Глава тринадцатая
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ АНИСЬИЧА, ВКЛЮЧАЮЩЕЕ В СЕБЯ МИСТИЧЕСКОЕ ВИДЕНИЕ. ДОКТОР ЗАДАЕТ АНИСЬИЧУ ЦИНИЧНЫЕ ВОПРОСЫ, ОНИ ССОРЯТСЯ И ПО ОДНОМУ УХОДЯТ ДОГОНЯТЬСЯ, ТО ЕСТЬ ВЫПИВАТЬ
Философский склад ума начинал проявляться в Анисьиче к концу рассказа, где-то с первой рюмкой второй поллитры. Бывало, посещали его в этот момент и лирические видения, и даже мистические переживания. Но все это, к сожалению, в ущерб ясности изложения. А потому завершающая картина жизни Анисьича носила чисто виртуальный характер – каждый мог толковать ее по-своему.
Большую часть пути к черноморской жене Штучка проделал в самолете. До дома два часа предстояло добираться на поезде. Тут-то и посетило его видение…
Во всем вагоне, кроме него, были только железнодорожник с барсучьей щетиной, спавший на первой скамейке, да девушка в вишневом платье, чуть приподнятом в плечах и празднично вздымавшемся на груди лишним материалом. Девушка смотрела в окно, трогала пальцами волосы и разминала их, будто улучшала прическу. Красивая. Это «между прочим» (еще одна присказка Анисьича).
Поезд проехал первые городские кварталы, и утро в дымном грохоте розовых теней носилось по пустому вагону, влетая и вылетая в поднятые окна. Можно было бы уже выбросить в окно пустую бутылку, да при девушке неудобно.
И тут Штучке вдруг захотелось, чтобы на нем был гимназический мундир и фуражка с кокардой. Он даже испугался: с чего бы? Или, может, трубку закурить? Нащупал даже в кармане самоделку. Но в вагоне ведь курить не разрешается. И от этих непонятных и неисполнимых желаний Анисим Анисимович забеспокоился.
Девушка сидела гордо, нога на ногу, и несколько раз нетерпеливо взглянула на него. Штучка было дернулся от ее взгляда, но тут же снова вернулся к нему. И опять их глаза встретились. Он соскользнул глазами на свой несвежий пиджак, вспомнил, что некрасив, представил на кадыке загорелые морщины. Но в глазах девушки было так неправдоподобно много, что Штучка снова поднял голову. Засуетился, в общем. И вот, в этой своей суетливости, он то ли разглядел, то ли просто вдруг понял, что девушка – цыганка.
Сначала ему показалось, что цыганка смотрит на него нахально. Но было в ее глазах столько детского и, черт его знает, может, женского, отчего пошел у него мороз по коже. Сам Штучка объяснял этот феномен просто: отвык. Потому что бытие все-таки определяет. А поскольку бытие его было мерзко, то и разучился он реагировать правильно на простые предложения жизни.
Штучка никогда не видел таких цыганок. На пальце у девушки было темное янтарное колечко. Белые, будто накрахмаленные бантики шнурков на аккуратных ботинках. И это театральное платье, с утра…
Он стал придумывать правдоподобное объяснение. Что вот где-нибудь на улице увидел в толпе цыганок девочку молодой и богатый заместитель главного инженера, украл ее, воспитал, а потом сделал своей женой. Но вместо этого придумалась какая-то чепуха: что была она на каникулах (где? у кого?) и теперь снова возвращается на учебу в свой табор.
Потому что в светящихся глазах девушки было что-то непереносимое – какая-то древность, до блеска отмытая дождями. А иногда, напротив, казалось, что глаза эти только сегодня родились. И все время: что девушка хочет ему что-то сообщить, пророчество какое-то.
Анисьич собрался с духом и решил взгляда не отводить. Девушка тоже продолжала смотреть пристально. Потом едва заметно отрицательно покачала головой. Штучка не выдержал и отвернулся к окну.
Он стал водить пальцем по полям за окном, по небу и облакам, двигать пальцем вслед убегающему домику. Увлекся. А когда снова вернулся глазами в вагон, девушки не было. И спящего железнодорожника тоже. Один он был в вагоне.
Штучке стало жутко. Было в этом какое-то предзнаменование. И не надо было бы ему дальше ехать. Цыганка ясно дала понять, что ничего хорошего его в прежнем доме не ждет. А и сходить жалко. Такой путь проделал. Если по школьной карте – не меньше метра. А тут, стало быть, около сантиметра уже осталось. И потом: куда же тогда дальше?
Штучка замерз как-то разом и стал ждать, когда поезд прикатит его к конечной станции. Может быть, тогда он и разочаровался окончательно в возможности для него счастья.
* * *
Когда Анисьич подошел к концу повествования, наступило утро. Первыми проснулись птицы, они разбудили солнце, солнце принесло ветер, а от ветра пошли по земле новые мысли, истории и гримасы человеческих отношений. Хотя того, что случится здесь совсем скоро, никто, конечно, знать не мог.
– Анисьич, да она в тебя втюрилась с первого просмотра. Или ты в нее. Это без разницы, – подначивал доктор.
– Дурак ты и шелупень, – пробормотал Анисьич.
– Ну, что дальше-то было?
– А что дальше? Так все и получилось, как она сказала.
– Не приняла, значит, тебя женка?
– Это смотря кто кого не принял, так сказать!.. Вот дочка у нее… Да… Ангел! Ангелиссимо! За такую руку не жалко отдать.
– И ногу…
– Мразь ты подколесная, Женька. Мать твою жалею, а то убил бы.
– Убил бы! Не наотдыхался еще на нарах? Ладно, давай выпьем мировую. Я ведь тебя люблю по-своему. И потом, ты мне вроде как папа теперь. Папа, за что сидел-то?
– Такие вопросы человеку не задают, – отвечал Анисьич.
Из комнаты донесся голос проснувшейся или вовсе не спавшей Тамары Ильиничны:
– Евгений, перестань задавать свои циничные вопросы. Устал человек.
– Пойду освежусь, так сказать, – пробормотал Анисьич и, благодаря подоспевшей защите, по праву обиженного, тяжело покинул веранду.
– Освежится он. Как в парикмахерской: «Вас освежить или так пошпенделяете?» Интересно, что же в моем вопросе циничного, Тамара Ильинична? А если он человека убил?
– Всякое в жизни бывает. Надо быть очень злым, чтобы все время напоминать человеку о его вине. Ты-то всех помнишь, кого убил?
– Тамара Ильинична, вы бредите. Говорил, не надо после водки снотворное пить. Я, пожалуй, тоже пойду. Освежусь. Так сказать.