3
Высокий старик-профессор шел по-птичьи, стараясь не наступать на желтые цветочки акации, которыми был засыпан тротуар. Ему представлялось, что тротуар – это не тротуар, а проспект и по нему только что проехал кортеж с лилипутским президентом. От толпы еще оставались, разносимые ветерком, запахи вина и пота. Запахи эти, конечно, исходили от самого профессора, и он не мог этого не знать, но почему, черт возьми, было не пофантазировать.
Клетчатая рубашка с короткими рукавами вела себя на профессоре самостоятельно, как будто хотела показать, что они не знакомы. Она то надувалась, как парашют, и нервно рвалась от хозяина на простор, то повисала измученным флагом, то обтягивала хозяйский живот, но как-то не любовно, а словно стесняясь этой внезапной близости и родства. Профессор тоже, надо признать, жил отдельно от своей одежды, будто кто-то только что одел его наскоро в секонд-хенде из жалости и во что попало. Что его, очевидно, ничуть не заботило.
Отвлекшись от асфальта и цветов на нем, старик стал рассматривать окружающее рассеянным и одновременно внимательным взглядом, и со стороны казалось, что он выслеживает бабочек. Между тем именно в этот момент, увы, он не мог считать себя вполне беззаботным человеком.
Полтора часа назад кафедра приняла решение не включать в план следующего учебного года его спецкурс. При этом он получил столько признаний в любви от своих коллег, что лицо до сих пор горело, как после предложения дружить, исходящего от той, которая по ночам забиралась рукой тебе в трусы. Такие переживания можно было рассеять только прогулкой. Григорий Михайлович и решил идти домой пешком, а по дороге не преминул, конечно, заглянуть в рюмочную.
Какими-то странными сегодня были все его друзья-коллеги. Поднимались выступать, как будто боялись кого-нибудь потревожить, и говорили, говорили, но тоже как будто во сне, слова не совпадали с движением губ; а то вдруг принимались смеяться и аплодировать, совершенно забыв про больного.
Григорий Михайлович не то что испугался, но потерял роль. Чуть было не пустился благодарить. Уж очень они все распустились. Ему почудилось даже, что в сумочке у Майи Васильевны спрятан маленький револьвер, который она засовывала поглубже, боясь, что тот вылезет вместе с платочком.
Никто не хотел считаться с тем, что Григорий Михайлович существует и может всплыть посреди обсуждения каким-нибудь неожиданным образом: попросить слова, например, надеть на бронзового Гоголя, которому уборщица Вера натерла нос и щеки до денежного блеска, лежащую рядом шляпу Ивана Степановича или (ночной кошмар!) пукнуть приватно и этим сконфузить предрешенный ход событий. Почему хотя бы от этого, последнего, непроизвольного сигнала жизни с его стороны они чувствовали себя защищенными? Не потому же только, что полагались на его воспитание?
Одно воспоминание, впрочем, окончательно решило бездействие и немоту Григория Михайловича. В этом воспоминании был окаменевший запах тоталитарной карболки и одеколона, лающие обкомовские баритоны, па-де-де сослагательных наклонений и шифрованные предписания утренних газет (на «эзоповой фене» говорил тогда не только народ, но и партия).
Завершив в целом обустройство зримого мира, советская власть не оставляла без надзора и порядок в мире загробном. Реестр номенклатурных привилегий и здесь требовал постоянного пересмотра. Начиная с выбора гроба и зала для панихиды, утверждения подписей под некрологом и перечня организаций, допущенных к индивидуальному возложению венков, наличия или отсутствия оркестра, наличия или отсутствия фотографии в газете, а также назначения газеты для изъявления скорби в городском, областном, всероссийском или же всесоюзном масштабе – все это требовало самого высокого согласования. Первоначальные пожелания подготавливались на местах, то есть в том коллективе, который усопший покинул (покинул ли он при этом еще и город, страну, а то, случалось, и все прогрессивное человечество – это предстояло выяснить людям компетентным и уже под звуки медленного марша оповестить об этом общественность).
Демократическая процедура подачи скорбных материалов призвана была выявить одновременно наличие тех или иных предпочтений и амбиций у местных руководителей. Инструменты власти, для экономии жестов, всегда затачивались с двух сторон. Прославленный покойник долго еще не отпускал от себя зажившегося патрона. Морской узел, в который сплелись два никогда не общавшихся друг с другом мира, был придуман хитро. Спустя годы, когда покойник уже отлежался и речь шла об установлении ему памятника, мемориальной доски или даже создании музея, решался вопрос не столько о покойном, сколько о политической вменяемости руководителя, а следовательно, и о его посмертной судьбе тоже. Замахнешься на памятник, а тому, по всем сведениям, и мемориальной доски много. Шалил, оказывается, по молодости и в лояльности замечен не был. Полторы строчки в энциклопедии – весь ему памятник. И в этих полутора строчках надо еще успеть сказать, что заблуждался больше необходимого и, в общем-то, так до конца и не слился.
Так вот, Григорию Михайловичу казалось, что он присутствует сейчас на одном из таких ответственных мероприятий, на которых не раз сиживал, будучи молодым. Вопрос об установлении ему мемориальной доски был как будто решен, споры велись об эпитете. Был он видный, выдающийся, великий или только известный и замечательный? Большинство склонялось к тому, что у покойника было чувство юмора и поэтому назвать его «великим» – значило бы в этом чувстве юмора усомниться. «Известный» – слишком нейтрально, «замечательный» – похоже на тост; «выдающийся» полагался академику или
Герою Соцтруда, а «видный» предполагал, что ученый, кроме истины, испытывал душевное расположение к какой-нибудь, еще не до конца к тому времени отвергнутой линии партии, а значит, по причине политической индифферентности покойного «видный» тоже не подходил. Мнение усопшего в данном конкретном случае юридической силы не имело, он и молчал.
Осенью у Григория Михайловича действительно предполагался юбилей, и коллеги хотели отметить его должным образом. Поэтому такое ядовитое смешение жанров и стало возможным. Кто-то предложил провести конференцию, может быть, даже международную. Юбилейный вечер и юбилейный сборник. За всеми этими праздничными хлопушками украденный спецкурс представлялся вопросом почти техническим, решение нужно было лишь донести до рисовальщика учебной сетки.
Профессора освобождали, но не столько «от», сколько «для». Для плодотворной литературной работы, о которой говорилось в превосходной степени. При этом Григорий Михайлович отметил, что коллеги обнаружили удивительную осведомленность в его издательских делах, которыми сам он ни с кем подробно не делился.
Вся эта веселая панихида длилась, впрочем, не больше минут десяти, так что профессор ничего толком и не сообразил. Лариса успела зачем-то поцеловать его между шеей и ухом, шепнув: «Так для тебя же будет лучше. Молчи». Это было похоже на заговор комсомольской вольницы, предположить который было бы абсурдно, а потому Григорий Михайлович в него и не поверил. А привкус псиной гонки, который ощущался во всех этих воздушных и натуральных, как в случае с Ларисой, поцелуях, списал на вновь разболевшееся сердце. Он знал, что на кафедре его любят, и сейчас все только и говорили о том, как любят его, хотя и с некоторой ненатуральной чрезмерностью; правда, и спецкурса все же лишали, хотя, с другой стороны, для его же блага. В общем, Григорий Михайлович немного запутался и решил не давать хода своей недоверчивости.
Тем более неприятно удивило его, когда со своей репликой невпопад подпрыгнул доцент Калещук. Развесив обиженные губы и поджигая всех взглядом, Калещук почти прокричал:
– Мне слово по молодости никто не предоставлял, и, может, оно никому не нужно. Но я скажу. У каждого учреждения есть свой знак качества, который нигде не утвержден, но все знают. Так? А вы хотите из Григория Михайловича теперь медаль сделать, чтобы избавиться. Это из зависти. И вам стыдно будет. Всем нам будет стыдно.
Его реплику, конечно, тут же подхватил смех, но не обидный, а так, как бы слегка укоряющий за молодость и слишком уж долго не рассасывающуюся своеобразность. Каждый волен выражать свою любовь в манере собственного темперамента, но зачем же обязательно строить это на подозрении? С высокой оценкой Григорию Михайловичу все без исключения согласны. А знак качества или медаль – это, вероятно, от сбивчивости индивидуального языка Виталия Николаевича, и на доброе здоровье, и не будем же мы сейчас углубляться в эти тонкости. Кой-какая медаль профессору к юбилею действительно обещана, просто не хотелось опережать события, к тому же дело еще не совсем решенное; доцент Калещук узнал, видимо, об этом своими путями, ничего криминального в этом, разумеется, нет, но даже если нынешняя власть кого-то не во всем устраивает, то уж усмотреть в правительственной награде нечто оскорбительное…
– Я не о том хотел сказать, – крикнул с места Калещук.
– А я о том, – на этот раз решил проявить жесткость завкафедрой.
– И вообще, я ни о какой награде не знал», – уже совсем тихо и ни к кому не обращаясь, сказал доцент.
– Чего же тогда высунулся? – зло, но при этом по-матерински журя, прошипела Майя Васильевна. Отношениями на кафедре дорожили, и серьезные ссоры здесь не поощрялись.
Дикое выступление Калещука окончательно сбило Григория Михайловича с толку. Всем было известно, а Григорию Михайловичу особенно, что у доцента не было оснований его любить. Профессор жестко выступал на его защите, так что соотношение черных и белых шаров оказалось критическим. Будущему доценту, можно сказать, просто повезло. И вот именно он выступает теперь в защиту профессора. Правда, от кого и от чего защищал, оставалось невыясненным. Но все же мелькнувшая было мысль о заговоре вновь ожила в профессоре.
Однако факты и теперь не срастались. Сама интонация выступления как будто подтверждала наличие заговора. Вот только кому и зачем этот заговор нужен и при чем здесь сам Григорий Михайлович? Что он за утес такой? Если и мешает, то, скорее, таким, как Калещук, а этот как раз чуть ли не врукопашную за него. Потом: Калещук всегда выступает в таком кавалерийском и одновременно обиженном тоне, только и ждет вожжу под хвост. Заговоры ему мерещатся даже и посреди дня, не может вылечиться от детского глобализма. Пойти у него на поводу значило бы смалодушничать и выставить себя дураком.
И однако же настроение у Григория Михайловича стало скверное. Он и выпил в надежде, что покривившаяся гармония как-то поддернет снова узор к узору и крылатый жучок, попавший за рубашку, выползет и улетит сам. Прогнать его было невозможно, а убить, прислонившись спиной к стенке, противно, да и негуманно.
* * *
Григорий Михайлович не умел долго думать о том, в чем был привкус тайного умысла или заговора. Как только человек решил, что ему недодали: защемили, ущемили, обвели, предпочли, а также что он является героем сплетен и анекдотов, картой в чужих руках, и льстящий уже приготовил бритву, – тут конец. Не то чтобы ГМ оберегал непростительную для своего возраста невинность, но мысль в эту сторону была неплодотворна, здесь, как сказали бы его студенты, ему нечего было ловить.
Тот, кто пытался заговорить с ним о кознях злых сил в масштабе Вселенной или только маленького учреждения, переставал для него существовать. Талантливый физик не будет тратить годы на изобретение перпетуум-мобиле, он чувствует повадку природы и не пойдет в ту сторону, где она не творит и не скрывает свои тайны. Заговоры масонов и сионистов, тайное участие КГБ в организации перестройки, планы ЦРУ по развалу России – все это представлялось ему изобретениями узкого ума. По тем же причинам не читал он всякого рода инфернальных романов или политических детективов. От них разило разнузданным графоманством, трактирной мистикой и провокацией.
Он даже не мог вспомнить, в чем еще несколько минут назад видел состав происшествия. Ну, подвинули его. Курс его, говоря честно, себя изжил, вернее, переродился. Теперь его было бы правильнее назвать не «Теория биографии», а «Разочарование в биографии» или даже «Развенчание биографии». Странно, что никто этого до сих пор не заметил или, во всяком случае, не догадался сказать. Или заметили, но прикинули, что тюря с изюмом вкуснее? Замешательство было, тут он не ошибся. Однако спецкурс его давно уже надо читать где-нибудь в Центральном лектории для вступивших в общество Паркинсона, а не в университете.
Теперь действительно больше времени для книг останется, два издательства ждут по осени рукописи.
Чуть не всеми издательствами, кстати, руководили его бывшие ученики. Говоря чистосердечно, не самые талантливые. Талантливые либо пашут в провинциальных вузах, либо спились вместе с разгильдяями. Наверху оказались не таланты, но и не разгильдяи, конечно, а люди, которых принято называть толковыми. Средняя цифра, герой статистики, своего рода собирательный образ. Страна не пропадет.
Как-то незаметно отношения с жизнью у ГМ разладились. Может быть, по темпу они стали не совпадать? Она все быстрее и быстрее, а он все медленнее и медленнее. И прошлое уходит, как придуманное, даже не задирается, не обижает на прощанье.
Ему хотелось ворчать. Может быть, ворчанье освободит от того, что не дается уже никакому другому жанру? Иначе зачем оно вообще? Пусть будет такой жанр жалостливой сатиры, обращенной к небесам апелляции.
Первая проба голоса: «Где ученики и продолжатели? Где школа? Одинок как перст в науке без названия».
Кажется, неплохо? Если бы еще не так было похоже на реальность.
Далее: «Из университета ушел дух, выветрилась атмосфера веселого состязания с классиками! Цитатчики!
Никто не желает быть книжным червем, все сразу летать! Раньше из ворот университета выходили гении. Теперь гениями сюда приходят, а выходят…»
Лучше. И как бы в этом уже не он один виноват. В ворчанье главное, чтобы все были повязаны виной, а так как все виноватыми быть не могут, то и получается, что виноват Некто. То есть никто. Такой вариант устраивает практически всех.
Вот только атмосфера может ли «выветриться»? Впрочем, врать против языка для ворчуна – прямая необходимость. «Атмосфера выветрилась!» Хорошо. «Дух ушел!» Это похуже. Совершенно непонятно, чей, какой и куда!
Что-то и правда менялось. А для стариков ведь это всегда к худшему. Раньше, например, ради крохотной сноски студент неделями не выползал из библиотек. А теперь… Дело не в усердии, а в призвании, которое всегда ответственно и, можно сказать, совестливо. Когда в публикации приходилось писать «источник неизвестен» или «лицо не установлено», все понимали, что речь идет пусть и о небольшом, но поражении. Кто-то по твоей вине снова ушел из жизни, на этот раз окончательно.
Исследовательский фанатизм в какой-то степени уравнивает ученого с художником. Оба работают против забвения, дают или возвращают имена, наводят в потемках свет. Перед истиной равны.
Кафка объяснял своему «Эккерману», которым оказался лечащий врач, что молитва, искусство и научное исследование – три языка пламени, вырывающиеся из одного очага. Молитву оставим по незнакомству с предметом, но в целом правильно. И наука, и искусство выжигают из жизни случайное. Иначе каким образом из того, что как-то живет, о чем-то думает, сколько-то умеет, страдает и любит, трусит, мелочится, а в конце концов старится, стирается, превращается и умирает, получается то, что этим же временем, из того же самого материала возникает, становится и остается?
Тогда же Кафка сказал так веско, словно понимал, что диктует для мемуаров. Ключ оставлял. Ложь, сказал он, это искусство, которое требует огня страсти, всего человека; она больше открывает, чем скрывает. Ему это, мол, не по силам, и поэтому для него остается только одно прибежище – правда.
Профессор всегда удивлялся тем, кто считал Кафку трудным писателем. Ему, напротив, казалось, что фантазия у того не слишком богатая. Он не конструировал абсурд, даже не анализировал его, а только описывал, как натуралист, стараясь не привносить в оригинал собственных эмоций. Смысл происходящего ему был заведомо неизвестен. Тут он действительно беднее, но и честнее тех писателей, которые с помощью вымысла придают своим сюжетам вид завершенности, что равнозначно тому, как если бы они понимали смысл того, что описали.
Вообще-то культ правды, процветавший при советской власти, ГМ не соблазнял даже и в пионерском возрасте. Еще в детстве сама гарнитура заголовка газеты «Правда» казалась ему набором ветеринарных инструментов, аккуратно разложенных перед операцией, а государственный бас Левитана шел из подземного царства и наводил ужас. В школьных делах требование правды всегда было предложением кого-нибудь или что-нибудь предать или, по крайней мере, назвать то, что должно оставаться в состоянии неназывания. Вопрос «классной»: «Скажи правду, почему ты прогуляла уроки?» – надо было перевести так: «Виолетта, признайся классу, что у тебя вчера была менструация».
В возрасте, когда всякое понятие еще нуждалось в лице, ГМ страдал из-за своей нелюбви к Ленину. Ленин, несомненно, был олицетворением Правды, но Правда в его лице никогда ничем по-человечески не озаботилась, кроме как сырыми простынями Горького. И то не потому, что тот был ему симпатичен или из-за вечной его простуды, схваченной еще на бурлацкой Волге, а исключительно по причине его полезности партии.
Жить было неуютно.
И тем не менее, ГМ был правдив. В отношениях со всеми без исключения он старался быть точным, обращаясь только к тому подлинному, что есть почти во всяком человеке. Или уж не общался совсем, сведя к минимуму и поклоны; а улыбнуться не смог бы даже по ошибке, даже в состоянии застольного наркоза. Тут биология поставила, видимо, предел его артистизму.
Подлинность – качество человека, которое описанию не поддается. Оно не ум, не талант, не обаяние, не культура, не манеры, не преданность, не доброта, не храбрость и уж конечно не правдивость. ГМ часто думал об этом. Почему так бывает: войдет неизвестный и откажется от чая или, напротив, сам попросит чаю, закурит и потом станет виновато искать пепельницу, возьмет на руки кошку, скажет что-нибудь вроде: «Я завистлив сверх меры» – и посмотрит при этом тихо и прямо, и ты вдруг поймешь, что пришел человек, и тебе станет спокойно? Думаешь, глядя на него, что этот вздыбленный куст на темечке доставлял хозяину, наверное, много неприятностей еще в детстве, но так и не покорился.
В откровенья ГМ не пускался ни при каких обстоятельствах, да и другие при нем как-то подбирались. Лирическое откровение – сплетня о себе, вальс в подштанниках, шепот в микрофон, надушенный платок на позвоночнике учебного скелета. Лирические излияния коллеги или женщины могли довести его до сердечного приступа, и он в полном сознании репетировал смерть.
Была еще суровая откровенность друга, женственный огонек жертвенности в брутальном взгляде. Ради правды (о тебе, и по большей части гадкой) человек готов был лишиться самого дорогого, дружбы с тобой же. Похоже на железный обруч, который кидают под видом спасательного круга.
Человеком вдруг овладевает высокое и сладостное чувство власть имущего. Оно всегда застает его врасплох, сопровождается чесоткой и требует немедленных действий. Таким состояниям чаще подвержены люди не уверенные в себе, легко переходящие от гневных тирад к тихому сну на плотных коленях богини.
В момент решительного откровения несчастному и в голову не приходит, что властью его никто не наделял, а он вручил ее себе сам. Главное же, он взялся властвовать над тем, над чем властвовать невозможно. Невозможно! Если бросить мертвого комара, пошутил юморист, то он не полетит; вернее, полетит, но не туда и не так. Потому что легкий. Душа человека тоже состоит сплошь из легких материй…
Дуня бы сейчас всплеснула руками и возмутилась: «У убийц тоже?»
Свою жизнь ГМ надежно оградил от любых фамильярных или патетических налетов. Попробуй сунься в мой театр, думал он, ноги сломаешь, пробираясь сквозь декорации, и сам не заметишь, как обнаружишь, что бросаешь последние свои приговоры кукле шута.
Откровенность только притворялась правдой. В отношениях людей правда, скорее, отрицательный прием и в этом смысле откровенности противоположна. Ведь не сказать сплошь и рядом труднее, чем сказать. Особенно это относится к словам, которые газетные болтуны называют драгоценными. К ним меньше всего доверия. В каждом таком перстеньке – яд замедленного действия. Баловаться ими опасно, а украшаться глупо. Легче камень поднять, чем вымолвить слово «любить».
* * *
Стоило ему подумать о Дуне, как тут же стало вспоминаться сегодняшнее утро, скверное, надо сказать, еще до всяких разборок на кафедре, о которых он тогда и подумать не мог.
Сквозь сон ему показалось, что Дуня зовет его. Он поднял с пола кружку, глотнул холодного кофе, закурил и замер, не закончив движение, в позе эмбриона. Обратиться в слух – сейчас это было про него.
Объективно говоря, проснуться он мог и от голода. Бутерброд так и остался недоеденным. Утренняя бодрость члена, эта пещерная поверка, после того как они с женой стали спать отдельно, вызывала тоску. В таком состоянии он мог бы, кажется, нырнуть в водопад. Дуня окликнула его…
За стеной было тихо.
«Если заболела, еще конечно, позовет, – подумал он. Ну а если просто так, то есть в высшем смысле просто так?»
Он ждал этого каждый день и теперь боялся верить. Рано или поздно должно ведь это случиться. Не может их соломенное вдовство длиться вечно. Доживать, писать, как соседи, записки о звонках и выкидывать тайком из холодильника остатки колбасы трупного цвета? Этот альтруизм уже попахивал криминалом.
Выяснение отношений невозможно, лучше второй раз родиться. Страсть? Но в их возрасте это почти то же, что детский грех с добровольным участием одноклассниц, граций и советских спортсменок из «Огонька». При этой мысли его передернуло.
Ну и что же тогда? Операция «Ресторан»? Ненавязчиво так, в легкой манере, начать снова ухаживать за своей женой? Карнеги, твою мать!
Перед глазами его возникло отражение беременной Дуни в вагонном окне из только что прерванного сна. На какой-то миг представилось, что это реальность; вернулось лето их первых встреч, когда за каждым изгибом Сестры они находили себе постель; слепни и комары шалели вместе с ними. Больше одного ребенка они не могли себе позволить. Утром и днем лекции, ночь – на рукописи, какой ребенок? Так считал, правда, только он. А в лексиконе жены появилось мрачно насмешливое слово «абортарий».
Потом уже, после ссоры, он нашел у нее листочек, на котором были записаны рукой Дуни имена неродившихся детей. Артем, Василий, Мария и два раза Александра. Но когда этот листок попался на глаза, рисковать уже было поздно.
Сейчас ему казалось, что, попроси у него Дуня через стенку стакан молока с гренками, он отдал бы за это библиотеку.
Он выполз на кухню, поставил джезву на огонь и пошел в ванную. Полотенце обнаружилось под ногами. Жирные стены давно не мыты. Надо бы их календулой, что ли, или хоть содой протереть, крючки на липучках то и дело отваливаются. В который раз за сегодняшнее утро ему пришлось нагнуться, и на этот раз сердце ответило чужим непониманием: сначала несколько раз гулко перевернулось, как в кипятке, потом принялось ныть и тосковать.
Обмылок выпал из рук, он решил не спасать его и долго смотрел, как тот тает под струей горячей воды. Так прошло минуты две. Старик наслаждался уничтожением мыла, точно ребенок, наблюдающий сокрушительную работу времени и природы.
– Полная остановка мыслительной деятельности, – произнес он вслух. – Ничего хорошего. Ни-че-го хорошего!
От кофе он решил сегодня отказаться. Последний, уже трижды использованный пакетик «Липтона» лежал в блюдце и был похож на убиенного и обмытого дождем птенца. Налил стакан молока из холодильника и пошел искать нож.
Единственный в доме режущий нож с деревянной ручкой валялся в раковине. В мыльной мясной, рыбной воде. Прикоснуться к нему было невозможно. Тем более горячий кран отдыхает до конца месяца.
К этому оскорбительному месту нахождения ножа он за целую жизнь так и не привык. И сердце, смешно сказать, было с ним согласно. Он даже закинул в рот таблетку нитросорбита.
Давно уже свыкся он с мертвым таймером на кухне; с часами, которые показывают время не только разных суток, но, кажется, и столетий; не обращал внимания на то, что рубашки, часы, очки пропадают на годы и потом внезапно появляются; мигрирующие острова на потолке и иссыхающие монголы порванных обоев – все это были части его интерьера. Дуня подчеркнуто хозяйством не занималась, никогда, творчество было на первом месте.
Он с разрухой сживался легко. Да и боялся он, что ремонт обречет его на перманентное обустройство семейной жизни, которой не было, и отвлечет от того, что он считал главным. Для мелких работ сгодился бы Алешка, но он давно уже перешел на телефонное общение.
Любой вбитый гвоздь, казалось, мог узаконить порушенные в семье отношения. Новость в доме (тот же гвоздь) подчеркнула бы, что, пока ты отсутствовал, многое изменилось, целая жизнь, вообще говоря, без тебя прошла. А так – будто и не уходил. Это для Алешки.
В каком-то фильме больным летаргическим энцефалитом на время возвращают память и они начинают жить с того места и в том времени, когда лишились ее. «Я хочу отбивную с кровью», – говорит один. «Надо подрезать деревья», – командует другой. «Какой сейчас год?» – спрашивает его доктор. «Двадцать шестой, глупыш!» – «Хотите выпить? Это опять законно».
Картина страшноватая, конечно.
Да и все эти соображения были беспомощными, слов нет, но он все же продолжал держать свою надежду в этом глухом, пассивном противостоянии быту. Только вот нож в раковине!..
Дуня наверняка не спит. Она уверена, что он загубил ее талант. Творит теперь втайне от всех. Сейчас, должно быть, к юбилею пишет его портрет. Он подсмотрел. Колорит немного латиноамериканский. Сикейрос какой-то.
– Злой человек, – произнес старик и печально посмотрел на свое отражение в стекле таймера, напоминающее выцветшую от времени сепию. – Так стареют птицы. А мы этого не замечаем. А? Прыщик? – Он провел пальцем по крылу носа, который круглосуточно пребывал в состоянии полета и вдохновения. – Может, под соусом вечности сойдет?
Он решил позавтракать в кафе, а до того заглянул в туалет. Унитаз открыл на него зев, обнажив его до заднего маленького язычка. Отстраненность образа ничуть не порадовала. Пусть юноши принимают это за игру фантазии, он-то понимал: сердце.
Улица оглушила и обдала совсем не утренним жаром. Он снова подумал о Дуне. Хоть бы попрекала она его, что ли? Все жизнь. А так… Доживают по соседству, отмечая семейные годовщины деликатными подарками и оставляя на кухне записочки о случившихся звонках.
Такое мирное сосуществование старило обоих. Поскандалить бы как следует, выговориться. Но, видимо, оба потеряли кураж. Даже ругаться им стало неудобно, вот ведь чепуха какая! Стесняются друг друга.
Удивляло же его сейчас то, что жену он любил теперь больше, чем когда-нибудь раньше. Для него самого это было новостью. С чего, казалось бы? Всё против.
Бунин написал в момент не полного, наверное, протрезвления про разлюбившую женщину, для которой «прошлого нет». Старик всегда был уверен, что человек ничего не способен забывать, что все это только метафора, отговорки, фигура речи, в лучшем случае искреннее заблуждение. Забыть совсем нельзя, иначе как через лоботомию или удар поезда. Не поезд же он, в самом деле!
Но Дуня и не притворялась, нет, она приняла решение. И вот это было безнадежно. Человек, принявший решение, бывает опасней, чем стихийный безумец (впрочем, и всякое решение – своего рода безумие). Это что-то вроде замка с потерянным ключом, при том что заперся-то изнутри.
С настроениями жены он справлялся легко, любую комбинацию мог распутать ювелирно. Но если в головку ее попадала идея, которую она сама затруднялась, да и не хотела высказать, тут он начинал тосковать и полагался только на время. Раз в год примерно она принималась переставлять мебель, и предотвратить это было невозможно, как нагрянувший посреди ночи праздник.
Она там, может, уже и пальцы все изломала, пытаясь выйти, но как это, скажите, ей сделать? Только он и способен был помочь. Но это было невозможно. Потому что вычеркнут. Потому что его полное отсутствие и есть смысл ее решения.
Так он часто думал об этом и жалел ее. Эта жалость и была его любовь, которой, впрочем, никто у него теперь не просил. Как это мучительно, что нельзя сказать хотя бы слово. Но нельзя. Запрет.
Смеетесь вы, что ли?
Ему вспомнилось сейчас, как Дуня нюхает цветы. Глубоко, будто пьет.
Вспомнил он это не случайно, а потому что повел лицом на запах и увидел свесившиеся прямо над его головой с бельэтажного балкона цветы. Желтые и розовые, они были похожи на маленькие граммофончики и просили сорвать их. Это немного отвлекло. Да и уж как-то очень он расплавился от своих благородных переживаний.
Старик огляделся вокруг. Рост, в общем-то, позволял. Он стал подпрыгивать, и с третьего раза цветок оказался у него.
С цветком в руке он всегда чувствовал себя глупо, теперь же и вовсе не понимал, куда его пристроить. Отнести Дуне? За этим, наверное, и срывал?
Мимо проходила старушка, ведомая йоркширским терьером. За ней девушка с коляской. Щеки девушки втянулись, рот ее был сосредоточен на карамели. Старик выбрал девушку.
– Возьмите, пожалуйста, – сказал он.
Девушка, наблюдавшая его кульбит, посмотрела недоверчиво, но цветок все же приняла.
– Это петуния.
– Петуния, – подхватил он. – Какое детское, целовальное слово! – И, чтобы отомстить за свой позор, уже на ходу, полуобернувшись, прибавил строго: – Запомните, «бельэтаж» произносится без мягкого знака. Белетаж. Белетаж. Запомните?
В кафе простудно пахло свежим кафелем и отчетливо гремела посуда. Посудомойки все были молоденькие и невыспавшиеся, что старику почему-то понравилось. Он взял творог со сметаной, сосиску в тесте и чай. Народу было много: постояльцы дешевых гостиниц, холостяки, загулявшиеся с вечера парочки и редкие представители богемы, которых можно было распознать по чуть брезгливому и при этом почти нездешнему взгляду.
Старик подсел за столик молодого человека.
У того был явно гриппозный вид. А может быть, наркоман? Глаза, ненормально веселые, блестели, будто искали случая для приключений. Кашель и насморк душили, рука то и дело сжимала горло. Пустой чай, стоявший перед ним, давно остыл. Несколько раз с веселым вызовом он глянул на старика и вдруг сказал:
– Хочешь, на стол кашляну?
Старик не задумываясь пододвинул к нему тарелку с недоеденным творогом и ответил:
– Покорнейше прошу!
– Ты не кришнаит? – удивился парень.
– Нет, нет! – старик усмехнулся, но не этому предположению, скорее всего, туберкулезника, а тому, что вспомнил, как мама, жившая последний свой год исключительно информацией из наушников, кришнаитов называла «крышоловами».
Аппетит, однако, пропал. Сердце снова напомнило о себе, и как-то странно изменился слух. Вдруг прекратились и звон посуды, и голоса, и кашель соседа, зато отчетливо стало слышно шептание мотыльков у занавески.
Он опирался обеими руками о стол и чувствовал, что в любую секунду может упасть. Раньше ему казалось, что слова «я сейчас упаду» – не более чем преувеличение.
Но старик устоял, выпрямился, как-то даже горделиво выпрямился и сказал тихо:
– А теперь покамест… Позвольте пожелать вам доброго утра».
На улице ему стало намного лучше. Дышалось еще, правда, с трудом. В одной радиопередаче он услышал: «Больная дышала глубоко, как шум прибоя». Ну что ж, примерно так. Да.
Выйдя к Неве, он и вовсе повеселел. Конечно, это был приступ гипертонии. Но сам себе он измерять давление так и не научился.
Все предметы и лица были ярки, однако внятны при этом и определенны в своем значении. Унитаз не показался бы ему теперь зевом больного, выдавливающим протяжное: «А-а-а!» Может быть, все было чуть более ярким, чем обычно, отметил он для честности. Ну, так ведь лето и почти еще утро. Блок знал, наверное, такие состояния. Не об этом ли и написал: «Но надо плакать, петь, идти…»?
Идти надо было определенно. До начала кафедры оставалось чуть более получаса. А о том, что ждало его на кафедре, мы уже знаем.
* * *
У спуска в продуктовый магазин пристроился собирать милостыню мальчик лет шести-восьми. Он ел арбуз и целился скользкими косточками в машины. Арбузная корка напоминала вынутую из пасти великана беззубую челюсть с розовыми деснами.
– Дядя, дай корок сопеек! – крикнул мальчишка мужчине в рубашке с короткими рукавами и в галстуке.
Тот бегло пошарил в кармане брюк и, извиняясь, показал мальчику пустую ладонь. Попрошайка как ни в чем не бывало снова занялся арбузом, сказав при этом самому себе, но, впрочем, вполне отчетливо:
– Билядь.
– Как нехорошо! – вошла в эпизод полная дама с завитой сединой; последнее слово попало в нее. – Тебе никто не подаст, будешь ругаться.
Мальчишка откинул недоеденную корку и, посмотрев на даму с невинной наглостью, приподнял несколько раз карман, в котором звенела мелочь.
– Даже они нас за дураков держат, – сказала дама, видимо, очень расстроившись.
Как-то в трамвае ГМ услышал реплику: «Вы подаете? Я не подаю». В голосе была уверенность человека, окончательно решившего проблему.
С тех пор этот голос преследовал его. Он жалел, что не решился тогда заглянуть в лицо человеку. Неприязнь, которую ГМ испытывал к нему, хотела прирастить к голосу еще и взгляд, треугольник гримасы, взмах сухонькой ладони. Важны были также рост, возраст и состояние зубов. Иногда ему казалось, что тот человек всегда и всюду следует за ним, и все время задает ему тот же вопрос, и сам на него отвечает.
ГМ не подавал и очень от этого мучился. Впрочем, не очень, и нельзя даже сказать, что прямо мучился, но что-то как будто мешало. С мелочью он не справлялся, ею всегда были оттянуты карманы, и, начни он подавать, это бы в прямом смысле облегчило его. Но милосердная рука все время почему-то уклонялась от предписанного ей долга. Он понимал, что последнее дело в таких случаях думать, думать не надо, вынь, вынь, старый черт, из своего вспотевшего кармана руку дающего.
Наблюдательность его превратилась, по сути, в свою противоположность, стала принципом. Это уж совсем глупо. Он пытался снова заставить ее работать, пытался выбрать среди мошенников и наемных сирот тех, кто пострадал и действительно нуждается в деньгах, или того, кто с первого взгляда ему понравится. Заканчивалось это обычно позорным бегством, и послевкусие было отвратительное, как будто он вернулся с рынка рабов.
Профессор резко развернулся. Прошел он уже довольно далеко. За урной мальчишку было не видно, только его голые ноги, протянутые до середины тротуара. Парусиновая кепка с чешуйками мелочи лежала между ног. Старик набрал полный кулак мелочи и высыпал ее в кепку.
Обратно он пошел плавающей походкой с едва заметным кружным поворотом стопы, напоминающим шаг в медленном фокстроте.
Ему так хотелось чувствовать себя обманутым, но он знал, что не обманут.
– Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха, – бормотал он и тут же отвечал себе: – Черта с два! И на выпивку еще хватит, и на закуску.
Он снова остался при своем, но мысли его оживились.
– Чтобы закончить о правде… – произнес он вслух и решительно и сразу понял, что предмет, пока он разбирался с проблемой милостыни, устарел.
Разве есть в искусстве такое понятие: правда? Правда в искусстве – это жанр, то есть чувство уместности, чувство материала, то есть верность природе, языку, смирение перед законами гармонии, наконец; даже новейшие художники, потерявшие, казалось бы, всякую связь с реальностью и взбунтовавшиеся против гармонии, не могут обойтись без ритма и пропорций, которые они позаимствовали у природы; галлюцинации необходимо приручать, их надо подкармливать, как кормят птиц, бросая корм на расстоянии, иначе они не сядут на полотно и никогда не станут словами. Но что в этой правде искусства от правды человеческой?
Тщета биографий в том, что они пытаются представить эти две правды как одну, опираясь на иллюзию ретроспективности, которая свойственна всей культуре; идут от конца к началу. Пустяк превращается в символ, невротический понос младенца, спровоцированный страхом перед лизнувшим его бычком, описывается как предвестие явившихся через тридцать лет, в течение одной ночи серии шедевров, наполненных чувством катастрофы.
Вслед за биографом читатель проникается ложной уверенностью, что через биографию можно проникнуть в тайну искусства. Наиболее последовательные воспринимают ее даже как руководство по воспитанию гения.
И в этом детском обмане он провел жизнь?
ГМ показалось странным, что он, пусть и в условном жанре ворчанья, вдруг ополчился на молодых. Чем они так уж плохи? Есть у них зубы и честность есть, думал он, и не меньше нашего надеются набрести на какой-нибудь заколдованный цветок. Хотя такой надежды на чудо, как была у них, у молодых уже нет. Притом культура не единственное пастбище, на котором они пасутся.
Иногда ему казалось, что они пролетают те пространства культуры, по которым он шел пешком. В годы его юности книга была открытием и могла перевернуть жизнь. Он помнит эпоху Пушкина, эпоху Достоевского, Толстого, Чехова, время Блока или Мандельштама. А еще дни и ночи Бабеля и Тынянова, Хемингуэя и Ремарка, Сартра и Булгакова.
Молодые приняли все это в себя быстро, разом, обращая внимание больше на калории, чем на вкус. Можно и так сказать: переболели в острой, но короткой форме. Ничего не забыли, но и не запихивали лишнего в сумку, имея в виду крутизну маршрута.
Дальше они, скорее всего, тоже пойдут пешком, но другие дороги будут у них, и другие собеседники, с которыми он познакомился, быть может, слишком поздно или имен которых не знает. Древние питают и оснащают душу, но уже не смущают ее и не открывают пути. Что же требовать, чтобы молодые отправлялись в путь непременно с томиком Блока, если ими уже прочитан, допустим, Бродский и Перс?
Культура обречена на то, чтобы переходить частями в пассивный запас. Никакой трагедии тут нет. А что торопятся, так кто в детстве не перескакивал через ступени?
Как-то он сказал студенту, любителю распутывать узлы метафор, минуя грамматику, что не только курицы, соловьи тоже откладывают яйца и высиживают их. Тот спросил: «Вкрутую?»
Может быть, и остроумно, бог его знает?
– Да и плюй с тобой, моя радость! – сказал вслух Григорий Михайлович, сплюнул действительно и, порывшись в кармане, достал сигаретку. Размял ее, табаком присыпал свой же сердечный плевок и закурил. Детей вокруг не было.
* * *
О положении таких, как он, хорошо сказал герой одного из последних нобелевских лауреатов. Тоже профессор филологии, кстати. Клирики пострелигиозной эпохи, сказал он. Существа смешные и жалкие. Это объективно. Смешные и жалкие.
Забыл, как фамилия лауреата-то?
С памятью совсем плохо стало. Муравьи поселились под черепом, спать не дают.
Когда-то был момент детского восхищения – возраст. Достижение! Заслуга! А теперь что ж, возраст и возраст. Звание – не звание, должность – не должность. Да и на кой ляд она, почтенная, нужна?! Смазки бы лучше в колени добавили.
Одних видов спорта за последние десять лет сколько появилось, поди запомни. А газетчики в своих отчетах даже не потрудятся объяснить: во что там нынче играли? Эти играли с этими, счет, гонорар и… выкидыш очередной звезды. Всё! Звезды какого-нибудь фаустбола.
Этот фаустбол он, между прочим, еще в детстве сам придумал, летом, где-то под Лугой. День был жаркий, насекомые на ходу сохли. Площадка пустовала, команды не собрать – всех, видимо, загнали обедать. Четверо их всего осталось, самых беспризорных. Ну и предложил он тогда играть через сетку, но так, чтобы мяч принимать после удара о землю. Иначе к нему не поспеть. Это и был, оказывается, фаустбол, по которому давно уже мировые чемпионаты проводятся. Кто поверит теперь, что какой-то пацан сочинил новый вид спорта сразу после войны? Свидетели где?
А кстати, кто ему-то передал в наследство эту шустрость? Что передал ему отец, который погиб на фронте, не дождавшись рождения сына? Это в советских романах фото погибшего отца с гипнотической силой воспитывало наследника. А в действительности ни защиты не было, ни собеседника, ни старшего партнера. Сплошной праздник непослушания. Накрахмаленная рубашечка на утреннем стуле, которую оставляла мама, убегавшая спозаранок на завод…
Эта рубашечка… Он надевал ее, не расстегивая манжет. Руки маленькие, и без того легко проходили. В физкультурной раздевалке стало отдельной заботой: расстегнуть манжеты, перед тем как снять рубашку, потом, якобы привычным движением, застегнуть. Чтобы никто не заметил, что он похож на медвежонка с лапками насекомого.
Это был к тому же период повальной мастурбации. Все, естественно, переживали самозабвенье втайне от других. А значит, каждый оставался наедине с постыдностью только ему принадлежащего порока. Второгодник Дзюбин, который давно уже спал с девчонками, бросил как-то мимоходом, что онанизм приводит в конечном счете к иссушению головного, спинного и костного мозга. То есть онанист, минуя стадию возмужания, превращается сразу в дряхлого ребенка и дегенерата.
Он тогда подумал о своих маленьких ручках и о том, что подбородок его до сих пор голый. Не с матерью же об этом говорить! А папа смотрел с фотографии, почти такой же пухлый и не успевший возмужать, как он. Правда, с усами.
Ну и ничего, как-то оба выкрутились. Папа быстро погиб за родину, а он стал сочинять скабрезные стихи и доставать девчонок двусмысленностями, к чему те отнеслись неожиданно благосклонно.
Воспитание – вообще один из фантомов цивилизации, продолжал размышлять ГМ, закуривая неизвестно уже какую сигарету. Воспитатели – те же судьи. Ну так и вопрос тогда: а кто судьи? Мерилом для родителей служит не какая-то высшая истина, а ценности и затеи эпохи ушедшей, которые уже в силу своей имперфектности получили утешительный статус доброй нормы.
Говоря же серьезно, ничего нельзя передать другому. Тут статистики не требуется, за плечами у каждого уникальный, не имеющий возможности быть повторенным эксперимент – собственные дети. Старик подумал об Алешке, и тело его сразу потеряло легкость и обрело свои годы.
Что он хотел передать ему, чему научить? Не в знаниях ведь дело, не в правилах поведения, не в умении терпеть и ценить себя. Да всему этому и нельзя научить, как нельзя научить свободе, таланту или любви. Все они сами из чего-то произрастают. Из души. Выходит, он хотел передать ему свою душу? Как ни высокопарно звучит, но, пожалуй, так и будет сказать всего точнее.
Только что такое душа? Пушкин какими-то словами о душе обрывает свое письмо Собаньской. Что такое душа? В ней нет ни взора, ни мелодии… Мелодия разве?
Вот, мелодию эту он и хотел передать Алешке. Да только все это чистой воды идеализм. К тому же мелодия при этом нередко была пьяненькой. И вместо всех этих высоких материй научил его в конце концов пить. Урок невольный, совсем, надо сказать, не хитрый, но мощный. Так оно, наверное, всегда и бывает.
Как ни старался, не смог он научить Алешку даже прекраснодушному пробуждению, этой возможности, которую природа ежедневно предоставляет человеку. Сам старик был счастливо устроен и всегда вставал в хорошем настроении. Действовало в нем не правило, а сама природа, хотя он и пытался передать это, именно как правило, близким, только все без толку. И жена, и сын даже любили начинать день в скверном настроении, чтобы потом приятие все же ими мирового неустройства выглядело как волевой жест, духовное усилие, философская снисходительность и бог еще знает что. Старика всегда это удивляло и огорчало. Алешка теперь разнес свою жалобу на жизнь по всему миру и как будто даже доволен этим.
Виноват ли он, его отец, в том, что так получилось? Конечно виноват. Но проползти назад, к истоку, ощупывая все ямки и узелки, дело не только мучительное, но бессмысленное и отдающее к тому же несерьезной авантюрой. Последний разговор с сыном он запомнил, однако, на всю жизнь. И начиналось-то все так хорошо.
* * *
Они уже около часа бились над шахматной партией. Геометрия получалась ужасная. Ни одна из фигур не хотела покидать поле, и все были обречены на войну.
Войска сошлись в правом тупичке у черных, где не оставалось места для масштабных маневров, и все решали только нервы. Дело шло к цугцвангу, и этот неосторожный, проигрышный ход совершил отец, поставив короля на поле Алешиного слона. Следующим был шах с потерей ладьи.
Отец высоко вздернул руку, совершившую ошибку, как будто ошпарился.
– Всё, всё! – торопливо сказал Алеша. – Я эту позицию пять ходов выстраивал.
– Ты предвидел мою глупость? – обиженно спросил отец.
– Ну, знаешь! Тебе же по-хорошему и деваться-то некуда.
Это было правдой, но только отчасти. Фигур на поле было достаточно, можно еще было побороться за ничью.
Был уже второй час ночи. Для их ночных бдений – время первого перекуса.
Пока Алексей замешивал омлет с луком, картошкой и сосисками, отец колдовал над кофе. Он прокалил джезву, потом засыпал в нее кофе вместе со щепоткой соли, сахара и перца. Воду налил сырую, добавляя ее понемногу, как только пенка начинала вспухать и вулканически волноваться.
К приготовлению еды ГМ относился как восточный человек, вступая в союз с тайными силами природы, у которых, своим путем, были друг с другом отношения близкого родства или же, напротив, полной несовместимости. Справиться мог только мастер интриг, каким он и был, исключительно, впрочем, в этой области.
Это было похоже не на колдовство даже, а на участие в заговоре. В таких военных выражениях обычно шел и комментарий: стравить длинный перец с уксусом или нейтрализовать карася молоком. Отец страшно радовался и громко объявлял всем о раскрытии, например, тайной связи между карликовым омаром и корейской морковью.
Совместное приготовление пищи было самым безмятежным, уговорным временем их отношений. Родство душ, которое почти не требовало слов.
– В общем, конечно, правильно, – сказал отец, уже успев остыть от поражения. – Это если смотреть на дело философски. У судьбы ведь тоже хода назад не возьмешь.
– Потому что она не позволит или кодекс чести?
– Какой, к черту, кодекс чести? Даст по ушам и всё!
За окном в водосточных трубах обрушивался лед, как будто на подступах к городу шли тяжелые освободительные бои.
– А как хочется сыграть хоть раз чистую партию, – мечтательно произнес отец, продолжая следить за поведением кофейной пенки. – Это я о жизни. Так прожить, как картины пишутся. И чтобы партнер был не алгебраической занудой – артистом! Поблажек не надо, должно быть уважение. Азарт и великодушие, прозрение и честь! Вот гениальность! А не то, что думают.
– Что-то это для моих мозгов тяжеловато, – Алексей только подавал реплики, не нарушая, но и не поддерживая отцовского пафоса..
– Да что уж тут такого? Помнишь у Мандельштама? Невероятные строки: – Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть твоя…» Вся мировая словесность не подозревала даже, что эти два понятия родственники: вдохновение и совесть. А точка безумия здесь именно вдохновение, экстатическое состояние. Но вдохновение не может длиться целую жизнь. У поэта есть черновики. Значит, и любви нужны черновики. Значит, и у всякого человека должна быть возможность зачеркнуть, исправить, написать вариант. По высшему счету это и будет честно.
– Ну, тут я тебе не товарищ.
– Ты мне не товарищ, – с пафосом поддержал отец. —
Какой ты мне товарищ? Мы же с тобой в войну играем.
С чашечками крепкого кофе сели играть дальше. Дым от сигарет растягивался как пряжа и исчезал в коридоре.
– Ты там форточку, что ли, открыл? – спросил отец. – Правильно.
– Ночь похожа на наркотик, – откликнулся Алексей.
– Правда? Совсем иначе все воспринимаешь.
– Не знаю, не ведаю, – отец думал над ходом. – Пробовать не приходилось. Хотя ты прав, наверное. Но мы дороже ценим утренние метафоры.
– Ох-ох-ох!..
– Чего охаешь-то? Давно не перечитывал свои статьи.
Вот это и было ошибкой ГМ. Зачем упоминать о статьях? Игра становилась вязкой. Ни у одной фигуры не было осмысленной перспективы. Но Алексей, видимо, уже не следил за партией. Отец давно ничего не говорил по поводу публикаций сына, хотя тот всегда старался оставлять их на видном месте.
– Алешка, прости. У меня и в мыслях не было тебя обидеть.
– Ну что? Будем говорить или станем отмалчиваться?
– жестко сказал Алексей.
– Ты уверен, что тебе это интересно?
– Твое мнение? – захохотал Алексей.
– Можно просто цитату? Ты же знаешь мою ужасную память – любую дрянь запоминаю. О Господи!
– Ну давай, чего уж.
– Я случайно тут прочел твою статью про американского "Евгения Онегина”. Ну…
– Фильм английский. Ты хоть видел его?
– Боже сохрани!
– Понятно.
– Ты заранее сердишься. Давай лучше играть».
– Я слушаю».
– Тогда только цитата. Вернее, близко к тексту. Там у тебя так примерно: «В финале, устыдясь, видимо, Татьяниной фразы насчет того, что ее с мужем "ласкает двор” (демонстрация свального греха у подножия трона показалась пикантной чрезмерно), целомудренные киношники ограничились съемкой процесса любви супружеской и заоконной…»
– Законной, – поправил Алексей.
– Правда? Мне запомнилось «заоконной». Я думал, там кадр такой, снятый через окно. А так-то хуже, просто тавтология. Ну, ладно. Дальше: «…Татьяна Никитична (в девичестве Ларина) усердно ласкает своего генерала. Освобожденный от мундира, генерал обнаруживает приятную гладкость и ухоженность – он вовсе не изувечен в сражениях, вероятно, служил в штабе». Абзац. «Чего же все-таки тут было больше…»
– Хватит! Давно бы с такой памятью Нобеля получил, если бы делом занимался».
– Смеешься! Я же тебе рассказывал, как на экзамене проверял на горение СО2…
– Случайно он прочитал.
– Клянусь! У тебя статейка на кухне лежала под солонкой. Там ей и место, говоря между нами.
– Ну, батя!.. А что тебе, собственно, так уж не понравилось? Я не понял».
ГМ снял очки и посмотрел на Алексея невооруженными глазами. Тик под левым пульсировал. Он не знал, что у Алексея всегда при взгляде на него возникал в сознании видеоклип: то ли ребенок на асфальте, то ли сердце в руке хирурга. Так же, читая Маяковского, предлагавшего посмотреть на его лицо, когда он абсолютно спокоен, Алексей неизменно видел тик отца.
– Я ведь уверен, что по существу ты прав, – сказал отец. – Они сделали плохой фильм. Наверное. Ты им выдал по полной. Твое право. И долг даже. Но зачем еще и татарочку на них отплясывать? Если их фильм не имеет отношения к Пушкину, то твоя-то статья еще меньше. «Ласкает двор» как синоним свального греха. Ну, остроумно. Но порох-то на что истрачен? На любовь к себе. Влюблен в себя, буквально как «золотой голос России».
– Это фельетон. Тебе знаком такой жанр?
– Да, знаком мне и такой жанр. Хотя больше это похоже на «капустник». Вернее, на ночную пьянку в конторе единомышленников, почему я и вспомнил. Особенно если есть девушка, которой хочешь понравиться. Один остроумный остроумнее остроумного другого, и все понимают друг друга с полуслова. Тут уж да, надо если рожать, то какого-нибудь ежа, показать себя профессором шутки, китайским жонглером. Вообще говоря, по своему опыту знаю, действует.
– Послушай, отец, будь ты проще. Ведь смешно же написано.
– Так смешно, что немного стыдно.
– Ну, ты зануда!
– Здесь не только любимая девушка, ради которой ты весь университетский багаж вытряхнул, понимаешь? Еще и страна. Глядит из-за шторки и нюхает, нюхает, чем это там пахнет наш цвет нации? И потомок негров безобразный у них на посылках. Это все, знаешь, из серии «за Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем. Кто вы такие?»
– Слушай, ты сам-то понимаешь, чего завелся?
– Да потому что не надо все время выяснять отношения с мужем Марьи Иванны! – закричал вдруг отец. – Это и есть критика фельетонной эпохи. У тебя в Гамбурге счет, что ли, есть? Нет у тебя в Гамбурге счета. И мерилом для всех этих твоих фельетонов служит не какая-то высшая истина… Я тебе скажу что.
– Не кричи, мать разбудишь, – попросил Алексей.
ГМ стер пот с кончика носа и снова надел очки.
– До чего ты любишь обобщать! Не понравилось, сказал бы: не понравилось.
– Ну почему? Хорошо написано.
– Но за Пушкина все же обидно».
– Да это тебе за него якобы обидно! Знаешь, в желании себя показать есть что-то плебейское.
– Все теперь так пишут, – сказал Алексей. – Только я пишу лучше. На «Золотое перо» выдвинули.
– Правда? – встрепенулся ГМ. – Я рад за тебя! Матушке скажи, она пирог испечет. Кстати, у нашей Евдоксии завтра день ангела. Купи каких-нибудь сиреневых лимонелл, я поздно приду.
– Сиреневые лимонеллы, – отец произнес с прононсом.
Алексей расхохотался.
– Лимонелла – вообще-то рыба. Причем обычно мороженая. Ты хочешь, чтобы я на день ангела купил маме рыбу? Это я тебе возвращаю Тавокадо. Помнишь?»
– Вот, черт! Ну купи каких-нибудь цветов. Только не гвоздики.
Процесс истребления на доске закончился, короли скрылись в бункеры, по чистому полю бродили одинокие воины, уже не агрессивные, а скорее задумавшиеся о цене
жертв и смысле войны, в ожидании момента, когда перемирие наконец станет очевидным для всех и неизбежным. ГМ напевал:
– Купил я для прекрасной Нэллы букет прекрасной лимонеллы…
– Жизни не знаешь, – сказал Алексей.
– Но оказалась стервой Нэлла и есть не стала лимонеллы… Ты уверен, что это рыба?
Однажды ГМ нашел в книжке по толкованию Библии абзац, отчеркнутый сыном: «Отец – это тот, кто воспитывает строгим требованием безграничной любви, кто не удовлетворяется ничем в нас, что ниже нашего достоинства». Понятно, о каком Отце шла речь, но ГМ был все же польщен.
Теперь мессия сидел, низко наклонившись над доской, и сопел. Алексей знал, конечно, что так проявлялось в отце вызревание какого-то необычного решения, но сейчас это вызвало в нем глухое раздражение. Он подумал, что перед ним сидит, в сущности, чужой человек, который когда-то присвоил себе права на него, соблазнил темпераментом каких-то высших смыслов и волновался по поводу их безбрежного существования больше, чем из-за свинки или скарлатины, которые пытались когда-то отнять жизнь у его единственного сына. В его телеологии (любимое словечко) был огонь, да, но тепла не было, одна только целесообразность. Не практическая, конечно, боже упаси. Он был выше быта. То есть не то чтобы выше, но даже обыкновенное и пустяковое событие он рассматривал как явление метафизического порядка. Поэтому любая оплошность, которую ты совершал, означала, по меньшей мере, отсутствие в тебе мистического чутья.
Слипшаяся, распаренная картошка на сковородке, например. А ведь сколько раз уже это обсуждали. Ни в коем случае нельзя жарящуюся картошку сразу накрывать крышкой. И солить надо только за несколько минут до готовности. Иначе получается не жареная картошка, а картофельная каша. Что мы и видим. Съедим, конечно, дело не в этом. Но эстетическое чувство оскорблено.
Вспомнилось еще, как однажды, обнаружив в шапке на тумбе часы, отец вернул их, не удержавшись от добродушно-нравоучительного сарказма:
– Возьми свой мусор. Ты знаешь, как Тынянов определял понятие «мусор»? Это нужная вещь, лежащая не на своем месте.
Алексею хотелось завыть. И почему этот карикатурный профессор, вечно что-то теряющий, скрепляющий ворот рубахи булавкой, вместо того чтобы пришить пуговицу, и вечно хватающий чужую зубную щетку, решил, что он распорядитель по размещению и благоустройству каких-то высших сил на земле?
Если бы ГМ догадался, если бы он чудом мог проникнуть в то, что происходит сейчас в сыне, вечер можно было бы спасти. Но он уже был весь в партии, на лице его появилась улыбка. Вкрадчивым движением он потянулся к коню, который мирно пасся на почти пустом поле, и сделал ход влево.
– Сталинград взят, капитан, – сказал ГМ.
Алексею стало вдруг стыдно за ту ненависть, которая так стремительно и определенно поселилась в нем по отношению к этому все-таки родному и, конечно, совсем не злому человеку. На руке его до сих пор тикали отцовские часы с безотказной кукушкой.
Да вот, то ведь были не просто часы в шапке, а его, отцовские часы, которые он с такой великодушной простотой когда-то отдал сыну. Это-то, вероятно, и уязвило отца. Только что же это за великодушие, которое обязывает?
Надо бы отложить выяснение отношений до другого часа.
– Ну, так утверждает ваш доктор Геббельс, – ответил он без всякой интонации, как называют пароль. – А Левитан говорит, что идут уличные бои.
Ему даже на мгновенье стало жалко отца. Тот забыл, возрадовавшись найденному ходу, что слова о Сталинграде произносит барон Шлоссер, а правым, согласно и логике фильма, и самой истории, оказывается как раз герой Олега Даля. Но жалость его была умственная, ироническая, пора было заканчивать. Что он там такое задумал?
– Не ждал? – весело спросил ГМ. – У левшей другая логика, понимаешь? Это даже не логика. Пока правша подсчитывает, перед левшой встает вся картина целиком, и он устремляется туда, куда подсказывает ему интуиция. Я видел, чувствовал, что твоему королю тухло, и соображал только, как половчее замкнуть замок».
– Слушай, пап, я ведь уже вместо тебя могу читать лекции о гениальности леворуких. Ну сколько можно грузить? Да и что мне-то это? Я ведь не левша.
– Это еще неизвестно».
– Да известно, известно уже! – крикнул Алексей. – Твоя многозначительность… Это же, в конце концов, безвкусно! Как ты не понимаешь? Манера ваших комсомольских богинь, жующих при этом печенье с тревожным названием «В дорогу». На-до-е-ло!
– Чего ты кипятишься, Алешка? Я тебя обидел?
– А тебе непонятно, чего я кипячусь? «Где моя большая ложка, которой кто-то ел? Где мой большой стул, на котором кто-то сидел?» И все-то у тебя большое, и сам ты большой. А когда заложишь за воротник, становишься вообще снежным человеком. «Как, ты не знаешь, что такое аккомодация? Посмотри в словаре». Да я у тебя спрашиваю, а не у словаря! «Дайте Тютчеву стрекозу. Догадайтесь почему?» Двадцать лет слышим это от тебя: «Догадайтесь почему? Откуда это? В каком, ты говоришь, году?» Шутку гения и ту превратил в какой-то испанский сапожок. Часы в шапке – мусор, как говорил Тынянов. Не людей ты любишь, а талант. Ну извини! Не повезло с ближайшим окружением!
ГМ взглянул на сына и со всей отчетливостью увидел, как они внешне похожи. Сколько об этом было говорено с самого еще детства, а увидел только сейчас. Одно лицо. И правое веко так же чуть приспущено, что обещает разом улыбку и сон, но может быть, впрочем, лукавство и надувательство или даже смертельную эпиграмму и нож. Как любить такое лицо, от которого не знаешь, чего ожидать в следующую минуту?
– Всё, закончили. – Алексей сгреб с доски фигуры. – Я проиграл. Спокойной ночи.
Алексей вытряхнул в ведро переполненную окурками пепельницу, вынул из пачки две последние сигареты и бросил пачку в ведро. Положил в карман зажигалку.
– Алеша, – спросил отец, – ты знаешь, что каракатица из отряда головоногих?
– Нет, – ответил Алексей мрачно.
– Мне так хотелось это кому-нибудь сказать».
* * *
Что это тогда Алеша сказал про часы в шапке? Заговорился, может быть. Тыняновское определение мусора ГМ, конечно, помнил. Но при чем здесь часы и шапка?
Хотел бы он сам понять, отчего тогда завелся и обидел сына? Может быть, только потому, что видел в нем не газетчика, а писателя? Но ведь обида Алеши была глубже, не в статье дело. Поймет ли он это когда-нибудь?
В стремлении к полной самоотчетности есть доля пошлости. Это только так говорится: путь самопознания. Никакого такого пути нет. Есть неотвязное стремление, таинственная болезнь, мучительный порок, комически необъяснимое свойство, совершенно как в гоголевском «Ревизоре».
Городничий жалуется, что от заседателя всегда такой запах, как будто он сейчас вышел из винокуренного завода, а это нехорошо. И не может ли в этом случае помочь разными медикаментами уездный лекарь? Нет, этого уже невозможно выгнать, отвечает охотник большой на догадки Ляпкин-Тяпкин, потому что заседатель утверждает, что в детстве мамка его ушибла и с тех пор от него отдает немного водкою.
Так вот, мы не только по-гоголевски виртуозно объясняем этот недуг самопознания, но точно таким же методом пытаемся объяснить в себе всё, что уже неотвратимо случилось.
Природа со сверхъестественным упорством охраняет свои тайны, пуще же всего те, которые ближе всего к нам расположены. Похоже, она даже создала для этого специальные механизмы. Как только человек подбирается к заколдованной двери с целью понять себя самого, природа тут же выставляет непреодолимые секретные преграды. Вдруг оказывается, что ты в качестве исследователя себя же, которого собираешься понять и, не исключено, уличить в чем-то постыдном, уже не ты, а кто-то другой, посторонний. И, разумеется, тебе, в сущности случайному, он не желает открываться. А без его доброй воли ты оказываешься в роли взломщика или подсматривающего, что не только позорно, но и бессмысленно.
Вот и получается, что никаких внутренних тайн не бывает; как только тебе показалось – мало просто жить, а захотелось нечто вызнать про это занятие, ты сразу сам для себя становишься посторонним наблюдателем.
Но утешение, которое человек находит в этом занятии, сильнее даже столь неприятного открытия. Муки совести всегда высоко котировались у нас. Не честнее ли теперь, перед уходом, как говорится, во мрак, принять жизнь такой, как она случилась?
Чем-то фамилия этого писателя фамилию Кутузов напоминает. Или имя Кузьма. Рядышком еще Робинзон Крузо. Господи, Кутзее его фамилия!
Вот и не надо далеко ходить за определением старости. Это когда фамилию русского фельдмаршала путаешь с фамилией южноафриканского писателя.
Профессор тихонько засмеялся, оглянулся по сторонам и свернул в сад, где у него бывала обычно первая остановка.
* * *
Старик любил этот сад на Офицерской, закольцованный форейторскими, каретными и, кто их теперь разберет, какой еще надобности флигелями Юсуповского дворца. Особенно нравился ему маленький садовый павильон в стиле русского классицизма. Цыплячий петербургский цвет. Белые колонны. Третий век стоит среди серых своих братьев.
Возможно, автором его был тот же Валлен-Деламот, что строил для Юсупова дворец. Хозяйка, наверное, выходила сюда утром в шелковом капоте, в батистовой, отделанной кружевом косыночке, садилась за столик перед нарядным фарфоровым дежене, и кофешенк наливал ей кофе. Цветы, может быть, здесь разводили.
В советские годы в павильоне была скульптурная мастерская. Мальчишкой он случайно попал сюда на смотрины, которые Аникушин устроил своему размахавшемуся Пушкину. А теперь и самого Пушкина сюда вряд ли бы пустили. Теперь здесь ресторан «Дворянское гнездо». На пять, примерно, посадочных мест. Для особо избранных. В долг, должно быть, не кормят.
Летом перед парадным входом непременно выставляют вазы с можжевеловыми кустами, и на них слетаются дрозды.
Метрдотель стоит сейчас на солнцепеке и мучительно пытается зацепить взглядом собственную грудь, как будто опасается за накрахмаленную белую бабочку. Верно, что он без бабочки?
Григорию Михайловичу всякий раз кажется, что именно этого парня он видел однажды в карауле у Мавзолея. Тогда тот был озабочен тем, что не смел достать платок и освободить переполненный ноябрьской слякотью нос. Такой, видать, человек, с проблемами. В детстве он говорил не уважающим его корешам: «Честное слово даю!» Молодиц! До сих пор на посту.
Старик сел на скамейку, спиной к парадному двору, на который съезжались когда-то кареты. Кованые ворота были заперты на амбарный замок, а сам двор пустует уже век, поди. Два бюста в нишах у ворот и несколько статуй на крыше – обмелованные куски гипса с отбитыми носами и пуклями – вот все, что осталось от былой помпезности. И конечно, не одно только время потрудилось над этим.
Ни умиления, ни философской грусти не было в Григории Михайловиче. Руины – хлеб жестокосердных романтиков, этих шакалов будущего. А у него у самого голова мелом испачкана, и лишние красоты тоже пообломались да поистерлись в дороге. Простите, Наина, я тоже руина.
Солнце золотыми ртутными слезами набухало в окнах. Этот драматизм природы был уже не для его глаз. Профессор надел темные очки и снова закурил.
Мимо него туда-сюда ходили морские курсанты, офицеры и разновозрастной люд с собаками. Девочка лет двенадцати кричала и топала ножкой на великолепного серого в белых пятнах дога. Тот слушал ее невозмутимо и хмуро улыбался, как служивый дядька, делом которого было опекать дитя.
Навстречу шли два молодых кавторанга. В руках у них были неподвижно несомые дипломаты, как будто это были не дипломаты вовсе, а ядерные чемоданчики, от неудачного покачивания которых зависела жизнь, по крайней мере, Ямала. Один говорил другому:
– Слышал, что скипетр наш брякнул сегодня про белорусов?
Из-за их спин наподобие летучей мыши неожиданно вылетела молодая женщина и спланировала на скамейку рядом со стариком. Ветер от ее размахая обдал его едва ощутимым запахом, он бы сказал, фиалки, если бы был уверен, что помнит, как пахнут фиалки. И еще какой-то покалывающей свежестью, как будто Григорий Михайлович выпил залпом стакан холодного нарзана.
– Господи, боже ты мой! – сказала женщина неизвестно по какому поводу и тут же обратилась к нему: – Я вам не помешаю? А впрочем, вы сами курите!
У нее был голос инженю, с утренним придыханием, но знал он и низкие регистры – это ГМ отметил с удовольствием.
– Ничуть. Нет, нет! – ответил он несколько запоздало.
– Скипетр брякнул… Это же надо. Ха!
– Вы учительница? – спросил старик и тут же пожалел об этом. Если он попал в точку, то наверняка обидел. Надо как-то исправлять положение.
Профиль соседки напоминал летучий чернильный автопортрет Пушкина, в котором тот себе явно польстил. Глаза цвета июльского крыжовника. Посмотрев на часы, соседка оттянула немного веко. Значит, дальнозорка. Как и он. Очки носить не хочет, а на линзы аллергия. Женщина проверила на руке серебряный браслет в виде спящей кобры и потом только бросила взгляд на него, с нескрываемой досадой.
– С чего вы взяли?
– Я, конечно, ошибся, – заговорил он намеренно сбивчиво и суетливо, по-стариковски. – Вы работаете в бутике, или в салоне красоты, или референтом в «Газпроме». И у вас замечательный спортивный «Пежо» красного цвета».
Звук «о» ГМ произнес на французский манер…
– Ха-ха! – гортанно усмехнулась потомок Пушкина.
– Я не принадлежу к тем, кто считает, что все женщины за рулем непредсказуемы. Некоторые, напротив, водят изумительно прекрасно, довольно очень технично.
– Час от часу не легче. Нет, ну это же надо, как мне сегодня везет!
Григорий Михайлович был доволен реакцией. Нет, она все-таки учительница, его не проведешь. Он решил продолжитъ игру.
– Не поможете старику? – спросил он, превратившись мгновенно не просто в старика, но в слепого старика. – Внук наказал купить для катрижа…
– Картриджа! – женщина поправила его сурово, уже не скрывая раздражения.
Все шло по плану.
– Бес его разберет! У меня вот тут записочка припрятана. – Он стал рыться в карманах, глядя при этом чуть выше деревьев, как делают слепые. – С названием. Ну, с маркой этого… принтура. Не могу найти. Да я ведь не хуже же аборигенов Миклухо-Маклая. Я запомнил. Значит, так: «Кент бабы Джек стоит десяти сикофантов». Теперь, сейчас, минуточку, надо это как-то обратно в латынь перевести, в английский то есть…
Григорий Михайлович представлялся старичком смышленым, но немного запутавшимся и смущенным оттого, что не может уже соответствовать своей природной смышлености. Впрочем, в этом он, кажется, немного перебрал. Грубовато вышло. Женщина смотрела на него внимательно, давая отыграть сцену до конца. А он, напротив, совершенно не представлял теперь, что должен делать дальше.
– Так вот, вы не могли бы меня сопроводить. Здесь рядом совсем «Компьютерный мир»…
– У вас принтер «Сапоп», – медленно сказала соседка.
– А марка «Bubble jet printer BJ-10sx». Древний уже принтер, к ним и картриджей, наверное, нет. Правильно?
– Гениально! – воскликнул старик. – Бывает, говоришь с человеком и видишь, что в глазах у него ахинея. А вы… Я сразу понял, когда вы еще на «скипетр» отреагировали. Вы учительница!»
В своей тупости он был так упорен, что мог сойти за остроумца. На это и была слабая надежда.
– Да с чего вы решили? – снова засмеялась соседка. – И снова глупость повторили, в которой уже успели раскаяться. Какая же учительница хочет, чтобы все видели, что она учительница? Я что, правда похожа на училку?
– Ничуть! – искренне признался профессор.
– Ну, слава богу, хоть так.
Заметив, что старик разминает в пальцах очередную сигарету, женщина поднесла ему зажигалку, и он с благодарностью прикурил.
– А теперь давайте-ка снимем ваши очки, – ласково и в то же время властно сказала соседка и тут же выполнила собственное приказание. Григорий Михайлович зажмурился, как младенец.
– Простите старика.
– Я так и знала. Господи, да какой же вы старик? А если и старик, то самый молодой старик на свете! Дайте я вас поцелую. —
Профессор уже заметил привычку женщины тут же приводить в исполнение озвученные ею глагольные конструкции.
– «Бабка Джета»! Прелесть! А что такое сикофанты? Сикофанты, сикофанты…
– Не что такое, а кто такие, – сказал ГМ. – Профессиональные доносчики в Древних Афинах, по-нашему стукачи.
– Вы невероятный! Я бы запуталась в такой мнемонике. И две марки рядом: «Сапоп» – «Kent». Это же неэкономно.
– Кент, на молодежном жаргоне, парень что надо, – на этот раз действительно смутившись, сказал профессор. —
К тому же еще граф Кент из «Короля Лира». Все, как видите, просто.
– Блеск! – коротко резюмировала незнакомка и снова рассмеялась. – Скажите, а зачем вы называете себя стариком? Это кокетство?»
– Не думаю. Наверное, от врожденной безответственности. К старикам обычно относятся снисходительнее.
– Вам это разве нужно?
– А вам разве нет?
– Ну, я женщина.
– Мы с вами и есть два самых безответственных на свете существа – женщина и старик.
– Интересная мысль, – сказала незнакомка, и старик снова подумал, что перед ним наверняка учительница. – Но это же получается, что мы вроде как избранные?
– Ну, вообще чувство избранности – простительный недостаток. Психология карася-идеалиста, если помните у Щедрина. Карась может питаться ракушками, но щуки не могут питаться карасями, потому что те существа мыслящие. Большой природе при этом никакого дела до нашей психологии, заметьте, нет. Рыба сама себя отравляет в токсичной воде, а значит, хищники и рыболовы очень полезны. Вот и объяснение смерти, в котором при всем желании невозможно усмотреть никакого трагизма».
– Знайте, я ни на секунду не поверила, что вы действительно так думаете.
«Не учительница», – снова передумал профессор.
В это время у соседки подал сигнал мобильник. Сам ГМ «трубкой» не обзавелся, настаивая на своей старомодности. Сейчас он невольно скосил глаза на экранчик. «Таня, я в Комарове. Жду. Люблю. Целую. Алексей». На «Алексее» он невольно вздернулся, но мистические совпадения были противопоказаны его душевному устройству.
– Вас вызывают? – спросил он.
– Да. Но не срочно.
– Возлюбленный?
– Вот этот высокий слог, да, все-таки выдает возраст, – сказала Таня. – Что-то вроде того.
– И он, конечно, замечательный?»
– Конечно замечательный. Только слишком немного грустный, как выражался только что ваш старик. У него птицы никогда не здесь, не рядом, никогда не поют, а только улетают. Что это я с вами разговорилась? Вы такой настойчивый. Он действительно чудный человек и очень добрый. Скажите, – неожиданно спросила Таня, – а вы верите в зло? Ну, не в злых людей, в них как же не верить, когда они на каждом шагу, а в зло как таковое?»
«Ничего себе финты, – подумал ГМ. – Барышня – философ?» Не того он ожидал.
– Я не уверен, что знаком с ним. Еще в детстве прочитал у Достоевского что-то вроде того, что зло – простодушно. Но так за всю жизнь и не успел эту мысль додумать. Помните, что Воланд говорит Левию Матвею? Ты, говорит, произносишь свои слова так, как будто не признаешь теней, а также и зла. Ты глуп. Так вот, мне кажется, что и я в этом смысле глуповат.
– Разве можно верить и ничего при этом не знать о Зле?»
– Наверное, нет.
– И вам никогда не хотелось переустроить мир правильно?
Это походило на допрос гимназистки, и ГМ вдруг разом почувствовал, что устал. Вопросы, вообще говоря, были не пустяковые, но к чему это здесь, на скамейке, в разгар летнего дня?
– Идея Рима об устройстве идеального государства никогда не казалась мне устойчиво соблазнительной, – ответил он с невольным менторским равнодушием.
– И вы не пошли бы в случае чего на баррикады? Да у нас ведь уже были баррикады.
– Всякий порядочный человек «в случае чего» пойдет на баррикаду. Это другое.
К их скамейке стремительно, при этом чуть разбалансированно и отвлекаясь на замысловатые фигуры, как человек, только что покинувший лодку, приближался мужчина. На нем поверх футболки был надет вельветовый пиджак на вырост. Волосы цвета выцветшей соломы взлохмачены, круглые очки, которые принято называть чеховскими (почему не Заболоцкого?), едва держались на носу. Он был похож на постаревшего, но еще помнящего юношеский драйв рокера. Уже издалека «рокер» принялся приветственно махать им руками.
– Григорий Михайлович, – кричал он, – вас ли я вижу? Вы стали моложе меня!
На эту незамысловатую лесть незнакомка едва заметно усмехнулась, а ГМ узнал своего бывшего студента Костю Трушкина.
– Танечка! – Костя, ловко нагнувшись, поцеловал у женщины руку и после секундного раздумья поцеловал еще и в щеку. – Ты сегодня неправдоподобно точна! Вы вместе? Это сюрприз…
– Вот ты нас сейчас и познакомишь, – улыбнулась Таня.
– Ах, вот как? Ну, в таком случае я польщен, то есть рад, что мне выпала такая приятная миссия. Григорий Михайлович, мой горячо любимый и гениальный учитель.
Таня! Увы, Григорий Михайлович, Таня – просто хорошая знакомая моих хороших знакомых. Женщина-зависть. Когда говорит по-английски, англичане за ней не поспевают. Когда по-французски, французы тут же влюбляются. Когда по-немецки…
– Костя, ну притормози! – засмеялась Таня. – Как тебя все-таки разболтало на радио. А что, Григорий Михайлович, он был хорошим студентом?
– Все-таки все вы, переводчики, связаны с «органами». Что за следовательские вопросы?
– Здравствуйте, Костя! – наконец решил подать голос ГМ, отметив в очередной раз, что темп этой светской беседы не для него. Тут же он повернулся к Тане: – Костя был одним из самых толковых учеников, можете мне поверить. У него только один недостаток, сколько помню, – стремление обгонять время. Кстати, Костя, а когда Таня говорит по-немецки, то немцы что?..
– Импровизация сорвана, профессор. В таких условиях невозможно работать. Не помню.
Все трое рассмеялись, и, как в таких случаях говорят, им показалось, что они уже давно знакомы и только что вывалились, может быть, после дружеского застолья из «Дворянского гнезда». Профессор даже взглянул краем глаза на постового метрдотеля: тот стоял, как прежде, невозмутимый и чуть напряженный, – их веселье было не по его ведомству.
– Григорий Михайлович, давно вы на радио не выступали, – сказал Костя. – Гонорары у нас, конечно, сами знаете, оскорбительные…
– А что – нужно?»
– У нас сейчас, как раз когда все разъехались, затеяли новую рубрику "Ветер в окно”…
– Чувствуется импрессионистский дух, вкус русской усадьбы и, так сказать, тревога приграничного проигранного города. Хорошо».
– Не нравится?
– Да нет, почему же? Я готов.
– Свободный разговор. «Говорящие головы» снова в чести. Мы могли бы записать сразу целую серию: о современном состоянии культуры, о литературе, о жизни вообще… Вот, например, свежий роман Сорвеллера. Как он вам?
– Какой же он свежий, побойтесь бога? У него срок давности лет тридцать как истек.
– Превосходно! – Костя пояснил в сторону, для Тани:
– Книга вышла месяц назад, возглавляет рейтинговую десятку. – И снова к профессору: – А мемуар Дмитрия Александровича?
– Ну, колпак на нем всегда значительно превышал рост. Но в этом случае мне даже стало его жаль. Такая редкая возможность заговорить человеческим голосом упущена. Да вы меня не для стрельбы ли из пулемета приглашаете?»
– Что вы? Можем вообще никого из современных не брать. Только классика и жизнь в эпохальном формате. Вы завтра свободны? У меня с двух тридцати есть студия.
– Я тоже хотела бы прийти послушать. Григорий Михайлович, вы не возражаете?
Старик посмотрел на Таню. Она была явно взволнованной и от этого еще похорошевшей. Ему показалось… Нужно было проверить, действительно ли речь идет о свидании?
– Буду рад, – сказал он. – Завтра в двенадцать тридцать на этом же месте. Вам удобно?»
– Записано, – выдохнула Таня. – Я не опоздаю. – И к Косте: – Нам надо двигаться?
– Давно.
Костя пожал профессору руку, напомнив при этом о паспорте, Таня поцеловала его в щеку, и они быстро стали удаляться. Но ГМ успел услышать еще две реплики:
– Ты что, с дуба рухнула? Он же старый!
– Ничего ты, Костик, не понимаешь. Самый мой возраст.
Старик смотрел им вслед и думал, что сегодня же надо отыскать в шкафу рубашку поприличнее. Таня, идущая против солнца, стала уже почти силуэтом, и ему этот силуэт нравился.
– Сукин ты сын, Костя, – сказал он вслух без всякой, впрочем, злости. – Как всегда, пытаешься обогнать время? А оно, друг ты мой, любит терпеливых.
* * *
Костя внес в их беседу с Таней некое бесчинство несуществующего разговора, но все равно не смог порушить образовавшуюся связь. Его немного смущала филологическая подоплека этого знакомства-узнавания. «Но разве, – подумал ГМ тут же, – совпадение это больше подрывает веру в судьбу, чем Петербург, сад, лето, век?» Все это сошлось вдруг вместе и оказалось уместным.
«Ветер в окно…» Сегодняшний день начался для него именно с ветра в окно, который скинул со стола листок.
Это совпадение было из разряда уж совсем глупых и случайных. Однако что-то говорило профессору, что большому совпадению обязательно должны сопутствовать маленькие, может быть, даже дурашливые, размалеванные, крикливые. Тут есть какой-то драматургический закон.
Название передачи напомнило Григорию Михайловичу и еще одну историю – не историю, скорее научную гипотезу, вычитанную в какой-то газетке. Следовательно, гипотеза эта вполне могла быть и антинаучной, ну, да это сейчас значения не имело.
Автор газетной заметки утверждал, что стекло никогда не может стать вполне твердым веществом, потому что по природе своей жидкое. Получалось, что годами и десятилетиями любое стекло, допустим, в оконной раме, медленно стекает, и если измерить его, то в верхней части оно окажется тоньше, чем в нижней.
Дальнейшее было уже фантазией дилетанта. Теоретически возможно, подумал ГМ, что в один прекрасный или, наоборот, несчастный день человек увидит на подоконнике лужу стекла, которая в вечной нетронутости сохраняет в себе не только его жизнь, но и жизнь его предков. В пустую раму подули бы тогда ветры других веков, которые сдерживались до поры твердым стеклом, и эти ветры столкнулись бы с сегодняшними, проживающими свою короткую и счастливую жизнь по эту сторону прозрачной твердости. Последствия такого столкновения предсказать невозможно. Однако от этого восторга или же гибели нас спасает, как ни странно, наша собственная неосторожность, наша принадлежность к жизни – страстной, лишенной каких бы то ни было признаков последовательности и исторического умысла. Стёкла бьются!
Не умея найти сколько-нибудь разумного применения этой фантазии, старик деловито пошел из сада в сторону известного ему приюта для сбившихся с пути. «Ноги у Тани красивые, – вспомнил он удаляющийся от него к солнцу силуэт. – Хорошие ноги. – В поисках подходящего поэтического определения он наткнулся неизвестно как на дурацкое слово и, чтобы избавиться от него, произнес вслух:
– Репрезентативные.
* * *
Из сада на Офицерской профессор вышел в легком и приподнятом настроении. Улица лилась, как будто была только что пущена на его глазах, образовала дельту на Театральной площади, правым рукавом откинулась к Мойке, но основной поток ее продолжал устремляться дальше – на Пряжку, в Неву, к заливу. Жизнь его, краткая и ничтожная, конечно (параметры ее, по утверждению Магомета, соответствуют трепету комариного крыла), в этот первый день творения еще не знала времени, а значит, и грусти, и была она чиста и неопытна, как сам Создатель, Дух которого носился над водою.
Такое состояние посещало иногда Григория Михайловича, и не так уж редко, между прочим. Может быть, не отдавая себе в этом отчета, он и жил в ожидании его. Причиной, конечно, нередко бывали женщины, иногда даже только видение женщины, а не она сама, присланная, так сказать, судьбой на предъявителя. Но случалось такое состояние и само по себе.
Этой весной, например, здесь же застал его вечерний перелет птиц. Они летели в матово зеленеющем небе над Театральной площадью косяк за косяком, точно тысячи рукописных посланий, подумал он тогда. Беглая строка искривлялась и чернела, как будто кто-то пробовал нажим нового пера. Потом она выпрямлялась, замирала, предоставляя желающим возможность насладиться ее каллиграфической безупречностью. Лихой, углом, росчерк в конце строки говорил, впрочем, о том, что желание поделиться радостной вестью было важнее для письмописца, чем совершенство, а также о том, что был он молод и горяч. Несколько буковок всегда летело позади, пытаясь сложиться в слово. Едва одна строка доплывала до виднеющихся вдали верфей, как другая, трепеща и по ходу выстраиваясь, появлялась над Мариинским театром.
Никто из прохожих тогда не разделил с ним чтения этих посланий, даже не поднял глаза к небу, всем было некогда. Да и читать-то их, проживая жизнь в городе, люди давно, видимо, разучились.
Профессор вдруг заспешил. Не заспешил, а пошел быстро-быстро, обгоняя прохожих. Будто только в скором перемещении чувство, посетившее его, могло еще какое-то время продлиться, а иначе никак, захлопнутся створки, исчезнет и поминай как звали. Григорий Михайлович знал за ним эту повадку. Надо бежать, встреча за встречей.
Живот летел впереди него, мешал, по правде сказать, и мешал дышать. Он нажил его незаметно, как наживают случайных и тяжелых друзей, которые потом не вылезают из твоей кухни, пахнут ненужной близостью и телефонным звонком вламываются в первый сон. – Придется нам с тобой расстаться, дружок», – сказал профессор решительно, продолжая между тем огибать детские коляски, целующуюся пару и пересчитывающего мелочь паренька. Солнце грузнело и опускалось, с остановками, за крыши.
Наконец и старик остановился. Бежать было совершенно некуда, он это и с самого начала понимал и не для того, конечно, этот марафон затеял. Сейчас, пытаясь отдышаться и обтирая платком лицо и шею, он с удивлением ревизора обнаружил, что все так называемые ценности его на месте и паника была напрасной. Какая-то мелодия звучала в нем, давно отодвинутая и преданная, без трагических бездн и предчувствия романтизма. Может быть, Гендель?
Всё вокруг, даже дома, которые он едва узнавал, казалось чужим, не незнакомым, а чужим, не чуждым и неприятным – чужим, как будто они были когда-то хорошо и любовно знакомы, потом расстались, прожили отдельно жизнь и теперь, внезапно столкнувшись, поняли, что расстались тогда навсегда. В нем не было никакой обиды, воспоминания не накатывали на него, и он готов был благодарить неизвестно кого за то, что никто не высунется к нему больше со своим счетом из этой жизни, все счета давно аннулированы, а любому, кто вылетел бы навстречу с ошибочными претензиями или любовью, он просто и искренне мог объяснить, что тот обознался. В этом чувстве свободы не было, впрочем, и никакой эйфории, никакой отмены и волевого усилия. Он реально был недосягаем, к чему лишние жесты? Во что это чувство свободы или, быть может, освобождения должно вылиться, он также не знал, да и не хотел знать. Ничего сверхъестественного профессор, во всяком случае, от будущего не ждал и никаких решений не готовил. Все и так было при нем.
* * *
Пора было, однако, где-нибудь перекусить. На Садовой, куда Григорий Михайлович вышел, таких мест было много, но везде звучала музыка, это не годилось. Он хотел сохранить подольше ту музыку, которая была в нем, хотя уже сомневался, что это действительно музыка, а не, допустим, воспоминание о поскрипывании снега, ночном звоне в ушах или о закипающем чайнике. Не слишком озабоченный подыскиванием образа, Григорий Михайлович проходил одно кафе за другим, но отовсюду звучали хриплые тюремные баритоны и крики нерожавших девочек, которые призывали братишек отомстить за поруганную любовь.
Наконец прохладный подвал с приглушенным светом и девственной тишиной был найден. Клетушки из перекрестных, покрытых олифой или морилкой реек при некоем допущении могли сойти за ресторанные кабинеты. Низкие своды потолка были покрыты керамической плиткой, наподобие мацы. Григорий Михайлович устроился в самом дальнем из кабинетов, у входа в посудную, перед этим заказав сто пятьдесят граммов водки, две порции сосисок на вертеле, картофель фри и минералку без газа.
Рядом с ним тут же образовалась местная кошка серой полосатой расцветки. Она села, но поза ее не была рассчитана на долгое ожидание: задние лапки напряжены и голова подана немного вперед. Тут было вежливое предложение: если посетитель не возражает, она готова разделить с ним его одиночество и провести некоторое время у того на коленях. Профессор легко пристукнул ладонью по ноге:
– Не стесняйтесь. Ап!
Предложение было тут же с благодарностью принято.
Григорий Михайлович любил кошек, и они его любили. Рабская преданность собак, напротив, его тяготила. С кошкой отношения складывались равноправные и не налагали ни на одну из сторон тягостных обязательств. Их лесть была бесстыдна, то есть предполагала в хозяине стойкость ума, оставляя и за ним право на независимость предпочтений. Они благородно рассчитывались за корм и кров дружеской приязнью, но не всем при этом доставалась их любовь, и если доставалась, то ею стоило дорожить. С кошкой возможны были иронические отношения, вот в чем дело, чего, кажется, не скажешь о собаке. Тест Ахматовой «чай, кошка, Пастернак» и «кофе, собака, Мандельштам», в котором качество, по разумению Анны Андреевны, было, скорее всего, на стороне второй триады, Григорий Михайлович пересоставил бы по своему вкусу, поменяв кошку с собакой.
Когда уже принесли водку в графине и хлеб, в кафе появился еще один посетитель и стал рассеянно обходить столики, должно быть, тоже в поисках укромного места. Но внезапно он переменил решение и направился прямо к столу, за которым сидел профессор. Григорий Михайлович заранее испытал досаду. Столько мест вокруг, к чему эта теснота? Продолжая одной рукой гладить теплую кошку, другой рукой профессор продвинул на противоположный край стола пачку «Честерфилда», вынув предварительно одну сигарету, и закурил.
– Вы не возразите порушить ваше одиночество? – услышал он низкий голос и уже было повернулся для отпора, но в тот же миг узнал в подошедшем своего коллегу, молодого доцента Виталия Калещука, который так неожиданно вступился за него сегодня на заседании кафедры.
ГМ ответил в тон ему, коряво:
– Уж если вы обнамерились, то плюхайтесь напротив, милости прошу.
Тут же им принесли заказы, идентичность которых заставила рассмеяться обоих. Рядом с графином Григория Михайловича поставили точно такой же, ровно на треть наполненный графинчик, те же двойные сосиски, все то же плюс салат из свежей капусты.
– Ненавязчивая асимметрия, – заметил профессор, указывая на плошку с салатом.
– Да, – усмехнулся Калещук, – от выбора голова не кружится. Несмотря на капитализм, отечество пахнет примерно одним и тем же.
– Виталий, – сказал, выдержав паузу, профессор, – я всегда наслаждаюсь вашим голосом. Вот вы сейчас это произнесли, а я как будто сводку прослушал. Очень веский голос. На радио или на телевиденье цены бы вам не было.
Виталий ничего не ответил и странно, исподлобья посмотрел на Григория Михайловича и на кошку, которая расположилась кренделем слева от него на лавке. Коллеги чокнулись и выпили.
Явление коллеги в иной среде всегда несет в себе легкое потрясение и рождает новый ракурс. Виталий тоже, вероятно, чувствовал нечто подобное, поэтому легко разговорился.
Оказалось, что жизнь его ужасна. Скоро Григорий Михайлович знал уже, что существует тот в десятиметровой комнате, в которой тяжело доживала свой век и парализованная теща, покинувшая их только этой весной. Жена Калещука с недавнего времени предала свою жизнь Господу, дни проводила на подворье какого-то монастыря и презирала мужа за то, что тот не соблюдает посты, выпивает на стороне и слушает новости. Дочка-второклассница под влиянием матери настолько ушла в историческую несознанку, что на вопрос «Кто такие большевики?» отвечала: «Я знаю. Это такая станция метро». Для полноты картины надо добавить, что Виталий занимался обэриутами и по причине затратности семейных постов (овощи покупались только на рынке, а рыба после падения советской власти подорожала, а сам он любил мясо) выходил поздними вечерами для сбора бутылок.
Калещук любил в разговоре каламбур, но жизнерадостным его назвать было нельзя. Выражение лица его регулировалось нижней отвисшей губой и было столь же разнообразно, сколь и строго функционально, как будто та была специально приспособлена для огласовки команды «Тпр-ру-у!».
Григорий Михайлович очень опечалился за коллегу. Это была одна из тех разверстых пропастей, которую окружающие, в силу фрагментарного общения, не замечают. Когда никто и ничем не может помочь, должна быть хотя бы возможность выговориться. Но этой возможностью никто обычно не пользуется, он и сам такой. И в этот раз он не пошел навстречу чужой исповеди, что требовало как минимум рассказать коллеге о своей несложившейся жизни и тем самым облегчить немного его страдания. Такая мысль мелькнула, конечно, в нем, но так же быстро и исчезла. Тоска его семейной ситуации еще загустела, как только он представил, что должен перевести ее в связный рассказ, осветить грустным юмором, сдобрить банальной житейской философией и потопить, в конце концов, в море подобных ей семейных историй. В таком случайном откровении был запах предательства и пошлости, да и, попросту говоря, это был не его жанр.
По мере того как Виталий рассказывал свою историю, взгляд его мрачнел, временами в нем пробегала легкая судорога. Он говорил так, как будто предметом его рассказа была не его собственная жизнь, не что-то, что происходит с ним сейчас и исход чего пока неизвестен, а нечто, что случилось с кем-то очень давно и смысл чего ему совершенно ясен. Вот с этим смыслом, а не с самой историей он почему-то до сих пор не мог примириться и мучился, как от молодой изжоги.
При этом Григорий Михайлович обратил внимание на то, что ел и выпивал доцент вкусно и азартно, с нервным изяществом сминая и откидывая салфетки, которыми вытирал пальцы, поскольку вилки для сосисок, видимо, не признавал. В этом было какое-то противоречие, и профессор подумал, что, должно быть, не все так безнадежно в жизни коллеги, а это просто темперамент, склад ума, усугубленный к тому же водкой. Невольно он посочувствовал, однако, богомольной жене соседа, хотя она и была представлена ему не в лучшем свете.
– Я на вас вываливаю свою жизнь, а ведь вы сейчас, небось, думаете о своем? – спросил между тем Виталий.
Это предположение делало честь несчастному, хотя он был и не прав, поскольку ГМ, как мы знаем, думал в этот момент именно о собеседнике и его жене.
– Я, Виталий, думал о том, что вы не то что слишком драматизируете, – это было бы бестактно говорить, – но спешите закруглить свой сюжет, что ли. С дочкой-то… И хрен с ними, с большевиками. Пусть уж будут для нее метрополитеном. Вы поезжайте с ней в ЦПКО, там, говорят, новые горки отстроили.
– Или в зоопарк, – зло вставил Виталий.
– Ну зачем? Это уж какое-то удвоение реальности.
– Браво! – вскричал доцент и даже хлопнул в ладоши.
– Конечно, квартира… Я обязательно поговорю с ректором. Есть же у него какое-то маневренное жилье на первый случай.
– Спасибо. Да. Хотя заходы к ректору были, и не один, Ваграфтик даже обещает. Ну, да ведь тут разница, как между кумысом и кумышком.
– Как вы сказали?
– Нахлебался я обещаний, мутит уже! Но вам все равно спасибо. Я, по крайней мере, не сомневаюсь, что разговор у вас такой с ректором будет. А это тоже, знаете, не всегда можно быть уверенным.
– Если позволите, совет… – начал было Григорий Михайлович.
Но Виталий, скривившись, прервал его:
– Не говорите, что мне делать, и я не скажу, куда вам идти. Извините.
– Ну да, да, это известно. – Григорий Михайлович заметно смутился. – Издержки возраста. Все хочется молодых предостеречь от ямок. Глупо. А ведь потребность стариков давать советы – та же ямка, о которой тоже предупреждали».
– Вы на меня не сердитесь. Я это почти автоматически. Люблю ловкие фразы. Фраза-то ловкая. От вас я как раз, может, и готов выслушать совет. Только, мне кажется, вы сегодня в совете или, быть может, в сочувствии больше нуждаетесь. Такое у-лю-лю с аллилуйей, какое вам сегодня организовали… Лихо передернули! Почти юбилей получился. Хорошо еще, целоваться не лезли».
– Ну почему? Лариса Дмитриевна…»
– Она искренне. Эта – не Иуда! Лариса Дмитриевна вас боготворит. Да если бы только. Она вас любит, вот и воспользовалась…
– Виталий, фу!..
– Что же вы мне, как собаке?
– Простите. Но даже если бы вы были правы… Так сказать, смеха с этого факта не много можно собрать.
– Значит, вы о Ларисе Дмитриевне знаете?
– Да ничего я не знаю, и знать тут нечего, – рассердился ГМ. – И не нужно вам слишком поспешно свои впечатления превращать в умозаключения. Это как-то больше подросткам к лицу. Какое «у-лю-лю» рассмотрели вы сегодня на кафедре? Сетка каждый год пересматривается. Что вы, ей-богу, Виталий Николаевич?
Профессор сейчас, конечно, лукавил. Сегодняшнее решение кафедры задело его, да еще как. И именно этой юбилейной оберткой, в которую была положена пилюля. Странно, что еще танцы не устроили в его честь. Он в какой-то момент даже стал сомневаться, действительно ли он лишен спецкурса или ему показалось?
Но все же и открывать глаза ему не надо. Этим любят заниматься соответствующие органы, искренне, кажется, полагая, что осведомленность и есть правда. Удивительные пошляки! Только однажды его занесло в их сети. Вкус мерзкий. Как если бы старая вдова связала тебя во сне и расчетливо овладела.
– Вы действительно не поняли смысл сегодняшнего спектакля? Он ведь был организован по высочайшей команде. На одной из лекций вы позволили себе подробно разбирать биографию президента, отдельно и довольно ядовито остановившись на главке о его детстве.
– Допустим. Но откуда вам-то это известно?»
– Это всем известно. Сейчас на каждом курсе полно комсомольцев-добровольцев. Григорий Михайлович, погода-то нынче какая?
– Да бросьте! Плохой по-настоящему погоды вы не застали».
– Про погоду, это никому не известно».
– Вы правы. Простите.
– Григорий Михайлович, я с бухты-барахты короткости сам не терплю. Знаю, а сейчас прямо-таки физически чувствую, что и вам она неприятна. Но коли уж так случилось и судьба усадила нас за один столик…
Невразумительное междометие вырвалось у профессора. Виталий заметил это.
– Да, да, конечно, я сам фактически навязался. Ну, это ведь сейчас неважно. Одного я не могу, как бы это сказать, зацепить в вас, почувствовать… То есть понятно, мы все ходим загадками, особенно же сами для себя. Но что-то, опять же про себя особенно, все же понимаем. Яков Друскин, правда, считал, что собственное я – объект вечно ускользающий, до исчезновения. Каждый находит в себе себя уже рефлектирующего: я сам, думающий о себе самом, думающем о себе самом. Впрочем, Друскина-то вы как раз, может быть, и не читали. Опять же это неважно. Я хочу только один вопрос. Он даже не личный, а скорее философский, поэтому ничего страшного. Скажите, вы действительно так устроены, что словно парите над жизнью, будто материя притяжательных отношений для вас вовсе не существует, или только поставили себе в принцип такое моцартианство, воспитали его в себе, отдались служению? По внешнему рисунку это почти одно, но внутренняя ведь разница огромна. Тогда и самолюбие, и ревность, и обида, и вкус к интриге, и пожелание зла – все это есть в вас, только спрятано глубоко, отринуто, чтобы очистить площадку для служения. А простодушие и невнимательность к неким неприглядным человеческим проявлениям лишь условие комфорта. Для служения, для служения, конечно, не для того, чтобы бестрепетно распивать чаи на веранде. Я это без иронии говорю. Настрой души вашей я совсем не ставлю под сомнение. А все же в механизм этот хочется мне проникнуть. Вы меня понимаете?
Волнение Калещука передавалось ГМ по мере того, как тот говорил. Чувствовалось, что он не первый раз возвращается к этим размышлениям, что-то, помимо любви к философствованию, по-человечески мучило и задевало его. Не к самим мыслям Калещука, а к серьезности, с которой тот переживал их, ГМ не мог не испытывать уважения. Отмахнуться было нехорошо, сыграть оскорбление – и того хуже. Но он также сознавал, что ему совершенно нечего ответить. Кроме того, эта игольчатая нацеленность якобы в самую суть проблемы ему не нравилась (человек одной мысли). Было в этом что-то болезненное и заведомо неполное, авантюрное. Запросто можно промахнуться, попасть рядом, где больно (а везде больно), и, скорее всего, заболтать. Сейчас же ГМ не был уверен, что вопрос точно имеет отношение к нему, а поэтому никаких личных чувств и не испытывал.
– Я не так просто молчу, я честно думаю, – сказал он наконец. – Такой у нас разговор, что мы почему-то все время извиняемся и уточняем. Так вот, поверьте, у меня и в мыслях нет повернуть всё, что вы сказали, в недоумение. Но я не знаю, что вам ответить. Честное слово. Ведь мы, даже и в разговоре, всегда отвечаем на собственные мысли. Согласны? Выходит, то, что вы сказали, в мою мысль каким-то образом не попадает.
– Прекрасно. Это уже ответ. Если для вас это настолько естественно, что вы даже над этим не задумывались, неумение ответить равносильно признанию, что вы гений. Но ведь вы не гений!»
Григорий Михайлович улыбнулся и поднял рюмку:
– Будем здоровы!
– Так не пойдет! – вскричал доцент, отставив свою рюмку так, что из нее выплеснулась чуть не половина. – Вы прекращаете разговор, а уж если вы признали на него право, то это нечестно.
В очередной раз ГМ подивился фокусу, с помощью которого человек, совершенно помимо воли и не желая этого, оказывается действующим лицом чужого сюжета, героем или пленником посторонней логики, и начинает уже чувствовать ответственность перед обязательствами, которых не брал. Тут несомненны, конечно, невольные подтасовки, с чем, должно быть, знакомы психиатры. Сначала, как бы в скобках, судьба хвостом махнула, усадив их за стол, потом, неизвестно в какой момент и с помощью какой мимической ошибки, он, оказывается, дал санкцию на этот, как он все больше убеждался, ненатуральный разговор. И вот уж он самым интимным образом повязан, просто встать и попрощаться вежливо невозможно. Обида будет глубокая, а может и до драки, чего доброго, дойти. Он был уверен теперь, что это не первое за сегодняшний день приземление коллеги в винном заведении.
– Ничуть не прекращаю, – как можно спокойнее сказал ГМ. – Меня только немного удивляет ваша горячность, как будто мы на каком-то публичном мероприятии. И потом, Виталий Николаевич… Вот вы сказали зачем-то, что я не гений. Это, разумеется, так. И обижаться тут не на что, и оспаривать было бы глупо. Но все же с этим ощущением спокойнее жить, пока оно находится в форме недоказуемости. В качестве окончательного суждения оно как-то не доставляет удовольствия. Более того, при том что ошибиться в этом почти невозможно, а на откровение не похоже, собеседник с нервной организацией может принять подобный пассаж за оскорбление или же за желание оскорбить. Vous me comprenez?
– Вы прекрасно знаете, что это не так, – сурово произнес Калещук. – К тому же ваша французская фонетика финтит. – Он тут же оживился. – А, какова аллитерация? Comprendre отзывается как compromettre. Понимание сводится к сбору компромата. Неужели уж и с вами невозможен разговор без подозрений?
– Не знаю, возможен или невозможен, только разговор ведь вокруг какого-то предмета ведется…
– Предмет есть, – веским своим голосом впечатал Калещук. – Я, конечно, снова должен извиниться, но, скажите, вы верующий?»
– Час от часу! – выдохнул Григорий Михайлович. – А главное, это совершенно никчемное извинение. Все взяли привычку! К свободе совести относятся бережнее, чем к девичьей чести. Чушь собачья! По-моему, так труднее спросить, есть ли у человека понос и не мешает ли ему геморрой слушать музыку?
– Вот вы уже и взбодрились – сказал Калещук, и Григорию Михайловичу послышалось в этом плохо скрытое издевательство. – Не надо стесняться, вы ругайтесь. Толерантность, знаете, она в политических спектаклях хороша, а не когда люди хотят выяснить истину.
– Да не подписывался я с вами истину выяснять! С чего вдруг? Если же вам хочется говорить…
– А ответ про Бога, я уверен, что будет именно такой. Тут я, по крайней мере, не ошибся, – тихо, себе под нос, как человек, решающий какую-то задачку и проговаривающий вслух варианты, сказал доцент. Только после этого он снова посмотрел на профессора взглядом, как ни странно, совершенно трезвым и спокойным. – Если вы мне позволите минут десять… Я попробую. Давать какие-нибудь характеристики человеку, тем более в его присутствии, конечно, верх бестактности. Но тут без этого не обойтись, вы поверьте. Отнеситесь к этому как к рабочему моменту. Если бы мне не хотелось кое-что понять, кто знает, может быть, самое важное… В перспективе-то это не известно, возможно, что и яйца выеденного не стоит.
Но на этот момент меня приперло. А без вашей помощи никак. Мне, может быть, и не ответ ваш нужен, а только присутствие. В общем, вы потерпите. На это-то вы согласны?
– Вы потом и это в строку впишите. Давайте уж без обязательств.
– Хорошо. Только не мешайте, первое время хотя бы. Я ведь не решенное излагаю, а сам хочу разобраться. Итак, вы человек литературы. Не литературный человек, как Анненский обозвал героев Чехова, а человек литературы. То есть литература для вас есть первая и, быть может, единственная реальность. Для вашего поколения, да и не только для вашего, случай не редкий. Особенность же в том, что это распространилось на всю жизнь, да еще и совпало с профессией. Естественно, при таком распространении на всю жизнь, это не могло, в конце концов, не превратиться в миссию и в высокое служение, как я уже говорил. Если представить всю русскую литературу как единый текст, то что из него оседает, особенно в детской душе, то есть навсегда, глубже, чем убеждения и примеры из окружающего, часто вполне мерзкого мира? Не знаю точно, как это было у вас в детстве, но, судя даже по году рождения, не рай. А главное, целое мира не из чего было больше получить, как из литературы. Потребность же этого целого велика уже и в ребенке. Богословы обычно пытаются умалить тот факт, что религиозное чувство коренится в психологии, то есть является важнейшей, биологической потребностью человека. Я не согласен. Да и потребность-то звучит как что-то постороннее, необязательное. Будто она может быть, а может ее и не быть. Нет, она есть. Как только появляется человек, так она уже есть. Потом она может развиться или затухнуть, как талант, допустим. Но первоначально есть в каждом. Это еще не идея Бога, конечно, но его явное присутствие. Что больше, судите сами. И вот тут-то как раз прочитывается что-нибудь такое, что вот, мол, все, что мы в человеке наблюдаем, – слова, поступки, желания, все, что о нем знают другие и он сам о себе, не исчерпывает всего его существа. Есть в нем что-то еще, сверх наблюдаемого, более того, это что-то и есть главное. То есть главное то, чего мы знать не можем. Вот уже один замочек и защелкнулся или открылся, наоборот. Как хотите. А только мы навсегда теперь знаем, что главное – тайна. Как точно угадано! Ведь мы, прежде всего, про себя это знаем. А чуть подросли, это нам объяснит уже и природу любви. Ни за что, ни почему любим, иногда и вопреки. Главное, любим, чего знать не можем. Только в любви и узнаем. Целая философия уже, заметили? Без всякого с нашей стороны усилия. Читали, читали сюжет, а в голове это осталось. Все бунты Шаговых, нигилизм Базарова, да и Великий инквизитор – это все потом, для взрослых, когда умствовать начнем. Потом и начинаем, конечно. Но умствование… Тоже, конечно, из вечных потребностей, но не такая все же сильная, на личность такого радикального влияния не оказывает. Главное уже заложено, в том виде и в той части нашего, еще почти слитого с природой бытия (хотя уже и с книжкой в руках, если книжка опоздала, ничего этого не слупится), что уму с этим не справиться. Даже если истинный мыслитель, то есть тот, кто страдает мыслью, положит жизнь на то, чтобы отвергнуть Бога, то, даже и отвергнув и доказав, он своего детского чувства при всем желании все равно уничтожить не сумеет. Ну, а мы и не мыслители, к тому же дни проводим в коротких перебежках, над жизнью поднимаемся только эпизодически, оглядеться не успеваем, не то что додумать. Так вот. Литература в таком варианте дает ум нашим чувствам. Чувства сами по себе, как известно, обманывают. От непосредственного ощущения и созерцания, если чувства не просветлить умом, не дать им форму, мало что можно получить. По такому ощущению и солнце до сих пор ходит вокруг земли и небо голубое. А чтобы ощутить тайну как данность, тут уже чувству ум нужен, определенное направление. Живя в этом тексте, человек и в женщине не только женщину любит, но нечто большее. Трагедия Блока, например, на потом откладывается, а первый том его все равно остается неопровержимым. Потому что, при всей эзотеричности (или благодаря ей), совпал с непосредственными переживаниями возраста. А в приложении еще Платон, Владимир Соловьев, да немецкие романтики, да «Дон Кихот», да «Песня Сольвейг», да «Весна», созданная Боттичелли как бы во сне, начинает регулярно посещать в неспокойных снах, оленьи глаза и прочее… Даже Боккаччо и Апулей тут не помеха, мы ведь живые люди. Мир обставляется плотно, тем более что план уже задан. Есть в мире что-то выше человека – это основа. Вот, чуть не забыл совсем. Пейзаж! Вообще, правильнее назвать людей, о которых я говорю, не литературными, а пейзажными людьми. Ведь тогда все еще читали пейзажные описания. Сейчас это уже глупость и анахронизм. Их не только не читают, их уже и не пишет никто. А тогда читали. Тургенев-батюшка. «Что это? пожар?.. Нет, это восходит луна». И дальше: «Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек». Наизусть помню! Хотя наше чтение уже совсем другое было. К нам уже и вся западная литература тогда двинулась, мы ею увлекались. А в ней этого смущения нет или, во всяком случае, сильно меньше…
ГМ давно уже не слушал. Он чувствовал, просиди он здесь еще несколько минут, и его увезут на «скорой». В области груди ломило, то ли сердце, то ли печень отдавала. Он чувствовал жар, голова кружилась. Вспомнил, что готов был сегодня утром за одно приветливое слово Дуни отдать библиотеку. Сейчас бы он отдал ее не просто по необходимости, со страстью. Калещук пугал его. Он боялся разрыдаться.
– Виталий Николаевич, – сказал наконец ГМ тихим, хриплым голосом, – я старый человек. Я могу умереть. У меня печень болит. Извините, я пойду.
* * *
Около часа уже сидел профессор под деревьями какого-то сквера в состоянии, которое трудно назвать задумчивостью. Впрочем, как раз вокруг слова «трудный» и шла сейчас неторопливая работа его мысли.
– И с головой от хмеля трудной, – в который уже раз повторял он блоковскую строчку. – И с головой от хмеля трудной… И с головой от хмеля трудной пройти сторонкой в Божий храм». Какой эпитет придумал, стервец! Одного гения тут мало. Для этого необходим личный опыт. Опыт души и тела! И он у него был. А это страдание мы должны ценить в гении больше самого его гения. Так-то! Предлагаю записать и запомнить».
Профессор мрачно оглядел аудиторию и понял, что просьба его, скорее всего, не будет выполнена по причине полного отсутствия слушателей.
– Ну и хрен с вами, окончательно и бесповоротно!» – сказал ГМ и принялся за паутину, которая, когда он пробирался сквозь кусты и деревья, покрыла его всего – от волос до ботинок, пока не обнаружил он себя сидящим на перевернутой урне.
– Чремуховая… Минуту, – не удовлетворенный первоначальной дикцией, он отчетливо произнес: – Черемуховая… горностаевая… моль! Так лучше. Не правда ли? Будем знакомы! Много наслышаны. Дурного. С лица сначала, с лица… И с волос… Живая она, что ли? Ползет и ползет! Нет, ну это надо же!» – ГМ рассмеялся и вспомнил некстати, что смех его не нравится жене, которая называет его инквизиторским. Как и его темперамент. Она говорила, что это не темперамент, а элементарная невоспитанность. Сейчас бы жена непременно спросила еще: отчего это он на ровном месте рассмеялся? Это ее тоже раздражало. «Могу объяснить!» – сказал он так тихо и твердо, как будто Евдокия Анисимовна стояла рядом и без ответа отказывалась уходить.
Рассмеялся же ГМ пышному имени вредоносного и ничтожного существа. Сказать «моль» – и нет истории, ничего нет. А черемуховая, горностаевая – тут уж будьте любезны уважать личность, имеющую заслуги перед родиной. Яркость и разносторонность ее дарований не оставляли сомнений в том, что она отправила на тот свет не один десяток влюбленных в нее студентов и офицеров. А биологи? Престижно ли заниматься всю жизнь проблемой моли? А так: «Способы совокупления, пути миграции и предметы пищевого предпочтения черемуховой, горностаевой моли». Значительно ведь лучше!
ГМ поднял голову и убедился, что все деревья надели на себя серые капроновые чулки. Зрелище поражало кладбищенской силой. Он подумал, что, будь эта моль существом разумным, а следовательно, и самолюбивым, она за такие речи непременно запаковала бы сейчас и его в свой кокон, для удушения.
В следующую секунду он думал уже, без явной связи с предыдущим, о скрытом поклонении природе. Человечество никак не может смириться с тем фактом, что слишком далеко ушло от природы. Один знаменитый актер признался недавно, что делать образы своих героев с людей он не любит, слишком ограничивают те себя в поведении и повадках. Человеческую глубину он находит обычно в братьях наших меньших. Поэтому мы должны гордиться тем, что не слишком отдалились еще от млекопитающих, и не дай нам этого Бог. Одна беда уже произошла: с насекомыми связь практически потеряна.
Очень, надо сказать, знаменитый актер!
Выходит, однако, что когда-то родственное это братство с миниатюрными вредителями было? Ах, сколько грации утеряно, как поблек имидж! Душа до сих пор болит. Не оттого ли у нас столько насекомых фамилий? Комаровы, Жуковы, Таракановы, Мухины, Шелкопрядовы – почтенные все люди. Рука не поднимется…
Эту мысль профессор не закончил, потому что решил проверить, поднимается ли его правая рука, которая в последнее время то болит, то немеет и все время требует к себе внимания. Рука поднялась, потом опустилась в карман и проворно вышелушила из пачки сигарету.
А вообще, размышлял он, на нейтральном поле природы люди всегда решали свои проблемы. Не лишен остроумия человек, давший бешеной, волчьей ягоде имя красавка или белладонна, что буквально означает «прекрасная женщина». Тут сразу видны и характер мужчины, и нрав его возлюбленной. Другой бы в его положении засел за трагедию, а этот справился просто и весело. Вечная память!
Или возьмем Дафну. Чем так провинилась нимфа, кроме того что не отвечала взаимностью прыткому Аполлону? А вот поди ж ты, нашелся один, который обиделся за весь мужской род. Назвал дафнией водяных блох, мелких ракообразных (скотина!) и заставил их питаться параличными ошметками растений и животных. Когда-то этих дафний Дуня ловила в Александро-Невской лавре, не подозревая о своем с ними родстве.
Тут еще немного спотыкающаяся мысль Григория Михайловича обратилась к проблеме художественного творчества, и это нельзя считать совсем уж непоследовательным переходом. К тому же белая ночь стала довольно прохладной, что неизбежно возвращало возмущенный дух к реальности.
«Заряжу-ка я роман, – подумал ГМ. – Навру с три короба. Кафка прав: ложь больше открывает, чем скрывает. Пусть потом разбираются».
Это его развеселило. Он давно хотел дать бой интеллектуалам, включая себя в их число, которые уже целый век твердят о гибели романа. С таким же основанием можно говорить о гибели любви, в которой тоже все известно и все предрешено. Да и почему надо верить интеллектуалам? Кто замерил еще и эту беду, в результате которой люди настолько утратили простодушие воображения, что не могут погрузиться в созданное на их глазах пространство вымышленной жизни?
Решив не додумывать сегодня эту мысль, и без того, на его взгляд, очевидную, ГМ встал, чтобы размяться.
– Прощай, молодость, – запел он, – та-да-да-да-дам-там! Я танцую теперь только за деньги!
Танец, однако, дальше не пошел, и профессор принужден был опуститься на прежнее свое сиденье.
– Рано еще, – сказал он себе, – революционная ситуация не созрела. Сидим и курим.
Мысли его, между тем, достаточно отрезвели, восприятие очертилось, и ГМ вполне способен был оценить тот факт, что давно разговаривает сам с собою вслух. Это свойственно не только пьяным, подумал он, но больным, старикам, детям и всем вообще несчастным. Так разговаривала с собой его больная мама, преувеличенно жаловалась и стонала. Его это раздражало, он считал, что она переигрывает. Это коробило его вкус и обижало, потому что тем самым мама выказывала сомнение в его достаточной чуткости. Форсированностъ жалобы казалась ему насилием.
Уже после смерти ее он понял, как просто, правильно и по-человечески объяснимо это. Правильно, что переигрывает. Хочет обратить на себя сверхвнимание (кошмар же состояния не слышен). Так и страдают, и уходят из жизни
– преувеличенно передавая людям то, что иначе передать нельзя (и так не получается, но это другое дело). «Да, еще ничего, – думаем мы, – румянец вот, голос ясный, поела, вспомнила, что козу в детстве звали Палашка, сама прошлась, посмотрела в зеркало». И вдруг в ответ: «A-а! О-о! Господи! Вы что, не слышите? Смерть заходила!»
Тут нужен кто-то тончайший, умеющий услышать в самодовольном шуме ультразвук, голос уходящей души. Кто-то, сам внутренне отстранившийся от жизни и поэтому особенно внимательный к содроганиям, которые уже знает.
Мы все устроены хуже. Мы очень несовершенно устроены именно в применении к самым человеческим отношениям. Чем же одарены?!
ГМ хотелось сейчас разбудить город, чтобы всем задать этот вопрос. Главное, казалось ему, задать вопрос, а отвечать не обязательно, не надо, довольно, успокойтесь.
Дуня не любила его мать. Внешнее объяснение было, только никакое внешнее объяснение ничего объяснить не может. Якобы, когда они впервые вдвоем навестили маму в деревне, где она в то время жила у родственников, та закрыла непрогоревшую печку и оставила их, спящих, умирать в запертом доме.
Выбором его мама была действительно не очень довольна: «Это ж какой-то пацаненок, а не жена…» Что-то в этом роде. Но все равно невозможно представить, что она вместе с этим «пацаненком» решила угробить и родного сына.
Уже и в городе со свекровью Дуня без крайней надобности не разговаривала (как теперь с ним). Даже когда та совсем ослепла и оглохла и после перелома шейки бедра почти не вставала с постели. Дуня, бывало, и накормит ее, и обмоет, но никогда не продлит фразу до того, чтобы она стала, не дай бог, похожа на человеческое общение: «Вам какую таблетку Гриша на ночь дает, желтую? Вот, возьмите».
Ее отношение было похоже на оказание гуманитарной помощи, которое соответствовало общим правилам человеколюбия, закрепленным в одном из международных документов. Поэтому смерть свекрови, с одной стороны, вызвала у нее облегчение, с другой – едва ли не обидела: как не совестно умирать при таком-то уходе!
Алешка тоже старался к бабушке без повода не заходитъ, так что иногда по целым неделям она и голоса его не слышала. ГМ склонен был видеть в этом не просто равнодушие или неблагодарность (все-таки именно бабушка нянькалась с тобой в детстве, пока родители исполняли написанный для них жизнью «Марш энтузиастов»), но некое волевое решение. Сохранял силы для будущих испытаний, копил запасы милосердного терпения на старость родителей. Сколько-то горя в жизни всякому пережить придется. Алешка решил, видимо, что это пока не его.
ГМ, конечно, старался, но мама все равно чувствовала себя обузой. Больше не пригождались ее советы, не любопытны были ее воспоминания, нелепыми казались пересказываемые ею радионовости (она хоть чем-то хотела быть полезной, если уж не могла больше следить за домом). Еще она вслепую вязала для всех носки, больше похожие на какое-то произведение искусства, сплетенное из крупных узлов. Иногда кто-нибудь напоминал, что это будет у него уже третья пара и больше ему не нужно. Мама плакала, с каждым днем теряя смысл жизни.
– Сегодня всё передавали, что к нам снова привезли несколько вагонов с летучими материалами. Совсем о людях не думают. Это же как вредно!»
Ему с трудом удавалось выяснить, что речь идет о радиоактивных отходах, но разделить ее старческое сокрушение по поводу непутевой родины он не мог.
– По-маленькому меня сегодня мало гоняло, – сообщала мама утром. – А по-большому… Надо бы слабительное выпить. Ночью так погнало, что я не смогла… Пришлось силу приложить. Так дулась, так дулась, что не дай господи!»
Этот способ выражаться его веселил, но не мог же он маме сказать про это (как-то попробовал читать ей Зощенко, но рассказы вызвали у нее скорее сострадание, чем смех). Зацепившись за мамин неологизм, что она вряд ли уловила, он вставил в ее слепые руки бутылку с водой и коктейльной трубочкой:
– На вот, мама. Дуй в трубочку, а то легкие застоятся».
– Спасибо, милый. Спасибо тебе за все».
Неспокойная совесть его и в этой благодарности слышала укор. А мама снова на целый день оставалась одна со своим плеером, слушала молитвы и последние известия, из которых ничего не могла понять и запомнить.
– Мама, – прикрикивал он на нее, – что же ты рукой все шаришь? Лекарства и полотенце уже на полу. Ведь легче меня попросить, если уж я здесь».
– Я уже привыкла сама, сыночка. Не хочу тебя лишний раз беспокоить. Мне заколка нужна. Ты мне сегодня не почитаешь?»
– Может быть, вечером. У меня еще лекция», – отвечал он раздраженно.
– Ну, иди с Богом! Спаси тебя, Господи и Матинька Божья!»
И в этом троекратном благословении ему слышалось излишество: косноязычие, а не любовь, ритуал, а не прощание на вечную разлуку, которая явственней виделась ей из ее сумерек, чем ему.
Не мог он разделить с ней ее жизнь и про ее Бога не умел с ней разговаривать. Это значило бы погрузиться во мрак, в котором проходили теперь ее дни и ночи, а потом… А потом разделить и смерть?
– Сегодня впервые приснилось, что я слепая. Дождик идет, кого-то хоронят, а я ничего не вижу. Проснулась и так расстроилась, что просидела до самого утра».
Отказывал ему почему-то его обычный артистизм.
Объема души не хватало. А на кой хрен, вообще-то говоря, она еще нужна?
Он ведь даже оправдывал Алешку, потому что и сам себя ловил иногда на этой мысли: о чем разговаривать? События собственной жизни были перегружены нюансами, остроумием и мало понятными для непосвященного интригами. Надо было придумывать перевод на доступный для мамы язык. Скучно.
Потом – слух. Шуткой с грехом пополам поделиться еще можно, но как прокричать ласковость и все, чему природа отдала почему-то нижние регистры?
Он знал, что существуют еще какие-то пути, на которых пересекаются люди. Не интеллектуальные, не житейские, не профессиональные, даже не душевные… Может быть, за этим порогом и вступает в силу язык религии? То есть сверхбытовой язык любви и веры. Его ГМ не знал, этот путь был перед ним закрыт. Если это вообще не был путь утопии, который смущает любого человека в такие пограничные минуты.
Так что все они общались с ней примерно одинаково, разница невелика. Мама: «Не могу найти подноса». ГМ, Дуня, Алеша: «Какой поднос?» (До чего все четкие, будто только тем и занимались всю жизнь, что проблемами экологии языка.) «Ну, я все забываю, как его?..» – «Судно?»
Теперь хоть криком кричи, не докричишься.
И этого-то ему хотелось в конце уютной, милой блажи родственных существ?
Семья – простое, маленькое, устаревшее устройство. Но, когда она рушится, особенно если строилась в пору высоких архитектурных притязаний, она оставляет после себя забитую бессмысленными острыми обломками непомерную пустоту.
Ни доверчивости, ни нежности, ни претензий, ни надежд.
Молитесь за обижающих вас!
Ему вспомнилось, как он просидел целую ночь у кроватки больного Алешки, пытаясь мысленно превратиться в целебную таблетку, раствориться, исчезнуть и излечить маленького, пылающего сына. И что же из этого вышло? Ничего не вышло. Можно сказать, враги. А тут еще этот вислогубый доцент со своей теорией гениальности. И женщина из сада… С каким известием она залетела сегодня в его жизнь?
ГМ встал с трудом. На небе сияла младенчески чистая луна. Будто ее только что окрестили, подумал он. Он подставил лицо луне, как подставляют его солнцу пляжные фанаты. Оставалось только завыть. У нас без этого даже милиции не дозовешься, не то что живого человека.
Ему вдруг захотелось сказать какую-нибудь молитву. ГМ стал вспоминать: «Боженька, Ты наш Спаситель. У Тебя завтра большой праздник – Ты родился. Помоги, чтобы мой глаз не ослеп совсем до конца моей смерти.
Матинька Божья, помоги нам. Я тебя люблю.
Николай Угодник, ты всех спасаешь, и утопленников. Помоги мне, чтобы я встала на ноги».
Это была мамина молитва. Своей молитвы у ГМ не было.