молиться буду: за тебя, за отца Иоанна, за Аннушку твою…
– Она ребеночка носит, – само собой вырвалось у о. Петра.
– И слава Богу! За сыночка твоего, помоги, Господи, ей доносить, а ему устоять в этой жизни… Иди.
Отец Петр шагнул к двери, но вдруг обернулся и спросил:
– У тебя, отче, есть в келье тайное какое-нибудь местечко? Мне Святейший один документ доверил, а меня на любой дороге могут схватить.
Отец Гурий кивнул.
– Со второй полки, из середины книги сыми. Снял? Кирпич видишь? Его пошевели и вынь. И туда клади.
Уже положив в нишу пакет с Завещанием Патриарха, закрыв ее кирпичом и поставив на место все пять томов «Добротолюбия», о. Петр заколебался.
– А вдруг не вернусь?
– Не вернешься, – твердо сказал о. Гурий, – другие обретут. И не переживай. Ко второму пришествию и так все выяснится. А Святейший… На здешнюю жизнь сил у него не осталось. Какая жизнь без правды! А он правду только шептать может – и то с оглядкой. Теперь вот, – повел он глазами в сторону книжных полок, – до будущих времен докричаться хочет. Церковь земная, в которой жребий его Патриархом поставил, еле дышит, воры ее крадут и красть будут дальше. Кто потверже – в узах или уж на том свете. А кто податливей – тот у зверя на побегушках. Иди, миленький. – И о. Гурий закрыл глаза. – Устал я. – Но то ли для себя, то ли вслед и назидание гостю прошелестел сухими губами: – Век потерял свою юность, и времена приближаются к старости.

5

Час спустя после того, как о. Петр скрылся из дома, за ним пришли. Без стука распахнулась дверь, и вслед за Ванькой Смирновым, топоча сапогами, ввалились пять бойцов из отряда Гусева-Лейбзона. Был среди них чрезвычайно шустрый китаец с быстрыми карими глазками. Он первым оббегал и осмотрел все комнаты, потрогал листья огромного фикуса, удивленно качнув круглой, стриженой «под ноль» головой с узеньким лбом, отпихнул железным плечом вставшую ему на пути мать Лидию, как раз угодив ей под грудь, дернул за рукав ахнувшую и побледневшую Аннушку, сказав ей при этом: «Холосая девка», и чуть не до смерти перепугал о. Иоанна, еще дремавшего на постели.
– Твоя не спи, – велел он старцу Боголюбову. – Твоя ходи сюда.
– Ты, нехристь, зачем его тревожишь? – вступилась игумения, сверху вниз глядя на китайца мрачным черным взором. – Больной он. Пусть лежит.
Но о. Иоанн встал и вышел на кухню. И ему первому, насупив белесые бровки и заложив большие пальцы обеих рук за широкий ремень, задал Ванька вопрос, когда и куда скрылся Боголюбов Петр, за выступление против власти подлежащий незамедлительному аресту. Отец Иоанн медленно опустился на табурет и растерянно оглянулся. Скрылся? Аресту? Выступление против власти? У него голова закружилась, он ухватился за край стола. Мать Лидия в один шаг встала с ним рядом.
– Нездоров батюшка, я этому вашему китайцу говорила. А он как в монастыре безобразничал, так и здесь норовит.
Грозно взглянул на нее голубенькими глазками Ванька и посулил нынче же со всей строгостью с ней разобраться.
– Я что-то… Ваня… ничего… не пойму, – одышливо промолвил о. Иоанн. – Петенька как с утра ушел… в церковь… так я с тех пор… его и не видел. Анечка! – с мольбой обратился он к невестке. – Ты-то знаешь… где он?
– Он, папа, в Пензу поехал. Вам сегодня Сигизмунд Львович лекарства новые прописал, Петя взял рецепты и поехал. К завтрому, сказал, обернется.
– В Пензу, говоришь? – подозрительно спросил Ванька.
– В Пензу, – твердо повторила Аннушка.
– Ладно. У доктора мы еще спросим: писал он рецепты или они тебе во сне привиделись. А кто ж его в Красноозерск, на вокзал повез? На сей час у нас в городе все извозчики на месте.
– У него с ними контракт, что ли, какой подписан? – осадила Ваньку Смирнова мать Лидия. – На дорогу вышел, его любой возьмет.
– И вовсе не обязательно ему до Красноозерска… – тихо прибавила Анна. – По сухой погоде от нас до Пензы прямая дорога, ты сам знаешь. Верст пятьдесят. Он к ночи как раз и доберется.
– И к завтрому, говоришь, будет?
Она пожала плечами.
– Управится – значит, будет.
– Посмотрим, сказал слепой. Объявится ваш поп – мы его встретим. А вот их, – Ванька указал на о. Иоанна и мать Лидию, – в заложники забираем. Ежели он где-нибудь невдалеке прячется – пусть приходит отца из тюрьмы выручать. Так ему и передай. Давай теперь, ребята, старика да эту ведьму черную.
– Меня? – с детским изумлением спросил о. Иоанн. – Зачем? Куда?
– Папа! – кинулась к нему и крепко обняла его Аннушка. – Я вас не дам… Я не пущу! Он больной, – прорыдала она, – ему покой надобен! Помрет он в тюрьме!
– Анечка, – погладил ее по голове старец Боголюбов, – не плачь. Я понял. Пусть берут. Я пойду. И Господь наш был в темнице, и страдал, и крестную смерть за нас принял. Кто мученичества бежит – тот Христа недостоин.
– Папа! – уже вне себя кричала сквозь слезы Аня. – Вам там ни поесть, ни отдохнуть… – Солдатики! – грохнулась она на колени. – Ваня! Ты у отца Иоанна на глазах вырос… Он тебя младенцем крестил! – Ванька Смирнов пренебрежительно отмахнулся: «А я его не просил». – Ты с Петей вместе играл!
Ради Христа! Не трогайте старика! И мать Лидию… Она-то здесь при чем?!
– Встань, встань сейчас же, – стыдила ее игумения. – Нашла перед кем поклоны бить. Узелок лучше нам с батюшкой собери. У них в тюрьме, говорят, все мухи с голода передохли.
И пока о. Иоанн, шаркая ногами, отправился переодеваться, пока Аня с молчаливым отчаянием, как слепая, шарила по полкам и укладывала в сумку все, что было в доме съестного, Ванька внушал ей:
– Ты Петра обязательно найди… Или записочку ему переправь. Так, мол, и так, отца за тебя арестовали. И не тяни. А то хуже будет.
Она положила в сумку банку с топленым маслом, выпрямилась и долгим непонимающим взглядом смотрела на Ваньку, пока, наконец, не спросила:
– Хуже? Ты о чем?
– Ты дурочку-то из себя не строй, – и Ванька Смирнов, озлившись, сразу стал похож на маленькую, но свирепую собачонку. – Тебе сказано: заложники! А заложников, коли твой поп вскорости не объявится…
Китаец его опередил. Он поднял две руки – так, словно в них была винтовка, прищурил правый и без того узкий глаз и весело сказал:
– Пук-пук.
– Убьют?! – с ужасом выдохнула Аннушка.
– Холосая девка. Ей сяо ню-ню много-много давай, а не бегай черт где.
– А ты думала? – с той же злобой промолвил Ванька и скомандовал: – Забирай их, ребята. Айда.
Когда они ушли, уведя за собой игумению и о. Иоанна, она побрела в спальню, ничком упала на кровать, лицом в подушку о. Петра. И от родного запаха подушки, от Петенькиного тепла, которое – казалось – с минувшей ночи еще хранила ситцевая цветастая наволочка, от десяти лет, соединивших их с Петей в одну плоть и в одну жизнь, от вымоленного наконец-то у Господа дитя, долгожданного сыночка, их счастья, надежды и утешения, – от всего этого невыразимая тоска стеснила сердце, и в опустевшем, обезлюдевшем доме она завыла, будто оплакивая дорогих покойников. Кто бы теперь сказал, что ей делать? Кого приносить в жертву? Петеньку?! Да она сама сто раз готова была умереть за него! Папу? И его любила она, как дочь – родного отца. И знала, что до конца дней Петенька будет терзать себя мыслью, что папу казнили вместо него. И что тень этой мысли неминуемо ляжет и на нее. Мать Лидию? Она всхлипнула. Они ее для пущего страха прихватили. И для пущего страха убьют.
– Пе-ете-енька-а! – простонала она в подушку. – Ты придешь – тебя убьют. Не придешь – папу убьют и мать Лидию. Мне Ванька-Ирод так ведь и сказал: муж придет – старика отпустим. Пе-етя! Мне жить-то как дальше?! Пресвятая Богородица, Матерь Божия, помоги, заступи и сохрани – и Петю, и папу, и Лидию-игумению…
Она встала с кровати, прошла в большую горницу, где была у Боголюбовых домашняя церковь, и сначала опустилась перед образами на колени, а затем и вовсе склонилась вниз, прижав лоб к прохладному полу. Ты, Господи Милосердный, ведаешь, как мы живем. И Петю моего знаешь. Он с юных лет Тебе сердце отдал, и для него правда Твоя, слово Твое, заповеди Твои – как свет единственный и негасимый. Он и умирать будет, прорыдала она в пол, Тебя прославляя… И в церкви он против власти голос поднял, которая храмы Твои громит и священников Твоих убивает. Отца Михея убили, Господи, Ты видел, и страшно как убили! Прими, Господи, его с миром во Царствие Твое, добрый он был человек и звонарь хороший. А ироды эти, что за Петенькой явились, они, Господи, всю нашу семью под корень свести хотят, всех Боголюбовых, не иначе. А то зачем было им отца Иоанна хватать! Ведь он старик! Разве можно его в тюрьму! Господи! Спаси и сохрани иерея Петра, старца Иоанна, игумению Лидию… Пресвятая Богородица! За меня перед Сыном Твоим слово замолви. Одной с дитем не дай мне по белу свету мыкаться. Матерь Божья! У Тебя у самой сердце болело, когда Чадо Твое вдруг пропало – помнишь? И когда мучители к Кресту пригвождали Его – каково ж Тебе было, Мати моя! А у меня, видишь, всем казнью грозят. Петенька мой к ним придет – неужто они его помилуют? А не придет… В западню они нас, Матушка-Богородица, загнали. И помощи не имамы ниоткуда, токмо от Тебя, Пресвятая Заступница наша. Помоги!
Ангел с Небес слетел и черными крыльями накрыл ее. Свет пропал. И она умерла, и все умерли, и дите ее нерожденное тоже умерло, но чудесным образом вдруг воскресло в облике мальчика лет пяти с такими же карими, мягкими, боголюбовскими глазами, как у Петеньки. И он, сынок ее, обратился к ней с неподобающей его годам серьезностью. «Почто плачешь, мати моя?» – он спросил. «Пашенька!» – воскликнула она, назвав его давно выбранным ею именем. Отец – Петр, а сын пусть будет Павел. Павел Петрович. Мужество Петра, мудрость Павла и верность Господу до последнего дыхания – да пребудут с ним во все дни его жизни. «Пашенька! – притянув его к себе и всей грудью вдыхая чистый запах его волос, говорила она. – Папы нашего нет. Одни мы с тобой на всем белом свете. Мне без Петеньки любимого моего невмочь, а тебе – без отца. Спаси Христос, ты у меня есть. На тебя гляну – и Петю увижу. И нашу с ним жизнь вспомню. Ах, милый, коли бы ты знал, какая у нас с папой счастливая была жизнь! Но такая короткая… В миг пролетела». – «Не рыдай о нем, мати, – отвечал ей не по годам умудренный отрок. – Ибо кто не умрет за Господа, тот к новой жизни никогда не воскреснет». – «Так он умер, Петенька мой?!» – с отчаянием вскрикнула она, и сынок строго кивнул ей в ответ: «Умер». – «А ты, чадо мое, ты-то хоть жив?» Он улыбнулся, снисходя к ее наивности. «Мы все тут живые, мати, но в другом смысле». – «И я?» – в испуге спросила Аннушка. «И ты», – сказал ей неродившийся сын.
Ангел улетел, она очнулась. Под киотом, в лампадке красного стекла мерцало крошечное пламя, в тишине гремели ходики, из которых как раз вылезла кукушка и во всю мочь прокуковала шесть раз. Шесть часов! Она вскочила, ополоснула лицо, переоделась и со всех ног бросилась к о. Александру. Ближе его и Нины никого не было теперь у нее в Сотникове.
Возле дома о. Александра Боголюбова на заросшей травой улице прыгали через веревочку Машка с Наташкой. Один конец веревочки привязан был к стволу выросшей у забора березы, другой крутила горбатенькая Ксюша, время от времени со слезами в голосе спрашивающая у сестер:
– А я когда прыгать буду?
– Еще немножечко, Ксюш, еще чуть-чуть! – перемигиваясь одна с другой, лживо и дружно отвечали они.
– Теть Ань, – завидев Аннушку, бурно зарыдала Ксюша, – я все кручу и кручу, а они прыгают!
– Девочки, – на ходу урезонила Аня Машку с Наташкой, – не обижайте сестричку… Отец дома?
– И мама, и папа, – всхлипнула Ксюша. – И мать Марфа.
И уже на крыльце слышала Аннушка, как вредная Машка дразнила горбатенькую Ксюшу: «Ябеда-корябеда, тебя черти на том свете за язык подвесят!» и как Ксюша, не найдя достойного ответа, лепетала, будто заведенная: «Машка-какашка, Машка-какашка…»
В доме пили чай: о. Александр, Нина и мать Марфа, казначея разогнанного Рождественского монастыря.
– Легка на помине, – наливая Ане чашку, сказала Нина. – Про вас только и говорим. Как там папа? Варенье прошлогоднее, не обессудь, зато сахар московский. Отец нас подарками забаловал. Мне шаль привез, я еще тебе похвалюсь. А отец Петр? Мой-то, – она кивнула в сторону о. Александра, задумчиво помешивающего ложечкой в стакане с серебряным подстаканником, – рассказал, какой сегодня проповедью отец Петр городишко наш взбаламутил. А разве промолчишь! Михея-то, бедного, Царство ему Небесное, ведь как страшно убили…
– За отцом Петром уже приходили, – едва слышно промолвила Аня, сглатывая подступившие слезы.
Отец Александр замер с ложечкой в руке. Нина ахнула:
– Арестовали?!
– Он ушел раньше… Предупредили. А папу и мать Лидию в тюрьму забрали. В заложники. Ванька-Ирод сказал, что коли Петя не объявится, им худо будет.
– Господи! – перекрестилась мать Марфа, сухонькая старушка с острым подбородком, на котором курчавилось несколько седых волосков.
– И чего тогда он медлит, о. Петр? Чего прячется? – в серых глазах Нины вспыхнули зеленые огоньки, и она стала похожа на большую рассерженную кошку. – Его проповедь – его и ответ.
– Убьют они Петю, – пристально глядя на белую чашку с повытершимся золотым ободком и такое же блюдце, промолвила Аня.
– Убьют – не убьют, – раздраженно сказала Нина, – это еще нам бабка на воде вилами напишет. А не придет – они папу точно расстреляют. И не поглядят, что старик.
– И мать Лидию, игуменью нашу, – положив в беззубый рот кусочек сахара и шумно отхлебнув из блюдца чай, прибавила бывшая казначея.
– Нина, Саша… Вы у меня единственные… Мне, кроме вас, спросить не у кого, а я сама не своя… Саша Пете брат, а мы с тобой всегда, как сестры… Саша! Нина! – с мольбой вскрикнула Аннушка. – Я-то что должна делать?!
– Петра найти, – не раздумывая, ответила Нина, а открывшему было рот мужу властно велела: – А ты помолчи.
– Найти? – растерянно переспросила Аня. – А я и не знаю, где он.
– Он, верно, в Сангарский пошел, к отцу Гурию, – промолвил, наконец, о. Александр.
Аня провела пальцем по краю чашки. Дома такие же. Петя в Пензу ездил, нам привез шесть чашек с блюдцами, сахарницей и заварным чайником и Нине ко дню ангела в подарок. Лет, наверное, восемь назад это было. Мама умерла, отца Гурия матушку схоронили, Михея убили, за Петенькой охотятся… Чашку сохранить легче, чем жизнь. У нее опять близко к глазам подступили слезы. Найдет, положим, она Петра. А дальше? Сказать ему: иди, Петя, в Сотников, там тебя расстреляют? Да какая она после этого ему жена? Такая измена хуже прелюбодеяния. Ей одно только и останется – головой в Покшу, и прощай, белый свет.
Мать Марфа осуждающе поджала тонкие губы. Об этом, милая, и помыслить грех. Кто на себя руки наложит – тому вечно в адском огне гореть. И Церковь за тех не молится.
А мужа родного палачам отдать – не грех?
Нина вмешалась. А пока за Петра палачи папу забрали и мать Лидию. Они в чем виноваты?
– Я-то думала, – робко взглянула на нее Аня, – к этому человеку… который в городе сейчас главный… к Гусеву… Саша пойдет… И объяснит, что папа…
У Нины лицо пошло красными пятнами.
– И не мечтай! – отрезала она. – Ишь, придумала: Петр кашу заварил, а Саша давай расхлебывай. А они ему: Боголюбов? Священник? Да еще настоятель той самой церкви, где с амвона против власти говорили? Вот ты нам за своего братца и ответишь. И нет о. Александра! И что я одна с тремя девками делать буду? С Ксюшкой больной?
– Не ходи, о. Александр! – пристукнула сухим кулачком бывшая казначея. – Права твоя матушка: схватят и посадят. И… не дай Бог… Господи! Отведи душу мою от злодейств их!
– Помолимся, – поднялся о. Александр, и вслед за ним все встали из-за стола, обратившись в правый угол, откуда взирал на дом Боголюбовых восседающий на престоле красного цвета с серафимами подле плеч Ветхий Денми, седовласый, в белых одеждах, с напряженным взором близко поставленных карих очей с черными зрачками, имеющий на коленях облаченного во все красное Еммануила с подобием дискоса в руках, из которого, раскинув крылья, выпархивал белый голубок. То была икона «Отечество», написанная лет, наверное, не менее сотни назад тому по древнему образцу и находящаяся, честно говоря, не в ладах с догматами и прежде всего с тем из них, который запрещал изображать Бога-Отца. Не приписываем Отцу удобостраждущего тела, какое понес на себе Сын для спасения всего мира. Отец Александр недаром учился в Казанской академии и прекрасно сознавал еще один изъян «Отечества», придавшего Отцу облик старца, Сыну – отрока и, таким образом, подчеркнувшего свойственную человеческой природе и неизбежную разницу в летах отца и рожденного им сына. Сей неуемный антропоморфизм вполне может вызвать в неискушенном созерцателе еретическую мысль, что было некогда время, когда вместо трех Ипостасей имелись всего лишь две, и Сын еще не был рожден Отцом. Иначе говоря, возникает соблазнительная путаница между рождением Сына как Человека и Его предвечным пребыванием вместе с Отцом как Бога. Сознавая все это, о. Александр тем не менее любил «Отечество» – и, скорее всего, именно за наглядно выраженную в иконе идею семьи: у Отца есть Сын, а у Сына, как у почти всякого сотниковского мальчика, – голубок, высоко, должно быть, взлетающий в небесные просторы. – Помолимся, – повторил он, не сводя глаз с Ветхого Денми. – Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…
– Говорю Господу, – шептала и плакала Аня, – Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него…
– Не приидет к тебе зло, – обращаясь к «Отечеству», медленно и громко говорил о. Александр, – и рана не преближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и, яко позна имя Мое. …долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое.
Затем все вместе вознесли молитву, отводящую от бедствий и обороняющую при нападении врагов, с особенным чувством заключив ее словами: «…но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи, зовуща: Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя», и завершили молитвой ко Кресту: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его…»
– Ну вот и слава Богу, – легко сказал о. Александр и благословил собравшихся за его семейным столом. – Мир всем!
– И духови твоему! – первой басовито ответила мать Марфа и первая же с удивлением спросила: – А куда ж ты, батюшка, отправился, на ночь глядя?
Отец Александр отшутился, указав на ярко-синее, чуть потемневшее небо.
– Ты, Марфа, лет с полста назад только гулять, небось, выходила в эту пору!
– Я, батюшка… – собралась было ответить бывшая казначея, что в эту пору с тринадцати лет она почитай каждый день выстаивала всенощную, а потом помогала убираться в храме, но Нина ее перебила.
– Ты, в самом деле, далеко ли?!
– Ниночка… – кротко начал он, но и мужу не дала она сказать слова.
– Чтó Ниночка! Ты пойдешь и не вернешься, а Ниночке тут пластаться с тремя девчонками! Петр затеял, – бросила она негодующий взгляд на Анну, – а ты не лезь!
– Ниночка, – с той же кротостью сказал о. Александр, – ты разве забыла, что мы с Петром одного отца дети? И что отец наш – в тюрьме?
– Так он из-за братца твоего в тюрьме! – в голос завопила Нина. – Я дочерей… всех трех… и Ксюшеньку… – рыдала она, – сейчас позову… и чтоб они на колени перед тобой… И я! – и, опустившись на колени, она обхватила ноги о. Александра. – Ради Господа и Пресвятой Его Матери… Саша! Не ходи ты туда!
Он тоже встал перед ней на колени и, обняв ее, поцеловал в мокрые от слез глаза.
– Ненаглядная ты моя… Ты дома посиди с Аннушкой, Марфой и девочками и меня подожди. И не волнуйся. Я, может, с папой и приду. И мать Лидию отмолю. Вот увидишь.
Назад: Глава вторая В Первопрестольной
Дальше: 6