ТО ЖЕ УТРО. МАТУШКА НАШЕГО ГЕРОЯ БРОСАЕТ В ФОРТОЧКУ КОЛЛЕКЦИОННЫЕ ЧЕРВОНЦЫ, ПЕРЕБИРАЕТ БЕЛЬЕ, А ВМЕСТЕ С НИМ И ЖИЗНЬ, ВСПОМИНАЕТ О ДЕТСКОМ РОМАНЕ СО СВОДНЫМ БРАТОМ И ДУМАЕТ ОБ УКРАДЕННОМ У НЕЕ СЧАСТЬЕ
Евдокия Анисимовна с видом императорской независимости ходила по комнате-пеналу из одного конца в другой, как арестант в ожидании похлебки. Подумала и усмехнулась: «Совсем не арестант, а самый свободный в мире человек». Расстегнутый халат набирал воздух, шумел и прихлопывал на повороте, тело дышало. Ей вспомнилось вдруг неудачное пробуждение, убитое борьбой с комаром. Губки, формы первого школьного поцелуя, наморщились, но тут же волевым усилием снова вернулись на место.
Ничего.
Она снова училась получать удовольствие от того, что называется «даром тратить время». Звучит-то как роскошно! Это надо бы произнести великодушным басом: «Время тратить даром!» Из бегущих облаков выбрать свое и болеть за него. Милое занятие. Испортить сто стручков акации, отчаяться, вздрогнуть от нежданного фальцета и, словно убегая от него, броситься кувырком в озеро.
В ванну, в ванну под холодный душ!
Несколько минут Евдокия Анисимовна молча смотрела во двор. Заскрежетали двери парадных, и напротив солнца проявились фигурки двух вяленых, невесомо-подвижных, обведенных утренним свечением, как белым карандашом, бомжей. Они озирались, будто попали на другую планету и теперь обдумывали, как строить жизнь, не имея ни единой купюры местного производства. Один для верности окунул руку в карман и шарил там с рабочей настойчивостью, как ищут в мутной воде гайку, глядя в небо. Второй, заторможенно массируя флюс, пытался угадать, холодно – горячо, хотя, в общем, было ясно, что «холодно» и фокуса не будет.
Она кинулась к шкатулке, достала два юбилейных червонца с галстуком вечного огня и бросила их в форточку.
– Ну что за недоверие? Что значит, откуда? С неба, – хихикала она, сидя на кровати и оставаясь невидимой.
При следующем взгляде двор был пуст. Только местная дворняжка, не без изящества, поливала ствол сирени; над ней от легкого ветерка подрагивали, как высохшие груди африканок, редкие, прозрачные гроздья; кто-то в окне наискосок выкашливал испорченные легкие, так и не сумев донести застрявшую шутку.
Евдокия Анисимовна вспомнила, как Гриша однажды, когда она мыла посуду, накрыл ее плечи платком и сказал: «Стихотворение. Сочинил». – «Опять какая-нибудь глупость», – ответила она, не оборачиваясь.
В домашних спектаклях у нее была своя роль. Например, в «Янине и Ванине». Ванина был трагический сельский самородок и книгочей, жертва бурлеска, который безуспешно искал пути к простому, но огрубленному житейской недоверчивостью сердцу Янины.
«Не шути, Янина. Слушай: "Ты меня никогда не любила. А я тебя любил. Да еще как!“».
Какие они себе риски сравнительно недавно позволяли, надо же!
Подначки и розыгрыши всегда были у них в ходу; они помогали справляться с бытом, побеждать его мерцательную аритмию, давали вторую жизнь новостям, наделяя их стрекозиными крыльями цитат или погружая в страдательный залог.
Риск именно этой игры состоял в неслучайности ролей. Поэтому даже легкое нарушение роли значило бы очень много, вплоть до возвращения утерянной короткости. Ради этого все было затеяно, она сразу поняла, а поэтому предпочла и дальше оставаться прилежным партнером, не представляя, каким способом можно вернуть эти отношения, да и были ли они, в самом деле?
Главного повода для обиды Евдокия Анисимовна не помнила, а растрясти в частных упреках большую, хоть и позабытую обиду не решалась, понимая, что потеряет тогда значительность и выгоду своего положения. И что было предъявить? Что сначала он был толстый и носатый, потом перестал принимать на ночь душ, не покупал ей французские духи, потом много пил, начал пропадать в командировках, и она решила, что у него есть женщина? А при этом разговоры о высоком, чтение стихов и ядовитые реплики по любому поводу. Ясно было одно: он загубил ее жизнь и пока лучше ей было оставаться Яниной.
Она засмеялась, как было написано по роли, но изнутри настоящей обиды вышло искренне и жестко: «Врешь ты!»
Сейчас Евдокия Анисимовна собрала волосы под корень и больно потянула вверх. Так она снимала приступы чувствительности.
Расслабляться нельзя.
Присев и подкинув концы халата, она резко раскрыла шкаф и принялась наводить ревизию. Первым полетело на пол сиреневое платье и мамино мулине. В детстве она нашивала им глазки и ротики у кукол. A-а, вот и они, в мешке, в свалочной яме высочеств. Горка росла. Кремовое шелковое жабо, полоротый гребень, пуговица с русалкой…
Господи, это-то еще откуда? Евдокия Анисимовна развернула черный, стянутый резинкой пакет. «Физиология и патология сексуальной жизни. СПб., 1908». Неужели папенька почитывал в долгих дорогах от семьи к семье? И ее так же, видимо, сотворил, в рабочем порядке, как выдувал свои стеклянные безделушки. Не обессудьте, калека, как получилось. Наука только советует, при вдохновении может и криво пойти.
Или случайно трезвым был, вдохновенья как раз не хватило?
Вторую семью отец завел на море, во время отдыха от маминого деспотизма. Снулый, он производил впечатление человека что-то потерявшего, быть может, в другой еще жизни, так что и искать бесполезно, и воспоминание свежо. Одежда смотрелась на нем, словно была взята на время и отчужденностью выказывала верность прежнему хозяину. Шляпа и та норовила сползти.
Дуня как-то знала, когда отец попадает в беду, всегда появлялась вовремя и вставала, готовая на распыл, между ним и охотником легкого унижения. Сознавала ли она уже тогда силу детской невинности и пользовалась ею как орудием устыжения, неизвестно, но любовь к отцу укреплялась возможностью его защитить и догадкой, что тем и сама она будет стократ защищена. В естественном потакании прихотям, в самой бессловесности отца она чувствовала любовь, за которой ей будет не страшно.
Отцу нравилось подставлять огромные ладони, в которые она забиралась, как в люльку, и люлька эта начинала тут же носиться по комнате. Это называлось «летать в самолете».
Рубашка отца, в которую она утыкается, икая от хохота, пахнет чем-то каленым, пресным на вкус. Она жадно заглатывает в себя этот чужой запах, привыкая к нему как к обетованию надежности и счастья.
Лицо его делается живым, по нему перебегают, меняя друг друга, ужимки благоговения и восторга. Он улыбается, подмигивает Дуне, она скрючивает личико, пытаясь ответить, но глаза отказываются моргать отдельно, вместе закрываются и вместе открываются, продлевая полет и карусельную неустойчивость вещей.
Тут вступает мама, давно уже наблюдающая от дверей:
– Я не мешала, чтобы ты не выронил. Сейчас же отпусти ребенка! У тебя руки дрожат. Это было в последний раз, запомни.
– Ладно брехать-то! – отвечает отец. Он уже не улыбается, осторожно ставит Дуню на пол, тут же, кажется, о ней забывая.
Желая не столько снова летать, сколько вернуть отца, она топает ножкой:
– Еще хочу!
– А ты не командуй, – отвечает мать, не снимая с головы «менингитки», которая Дуне представляется арбузной коркой.
По-настоящему отец начал пить позже, когда у него появилась вторая семья. Выходит, тогда мамина непреклонность питалась лишь предчувствием, которое слабый человек подтверждает обычно с особенной охотой.
Впрочем, момента, когда это произошло, Дуня не помнит. Глядя на отца, и никто бы не мог подумать, что он способен влюбиться или тем более соблазнить другую женщину. Он и маму не мог соблазнить, позволяя свободно крепнуть ее характеру.
Но вот влюбился же – и соблазнил.
Впервые Дуня испытала тогда женскую ревность. Она поняла: отец должен был однажды улыбнуться и подмигнуть той женщине так, как когда-то подмигивал и улыбался ей, когда они летали. Другого варианта быть хотя бы замеченным у него не было.
Это было предательство.
Маме отец никогда так не улыбался и, значит, изменил не маме, а ей. Значит, нет единственных слов, единственных слез, единственного выражения лица. Они всегда при человеке и вызываются когда надо. И игрушки, которые он делал для нее, не единственные, тысячи таких же стояли в магазинах, их кто угодно брал руками.
Да что игрушки? У отца ведь еще и сын от той женщины появился, ее, то есть Дунин, брат. Они даже провели с ним две недели вместе. У матери отец выудил ее обманом, когда та была еще не в курсе. Она отпустила скрепя сердце: все же юг, бесплатное море.
Сейчас уже трудно вспомнить, действительно ли брат понравился ей тогда. Что привлекательного могло быть, например, в том, как он выстреливал острым плевком сквозь дырку от выпавшего зуба?
Но тогда она тяготилась быть просто девочкой, море волновало тающими силуэтами кораблей. Они играли в шкипера и невесту. Целовались, валяясь в колючих зарослях. Дуня обтирала брату морской водой подбородок и посыпала его песком – получалась шкиперская бородка. Он вставлял в рот пористую сигарку тростника и закуривал. Однажды Дуня тоже попробовала – вкус был кислый и тростник тут же гас.
Их игры заметил отец и, как мог, объяснил, что в жениха и невесту им играть не следует. Но дело решило не это, а то, что по застревающей в песке походке, худобе и привычке горбиться Дуня однажды увидела, насколько мальчик похож на ее отца. Гораздо больше, чем она сама.
После этого она возненавидела и отца, и приблудного брата, и его мать, которая кормила их жареной макрелью, не таясь выставляла на стол литровую бутылку голубоватой чачи. Это было так не похоже на суровую и не любящую застолий маму. Дуня стала плакать по ночам, проситься домой. Ее в конце концов собрали, наложили корзину фруктов и отправили. Вид украденного у них с мамой счастья мчался следом за ней.
В то же лето отец умер.