Глава тридцать пятая
ДОЦЕНТ КАЛЕЩУК РВЕТСЯ В ЗАКРЫТУЮ БАНЮ, ПЬЕТ ТЕПЛУЮ ВОДКУ И ПОСПЕШНО РАССКАЗЫВАЕТ ПРОФЕССОРУ О РАЗНИЦЕ МЕЖДУ МОЛОЧНЫМИ ПОРОСЯТАМИ И СИРЕНАМИ, КОГДА ТОГО ВВОЗЯТ В ПРИЕМНЫЙ ПОКОЙ
В это самое время доцент Калещук, Виталий Николаевич, защитивший недавно диссертацию по творчеству Введенского и принявший минут пять назад стартовую дозу, с силой дергал дверь на Фонарном переулке некогда знаменитой бани, которая уже несколько лет работала по известному только ей расписанию. Баня была закрыта. Хотя влажный запах веников из высокой форточки, в которую было не заглянуть, свидетельствовал, что еще час назад, по крайней мере, в ней мылись и парились голые люди. Возможно, подозревал доцент, они и теперь там отдыхают, в каких-нибудь дальних помещениях, а запасной вход со двора открывают по специальному стуку.
Виталий Николаевич не сомневался, что в стране давно идет невидимая жизнь. Эта тайная жизнь по своим масштабам уже превосходила ту, в которой ему была выделена покрытая плесенью жилплощадь, суррогатная водка, хорошо отфильтрованные новости и место доцента в университете. Здесь власть тратила последние силы на выражение гуманитарной озабоченности, забивала оружием склады противника, носилась по миру в масках, подворовывала у пенсионеров и вечерами выпускала Петросяна, при виде которого у обманутых старушек начинались ложные схватки. Там за бильярдом решались деликатные проблемы нарезания континентов, финансирования экстремального спорта, и, в целях налаживания ограниченного доступа к бессмертию, выращивание человеческих органов из стволовых клеток было поставлено на конвейерную основу.
Этот параллельный мир впускал в себя беспрепятственно только красивых женщин. На лице комсомольских богинь, которые шли сейчас по улице, было написано, что им знакомы устроенные тут и там лазы и из того кипящего мира в этот они заглянули только на минутку, в силу человеколюбивого отношения к оставленным без присмотра родственникам.
Речь шла, в сущности, о двух цивилизациях, и обе, в чем Виталий Николаевич не сомневался, были обречены.
Часто по разному поводу, а поводов этих было хоть отбавляй, при каждом признаке человеческого или прочего разложения, при виде трупика голубя, например, по которому проехала не одна машина, Виталий Николаевич улыбался и бормотал про себя строки любимого Введенского:
Вот, родная красотка, скоро будут казни,
пойдем смотреть?
А я, знаешь, все бьюсь да бьюсь,
чтоб не сгореть.
Когда красотка узнавала, что казнить будут людей, она приходила в восторг:
Это роскошно.
Им голову отрежут или откусят?
Мне тошно.
Все умирающие трусят.
У них работает живот,
он перед смертью усиленно живет.
Желудок у Калещука в последнее время работал усиленно, живот ходил от голода волнами, действительно как у смертников, и с сокрытым от окружающих трагическим вдохновением в каждой забегаловке он не просто опускал в рот кильку под рюмку забвения, но справлял тризну по себе.
Жизнь его мало походила на бурлящий рай, который только что рисовался в его воображении. Если же и вовсе не прибегать к образам, она была ужасна. Существовал он, как известно, с женой и дочкой в десятиметровой комнате. Плесень на стенах зацветала несколько раз в году и уже перекидывалась на мебель. Бороться с ней было бессмысленно, потому что внизу находилось какое-то частное производство, связанное, видимо, с паром. Табличка отсутствовала. На коллективные жалобы власть отвечала, что с лицензией у соседей все в порядке, а проверить, чем они там действительно занимались, даже и ночами, не удавалось. Обитая цинком дверь всегда была заперта. Плесень между тем каждый день нарастала наподобие наметенного и тут же примороженного птичьего пуха или дорогого плюша; было красиво и тем особенно ужасно.
Жена его на хорошую земную жизнь уже не надеялась и с каждым днем сдавала. Подворье платило ей продуктами и кой-какой одежонкой, да и то не всегда. Он выходил глубокими вечерами для сбора бутылок, что, впрочем, было для него едва ли не лучшим временем суток. В такие часы он принадлежал сам себе, то есть, считай, никому, не было такого человека на свете; не было ни плесени на стенах, ни жены, ни дочки, ни иронически относящихся к нему студентов, ни его собственных детских обид. Он чувствовал себя прачеловеком, с той лишь разницей, что собирал не гниющие остатки звериного завтрака, а бутылки. Родители его давно умерли, а значит, по условию этого ночного состояния, как бы и не существовали, поэтому никто не мог окликнуть его даже любовным воспоминанием. И только время от времени приходили на память строчки поэта, которого тоже не было: «Надо знать все что будет. Может жизнь тебя забудет». Или: «Я с временем не знаком, увижу я его на ком?»
Но иногда все же пробуждались и в Виталии Николаевиче гражданские чувства, сопряженные с требованием социальных гарантий, вот и дергал он сейчас за ручку банной двери с той полнотой ненависти, с которой, должно быть, дед его рвал под Сталинградом штык из рук фрица. Со стороны это выглядело бандитским нападением, но если бы кому удалось сейчас заглянуть внутрь происходящего в этом «бандите», то он, скорее всего, усомнился бы в его вменяемости. И то и другое было бы ни ложью, ни правдой, как все, что мы думаем о человеке. Перед нами был только несчастный доцент, который мечтал законопослушно и здраво встать под душ, поскольку жилищные условия его давно уже вели бой с гигиеной. К тому же, всякий, знакомый с Виталием Николаевичем хоть несколько дней, сказал бы, что он скорее умен, чем глуп. Само присутствие этой дилеммы свидетельствовало о том, что проблема существовала, но решалась она всегда в пользу ума. Иногда его остроумные фразы прямо-таки просились, а то и становились анекдотами. Однажды попутчик в электричке, удивившись плавному и необычайно скорому ее ходу, шепнул Виталию Николаевичу, не столько желая поделиться наблюдением, сколько в предчувствии пикника: «Классно идет!» На что незамедлительно сквозь газету получил ответ: «Машинист заснул».
Анекдот этот давно известен, но его автора все же приятно назвать.
Вот и сейчас, выпустив из себя какую-то часть гражданского пара, Виталий Николаевич, не отойдя от злосчастной бани и пяти шагов, вдруг громко расхохотался. Ход мысли, приведший его в это состояние, был хоть и молниеносен, однако не совсем прост.
Вспомнилась ему одна китайская энциклопедия, вернее же, не сама энциклопедия, которую он и не мог вспомнить, потому что ее не существовало, а китайская энциклопедия, которую сочинил в своем рассказе писатель Борхес. Впрочем, и рассказ этот доцент, кажется, не читал, самого процесса чтения, во всяком случае, не помнил. Но с цитаты из этого рассказа начинается одна из самых оригинальных книг в мире «Слова и вещи», которую написал француз Фуко. Собственно, начало этой книги и вспомнил Калещук и расхохотался, как хохотал над выдумкой Борхеса сам философ.
В энциклопедии по параграфам были распределены разные виды животных. Животные подразделялись на: принадлежащих Императору, бальзамированных, прирученных, молочных поросят, сирен, сказочных, бродячих собак, включенных в настоящую классификацию, буйствующих, как в безумии, неисчислимых, нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, и прочих, только что разбивших кувшин, издалека кажущихся мухами.
Почувствовавший себя счастливым доцент всматривался в лица прохожих, пытаясь определить: кто из них способен разделить с ним восторг? Но люди, как назло, попадались все неопределенные и с таким видом, как будто заданный на сегодня урок они ответили и теперь могут отдыхать, не беспокоя совесть. Виталий Николаевич решил, что водки надо выпить сейчас же и непременно, пусть даже она у них, паразитов, опять будет теплой. С этим и зашагал в известное ему место.
Фокус у Борхеса, как правильно догадался Фуко, вовсе не в беспорядке неуместного и сближении несовместимого. Речь вообще идет не о причудливости необычных сопоставлений. Сближение крайностей или неожиданное соседство не связанных между собой вещей – дело известное (о «странных сближениях» писал еще наш Пушкин). Такое может ошеломить, высечь искру новой идеи или эмоции, в этом и состоит прекрасная свобода искусства, его магическая сила.
У Борхеса и мысли нет о поэтических или парадоксальных сближениях, классификация фиктивна, а общее пространство встреч персонажей полностью разрушено. Даже клеточки, в которые помещены «неисчислимые», «прирученные» и «только что разбившие кувшин», не имеют своего места. Социальная и психологическая знаковостъ, благодаря которой худо и бедно, но все же возможно пока общение людей, в этом случае лишается смысла. Фуко пошел дальше Соссюра, который разделял язык и высказывание по линии объективно и субъективно значимого. Силу закона он придал высказыванию.
Тут бы и разрушиться миру и всхлипнуть напоследок, как обещал Элиот. Мир, разумеется, и так идет к своему крушению, но в силу насильственной глобализации при очевидной уже несообщаемости высказываний. Беспорядок разрушает монолит исподволь, поскольку ценности, на которых держится монолит, мнимые или, скажем так, давно не общезначимые и, следовательно, поддерживают монолит не силой своей авторитетности, а буквальной силой, которая накачивает поникшие и местами взятые гнилью чучела и делает их привлекательными, но не более чем силиконовые женские груди.
Фуко придал силу закона высказыванию. Легко сказать. Закон этот не может работать при все еще упорствующих представлениях о целом мира, которые давала религия, а потом пытались приспособить и реанимировать всякого рода международные декларации. Ничего этого, ясно, давно нет, одни лишь улыбочки, политкорректностъ, церковные басы да государственные ужимки. И сила, сила! Беспорядок и разброд между тем только нарастают.
Фуко же увидел, что беспорядок, описанный Борхесом, совсем иной. Он высвечивает фрагменты многочисленных возможных порядков в лишенной закона и геометрии области. То есть в то время, когда намагниченное мечтой о всеобщем рае утопии большинство продолжает жить, Фуко разглядел самоорганизованные гетеротопии (соединяем корни древнегреческого: гетеро – «другой», топос – «место» и получаем «другое место»). А? Уж если явления положены и размещены в настолько различных плоскостях, что невозможно найти пространство для их встречи, то им остается искать собственное место.
Это великое открытие.
Утопия утешает: не имея места в пространстве, она переносит нас из неблагополучного времени в эпоху всеобщего благоденствия и распахивает перед нами чудесные миры с возделанными садами, летающими ангелами, всеобщей любовью и торжествующей справедливостью. Но это обман. Рай похож на земной мир как две капли воды, только мир, компенсированный нашей мечтой и фантазией по принципу недостающего в этом. Гетеротопия строит свой порядок, наплевав на прежний закон и геометрию. Язык, конечно, подорван, разрушен синтаксис, и не только тот, который строит предложения, но менее явный, который сцепляет слова и вещи по смежности или противостоянию. Нарицательные имена больше невозможны. Нельзя уже сказать, что это – это, а то – то. Бог? Какой Бог? Потому ничего и не получается у всякого рода сепаратистов, что они хотят обособиться, но прихватив при этом фикции Бога, национальности и языка. Те же утописты.
Революция предполагает поиск нового языка и способа познания, не отягощенного классической иерархией. Всякая идеология при этом испарится, как утренний туман.
Басни больше не смешны и не поучительны. Рассуждения лишились смысла, мифы рассыпались, точно крупа из мешков, которые ночью воры развязали да и разбежались, напуганные рассветом. И в пространстве, лишенном эха, лирическая фраза тщетно стучится в сердце.
Тревожно, братцы? А еще бы не тревожно! Но нельзя безнаказанно обманывать себя до бесконечности и считать бредом то, что не по уму. Кто вам внушил, что мы живем в единственно возможном мире? Наложите сетку грубого бытия порядка на полотно культуры, и вы получите искомое абстрактное искусство, ибо коды и знаки прежней культуры перестали работать и не отвечают больше позитивному заказу реальности. Рынок, хоть и суверенный, приучил же нас различать товары по качеству, а не по этикеткам. Иначе бы все давно сдохли, так и не дождавшись апокалипсиса. Так в чем дело? Вещь давно оторвалась от представлений о ней. Язык как спонтанно сложившаяся таблица и первичная сетка вещей сходит на нет. Человек лишь недавнее изобретение, формообразование знания, и тот исчезнет, как только это образование примет новый вид. Потому что именно человек, единственный, казалось бы, и самый древний исследователь непрерывных биологических и исторических процессов, сам оказался неким разрывом в порядке вещей. Надо, товарищ, знать, что будет. Может, жизнь тебя забудет?
Последние слова были похожи на тост, под который, не оглашая его, но радостно и молчаливо содрогаясь, Калещук выпил намеченные сто грамм, которые, как он и предполагал, дожидались его не в холодильнике.
* * *
Он шел вдоль канала и всеми клеточками тела ощущал весеннее настроение. Почему, скажите, у человека не может быть летом весеннего настроения? Всюду рутинность!
Больше всего ему льстило, что ни один из этих заблудших прохожих не понял бы ни слова, начни он рассказывать им о гносеологической революции. Как если бы он был китайцем. Мысль о том, что он китаец, добавила в легкие Калещука веселья. Он ловко перешагивал через собачьи храмики, поднял прямо на асфальте пустивший листья прутик, любовно заглядывал в лица детям и как никогда был дружен с человечеством.
К сожалению, такие состояния по определению не могут длиться долго и жизнь всегда подставляет случай. За крутым поворотом канала сквозь решетку доцент увидел человека, сидящего на земле и полуприлегшего на ствол старого тополя. Недоброе предчувствие шевельнулось в Калещуке. Он и на Божьем суде готов будет подтвердить, что, во-первых, еще сквозь решетку узнал в этом человеке своего коллегу Григория Михайловича Гринина, а во-вторых, сразу понял, что тот сегодня с утра не пил и прилег у дерева не для отдыха.
Калещук ускорил шаг. Его извозчичьи губы выгнулись наружу, словно он готовился обновить их помадой. Легкомысленность прутика, зажатого в руке, тут же обнаружила свою неуместность, но он почему-то не решался выбросить его.
Подбородок профессора был направлен к плечу. То ли оперся об него, то ли не успел дотянуться – с этого места было не видно. Что поразило Калещука: старик был одет в дорогой темно-серый костюм, который такой человек, как ГМ, надевал, только если предстояло идти на ковер. Во всяком случае, в этом костюме Калещук видел профессора не больше двух-трех раз. Почему-то вспомнилось некстати, как ГМ спросил его по дороге из университета:
– Не подскажете, где люди покупают зубочистки? Таинственный предмет: ни по хозяйственному, ни по гастрономическому, ни по аптекарскому профилю не проходит. Теряюсь в догадках, а спросить неловко.
Левая рука Гринина (Калещук тут же вспомнил, что профессор левша) была поднята и указательный палец приставлен к виску. Со стороны могло почудиться, что гражданин решил покончить с собой и только что выстрелил себе в висок из пальца. В лице его при этом была если и не улыбка, то что-то мечтательное, казалось, рот вот-вот откроется в полусне.
Какая-то птица, из глупого любопытства забравшаяся, видимо, в ржавый дымник на трубе соседнего дома, забилась в нем когтями и крыльями, испугала доцента и с шумом выбросилась в небо.
– Набрался, касатик, – сказала за спиной доцента старушка.
– Вы можете поискать пульс? – спросил Калещук. Сам он ничего не понимал в анатомии, да и всегда боялся прикасаться к человеку, тем более, может быть, мертвому.
Старушка молча положила сумку, присела рядом с Грининым, попрыгала пальцами у него по шее, замерла на секунду и сказала:
– Надо бы «скорую». Он живой.
Калещук оглянулся – за ним уже стояла толпа. Кто-то по трубке вызывал «скорую», молодая женщина просунула в сиреневые губы профессора таблетку и поправила наклон головы. Калещук встал на колени и несколько раз тихо позвал:
– Григорий Михайлович! Григорий Михайлович!
Старик не отзывался. Может, не слышал, а может быть, из гордости, как вчера, когда оборвал разговор на полуслове. Нетерпеливый оказался, и Виталий Николаевич не успел досказать ему самого главного. А ведь именно он, только он, несмотря на то что сам, конечно, из утопистов, и мог понять доцента.
К Виталию Николаевичу вернулось вчерашнее раздражение. Разве уютно чувствовать себя китайцем в родном городе, и так, чтобы о главном ни с кем нельзя было даже перемолвиться словом? Если профессор, не дай, конечно, бог, сейчас на его глазах умрет, это будет предательство.
В углу губ старика появилась пенка. В этот момент подъехала «скорая». Калещук пересилил себя, почувствовал, что обязан, и помог санитару и вызвавшемуся мужчине переложить ГМ на носилки. От неловкости обронил ногу, но тут же пристроил ее на место.
– Кто-нибудь из родственников есть? – крикнул в толпу санитар.
– Нет, – поспешно ответил доцент, хотя, как и все стоявшие в толпе родственником профессора не являлся. – Мне надо срочно сообщить в университет. Это наш профессор.
– Вы хоть скажите, куда везете? – сказал кто-то. – Пусть товарищ знает.
– Рядом, на Пирогова.
– Будет ли он жить? – требовательно, изнутри замешательства спросил доцент.
Санитар, только что удачно справившийся с погрузкой больного в машину, посмотрел на Калещука в упор и вдруг улыбнулся:
– А я почем знаю?
Забудьте, забудьте, забудьте меня.
* * *
Направившись в противоположную от университета сторону, доцент не пошел, однако, и к тому месту, в котором продавщица, исходя добросердечием, разливала контрафакт. Мысленно он подъезжал в машине с красными крестами к больнице, заезжал со двора, на скрипучих и вертлявых колесах каталки проникал по пандусу в приемный покой с его белыми кафельными стенами. И бормотал, бормотал, в надежде, что профессор на это раз слушает его внимательно:
– Сейчас они разберутся… Все будет в порядке… А пока что… Вы ведь, в отличие от многих, многих, живой человек и просто не можете не понять. Мир, с инкогнито Творцом в центре, не один. Никаких больше монополий. Думаете, почему Галилей был реабилитирован Церковью, хоть и поздновато, конечно, а Джордано Бруно нет? Потому что Джордано Бруно толковал о существовании множества миров. А этого Церковь до сих пор принять не может.
Миров много, наше дело – их определить и назвать. Воскресить из анонимности, где им неуютно. И никто не заставит тогда «сказочных» и «бальзамированных» бежать рядом с «бродячими собаками», а «неисчислимых» – с «прочими». Сейчас же только вражда и недоразумения. Вы не можете этого не чувствовать на собственной шкуре. Потому что, как бы ни были пропитаны гуманизмом, вы не из них. Да, приходится жить с ними. Но рано или поздно настанет счастливый час расставания и вы произнесете, как один из ваших, всю жизнь натягивавший себя на любовь к людям, особенно же, естественно, к «маленькому человеку»:
Забудьте, забудьте, забудьте меня.
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю, вас помнить не буду,
Но только вы тоже забудьте меня!
В конце концов доцент все же оказался в рюмочной, случайно, совсем не намереваясь ее искать. И знакомая продавщица без слов налила ему той же водки. На этот раз он заказал бутерброд с грудинкой. Время вечернего наплыва посетителей еще не наступило, столики пустовали и влажно пахли стертыми запахами. Доцент стоял несколько минут, пытаясь вспомнить такой необходимый финал стихотворения, которое только что читал Григорию Михайловичу. Вспомнил. Конечно, это и надо было прочитать в первую очередь, пока он его слышал:
Как будто мы жители разных планет.
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю.
Но я на другой проживаю. Привет!
Виталий Николаевич еще немного помедлил, потом взял рюмку, сказал:
– Привет! Дай вам Бог. Дай вам Бог… – и выпил.