Книга: Свечка. Том 2
Назад: Глава двадцать третья Лишь только некоторые последствия
Дальше: Приложение эпистолярное

Глава двадцать четвертая
Конец света как начало новой жизни

Конец света в «Ветерке» начался даже раньше, чем ожидалось.
А все потому, что вслед за преступным по своей сути приказом о расформировании 21-го отряда Яснополянский приказал закрыть все дальняки с последующей их ликвидацией и запустить упраздненную Челубеевым канализацию.
– Средневековье какое-то! – возмущенно воскликнул новый Хозяин, войдя в Большой, и там же принял свое, по меньшей мере, неразумное решение. И подтолкнула его к нему та, что не мать, не жена, не сестра, не любовница, в ультимативной форме потребовавшая от Яснополянского «обеспечить» ей на работе теплый ватерклозет.
Но говорили же ему, говорили: «Антон Павлович, не делайте этого!»
Нет!
«Канализация будет пущена!»
И пустили ее, гадину подземную, согласно приказу, и, что особенно обидно, заработала сперва, как часы: и вода из бачков грамотно сливалась, и уносила она что положено куда надо.
– Ну что, утер я скептикам нос? – насмешливо, но, как всегда, демократично упрекнул новый Хозяин своих незадачливых оппонентов и, чрезвычайно собой довольный, со своей не матерью, не женой, не сестрой, не любовницей отправился к себе в Москву, а оттуда, по слухам, аж в самый Лондон – Миллениум встречать.
И, как часы, поработав, как часы же, канализация встала, а немного погодя заработала в обратку.
Вырубили, а она не вырубается!
Давление, видимо…
И поперло в «Ветерок» дерьмо: и прет, и прет, и прет, и прет!
И как же много…
Как будто не только дерьмо «Ветерка», не только поганых химиков какашки, но и все, чем гадили здесь во все прошедшие века вплоть до легендарного Мамая-Бабая, стало в обратку возвращаться, грозя всех к чёртовой матери затопить.
Унылую и зловонную картину представляло собой в те дни ИТУ 4/12-38: парящие пахучие массы черной маслянистой жидкости с частыми вкраплениями чего-то плавающего сверху разлились от края до края зоны; вздымаемые вконец обнаглевшим ветром, мятежные волны бились в бетонную стену с надписью: «Ближе чем на пять метров не подходить!», хотя впору было исправлять на «Не подплывать!».
И эх, если бы мороз, и чёрт бы с ним, но на беду в те роковые дни вновь случилась оттепель, невольно заставлявшая вспомнить недоброй памяти ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября сего, последнего года.
Воспоминание о прошлом и размышления о настоящем были горьки и неутешительны. Невольники «Ветерка» предавались им не сидя привычно на корточках в кругу единомышленников с наполненной чифирем кружкой мира, а лежа на шконках в тупом безмолвном одиночестве.
Оставленный Хозяином на хозяйство новый зам по фамилии Хлюпин, в полной мере ей соответствовавший, решил перестраховаться и объявил особый режим содержания, когда никакого передвижения по зоне нет, кроме как для приема пищи.
Вот и валялись одуревшие от сна зэки на своих шконках, не имея ни малейшей надежды на торжественную встречу Нового, двухтысячного года.
Хотя и прежде не особо отмечали этот праздник на зоне, и если кто в новогоднюю ночь когда не спал, то уж точно пробкой от шампанского в потолок не стрелял. У заключенных свои, личные праздники: дачка с воли, свидание с родственниками, а еще лучше – с «родственницей», и праздников праздник – УДО, условно-досрочное освобождение, которого все ждут, но редко кто дожидается.
Что же касается известной всем амнистии, то заключенные «Ветерка» со своими статьями под нее практически не подпадали.
Но то была простая череда лет, смена цифр, километраж человеческой истории, а такой, как этот, Новый год раз в тысячу лет случается, это ведь везение великое, что твоя личная жизнь с таким редким событием совпала, а тут сиди, и не просто сиди, а еще и лежи.
Зато расформированному, но пока еще не распущенному 21-му отряду посчастливилось, хотя о каком счастье можно говорить, если навстречу Новому году идешь по уши в дерьме?
Три дня и три ночи – 28, 29 и 30 декабря – обиженные «Ветерка» сражались с разбушевавшейся стихией, не жалея живота своего, и в первую очередь – живота, потому что трое суток ничего не жрали.
Правда, не потому, что не было, а потому, что не хотелось.
Уж на что бывший 21-й был привычен к виду и запаху этого непременного продукта человеческой жизнедеятельности, не один год пребывая с ним в непосредственном контакте, что, кажется, принюхались, пригляделись, притерпелись, но то одного стошнит, то другого наизнанку вывернет, а особо впечатлительных приходилось по щекам хлестать.
Предпринятые бывшим «очком» беспримерные усилия по затыканию дыр, из которых дерьмо хлестало, как в годы последних пятилеток нефть на Самотлоре, на исходе третьих суток стали давать свои положительные результаты: 31 декабря 1991 года фекальные массы прибывать перестали, уровень их упал и стабилизировался до приемлемого: где было по шейку – стало по грудь, где было по колено – сделалось по щиколотку.
В половине девятого вечера Жилбылсдох объявил шабаш, чушки вернулись к себе, умылись, переоделись, а самые прыткие даже успели поспать, хотя какой сон, когда на носу такое событие.
Сбор был объявлен на одиннадцать, но многие от нетерпения раньше начали подсасываться. Местом встречи Нового года, нового века и нового тысячелетия был выбран сарай, где хранились метлы, березовый пруток для них и кое-какой другой инвентарь, – тот самый сарай, в котором когда-то на обиженных отрабатывали свои анатомические удары оглашенные ниньдзя.
Праздничное мероприятие не было санкционировано начальством, но бывшему 21-му санкции не требовалось – для всех, и в первую очередь для начальства, все еще продолжалась ликвидация аварии.
Сарай стоял на окраине зоны в низинке, вокруг и в нем самом держалась вонючая жижа, но хитрые на выдумку петухи устроили для себя насест – возвышение из веников, можно сказать холм или даже гору, закатили наверх здоровенный пень-колоду и, постелив на этот импровизированный праздничный стол газетку, выложили какую-то снедь.
Не было у обиженных елки или хотя бы елочной мишуры, и про Деда Мороза со Снегурочкой никто не вспоминал, не ожидалось и боя кремлевских курантов, потому откуда же в сарае куранты, то бишь телевизор или хотя бы радио? Зато были у Жилбылсдоха часы «Командирские», точно показывающие не только секунды, минуты, часы, день недели и месяц, но, что особенно важно, – год! Весь год на циферблате тех часов в специальном окошечке стояли две девятки, означавшие последний год двадцатого века. Жил говорил, что часы эти подарил ему один вор в законе, выпущены они были специально небольшой серией для находящихся в заключении таких же, как и тот, уважаемых воров. Много раз обиженные в то окошечко заглядывали и столько же раз рассуждали и спорили, появятся в нем в новогоднюю ночь два нулика или нет. Многие были уверены, что часы сломаются, потому как они на это не рассчитаны, а, к примеру, Хомяк утверждал, что там нарисуется шиш – с маленькой буквы шиш, кукиш то есть: вот вам, мол, новый век и новое тысячелетие!
И когда собрались все вокруг праздничного стола, усевшись кто на метлы, кто на ведра, кто на носилки, Жилбылсдох снял часы с руки, чего не делал даже когда умывался, и для всеобщей видимости и утверждения истины положил на самую середину пня.
Были все, за исключением пребывающего в санчасти Почтальона. Новый Хозяин приказал открыть двери лечебного учреждения всем без исключения, и туда без промедления кинулись все без исключения симулянты, а первым, конечно, Почтальон.
Не было также Коли-Васи, который возился со своим трактором, не желая в новый век и тысячелетие ремонт переносить, но обещая до Нового года успеть с сюрпризом. Коля-Вася так и сказал: «Успею с сюрпризом!»
Да, не было еще трех однажды вышеупомянутых чурок, срок заключения которых закончился, и они вышли на волю без всякой охоты, оглядываясь и спотыкаясь.
Летевший к концу как ошпаренный, в последние свои часы двадцатый век сделался вдруг томительно-долгим и неподвижно-тягучим – даже секундная стрелка еле-еле по циферблату ползала.
Глядя на свои «Командирские» прощальным взглядом, Жилбылсдох громко и протяжно вздохнул. Этого он никогда не делал и у других не приветствовал, а если слышал вдруг, то предупреждающе объяснял: «Не вздыхай – лучше не станет». А сейчас, услышав вздох бригадира, многие с удовольствием его примеру последовали.
И задумался, вспоминая, Жилбылсдох, и вместе с ним весь бывший 21-й отряд задумался, вспоминая, и стало тихо, даже ветер снаружи затих. Никто не вспоминал свои так называемые преступления и все с ними связанное, все те суды-пересуды, годы отсидки, голод, обиды, кулаки оглашенных и башмаки тюремного спецназа, но все вспомнили разом, как полтора месяца назад с ними, обиженными, в письменном виде заговорил Бог…
Начало этого важнейшего события зафиксировано в нашем повествовании в главе «Песня о сгущенке», в самом ее конце, где, напомним, так прямо и было сказано: «С обиженными ИТУ 4/12-38 в письменном виде заговорил Бог».
Несмотря на несомненную, можно сказать, экстраординарную важность этого события, нам никак не удавалось о нем рассказать, так как все пространство повествования заняли герои первого плана со всеми их метаниями, страданиями и размышлениями, – чушки не имели не малейшей возможности протыриться на авансцену нашей истории, да, по правде сказать, они и не пытались этого сделать, понимая, что не по чину им там пребывать. Но теперь, когда жизнеописание первых лиц «Ветерка» закончилось и дошла очередь до последних, пора, наконец, выяснить, как и о чем говорил с ними Бог.
Вспомним, Почтальон крикнул: «Конец света!» – грохнулся, и тут же сделалось почти как ночью темно, как всегда, впрочем, бывает перед сильным снегопадом, но вместо ожидаемого снега с неба посыпались бумажные листы стандартного формата, исписанные ровным с сильным наклоном влево почерком.
Бумага в зоне – вещь незапрещенная и нелишняя, да и интересно было узнать, что это там накалякано, так что обиженных можно понять, когда стали они листочки те ловить.
Делали это неугодники по обыкновению своему бестолково, шумно и небесконфликтно, но то, что с неба упало – не пропало, кажется, ни одного листочка не успели скурить или использовать потом по прямому бумажному назначению.
Редкий случай – душевное пересилило телесное.
Собрали и стали читать.
Не все – кто умел; кто не умел – слушали.
И задумались: «Что бы это значило?»
Но, как ни тужились, не могли из себя ответ выдавить.
Отсюда, естественно, растерянность…
И поползли по 21-му отряду слушки, а следом потянулись разговорчики, и, сами по себе, без объявления торгов, те с неба упавшие листки приобрели вдруг неожиданную ценность. Поначалу сыграло свою роль природное неравенство: один, допустим, пять листков ухватить исхитрился, а другой ни одного, но ему же тоже хочется. «Хочется? Гони две сигареты!» Начали с двух сигарет, но скоро уже и за две пачки чая желанный листок не отдавали.
Один Жилбылсдох во всем этом участия не принимал, потому что не стал вместе со всеми, как обезьяна за бананом, за листочками прыгать, посмотрел, плюнул и заторопился на промку по своим бригадирским делам. Там в тот день четверо из его отряда чистили в кузнице дымоход, и тогда же там производился неплановый шмон, и их почему-то замели, вот Жил туда и пошел, чтобы разобраться и, если не виноваты, заступиться, а если виноваты, то и по своей линии наказать. Но шмон – история отдельная и неинтересная, не о ней сейчас речь.
Началось без бригадира, а продолжилось при нем – когда вся эта непонятка надоела, Жилбылсдох приказал листочки собрать и положить ему на тумбочку.
Собрали, как приказано, и положили.
Вряд ли все, конечно, потому что, может и чушки собрались в 21-м отряде, петухи и неугодники, но уж точно не дураки, чтобы все свое за так отдавать, однако все равно стопка таинственных листков оказалась приличной толщины.
Некоторые были по краям подпалены, как будто в огне побывали – такие, кстати, больше ценились.
Названия у этой, если можно так ее назвать, рукописи не было, потому может, что начиналась она не с первой, а с третьей страницы, причем, что интересно, некоторые из пронумерованных листков повторялись один, два и даже три раза.
Взял Жилбылсдох верхний, начал читать вслух, и стало всем не по себе, у многих, как они потом говорили, мураши размером с кулак по спине побежали.
– «Я Господь, Бог ваш… Соблюдайте постановления Мои и законы Мои соблюдайте, которые исполняя, человек будет жив. Я Господь [Бог Ваш]». – Жилбылсдох кашлянул и, сохраняя хладнокровие, обратился ко всем с вопросом: – А зачем тут скобы?
– Какие скобы? – поинтересовался Хомяк.
– Вот какие… – Жилбылсдох показал квадратные скобки, заключающие слова «Бог Ваш».
Обиженные потерянно молчали, так как даже представить не могли, зачем тут эти скобы.
– Бог ваш, – со значением проговорил Шиш и выразительно подмигнул, мол, чей же еще.
В такое неожиданное объяснение не верилось, но верить хотелось, да и кому не хочется думать, что именно ему – и только ему Бог подмигивает.
– Ну, если так… – как-то заторможенно согласился Жилбылсдох.
Шишово объяснение выглядело экспромтом, но на самом деле являлось плодом его глубоких размышлений. Коротышка и недотепа, Шиш не смог поймать ни одного падающего с неба листка и в тот же вечер купил один у Хомяка за полпачки сигарет в кредит – это и был тот самый листок, который держал в руках Жилбылсдох. Его же, помнится, держал в руках Игорек, и, как считал Шиш, церковный староста не расправился с ним только потому, что, глянув в листок, прочитал: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». «Не возлюбил, но ведь и не убил», – благодарно думал потом Шиш.
На том примечательном во всех отношениях листке оказались слова, просто-таки напрямую на Шиша указывающие: «Не злословь глухого и пред слепым не клади ничего, чтобы преткнуться ему».
Стопроцентно глухие в отряде обиженных не числились, хотя многие были глуховаты кто на левое ухо, кто на правое, в зависимости от того, в какое по жизни больше перепадало, зато наличествовал Немой, которого Шиш с удовольствием передразнивал, а также Слепой, у которого, спящего, любил прятать его зеленые очки, и был, наконец, вывороченный Почтальон, отнять костыли у которого и смотреть, как тот «претыкается», всем доставляло удовольствие.
Нельзя сказать, что, прочтя те слова, Шиш совсем прекратил свои досужие забавы, но делал это теперь из упрямства, удовольствия почти не получая.
Впрочем, это к слову.
Так как было время отбоя, пришлось погасить свет, но о том, чтобы как обычно задрыхнуть, никто не помышлял. Всю беспросветную ноябрьскую ночь обиженные читали и слушали.
Вслух читали те, кто читать умел, зато на стальной рычажок фонарика-жучка охотно жали все, за исключением Клешнятого, у которого на каждой руке имелось по одному лишь пальцу, остальные он по пьянке отморозил, о чем впервые по-настоящему пожалел.
Из прочитанного и услышанного в ту ночь много было такого, что раньше бы вызвало хохот, а теперь никто даже не улыбнулся, ведь это говорил не абы кто, не конь в пальто, а их, обиженных, Бог.
«Если у кого на голове вылезли волосы, то это плешивый; он чист. А если на передней стороне головы вылезли волосы, то это лысый; он чист».
И плешивый Суслик посмотрел на лысого Гнилова не как на лысого, но как на чистого, и лысый Гнилов на плешивого Суслика не как на плешивого, но как на чистого тоже посмотрел, и тут же все на них разом глянули – как на чистых и подумали с легкой завистью: «Про Гнилова и Суслика сказал, а про меня ни слова».
Оживление вызвало перечисление животных, каких человеку можно есть, а каких нельзя. То, что никто из слушавших не ел запрещенных верблюда и тушканчика, очень всех приободрило, а вот запрет есть свинину поверг в уныние, хотя ели ее так давно, что вкус забыли.
– А может, Он это для татар написал? – осторожно предположил Гнилов, но Жилбылсдох тут же его осадил:
– Если б для татар, то на татар бы и сбросил!
И разве Гитлер – татарин? Наш – русский.
«Если у мужчины или у женщины будет язва на голове или на бороде, и осмотрит священник язву, и она окажется углубленною в коже, и волос на ней желтоватый тонкий, то священник объявит их нечистыми: это паршивость».
Священника не было, объявлять было некому, но все и так сразу поняли, о ком речь идет, и даже фонарик на Гитлера направили, осветив его встревоженное лицо неверным желтоватым светом. И никто Алоизычу слова худого не сказал и даже взглядом не упрекнул, дружески лишь попеняли: ну вот, ты говорил – золотуха, а это, видишь, паршивость.
Возможно, Гитлер получил бы за свою паршивость и нечистоту по полной, если бы не выяснилось, что чистых среди обиженных нет.
– Всё, всё про нас! – свистящим шепотом прокомментировал Гнилов, когда услышал:
– «Никто, у кого на теле есть недостаток, не должен приступать, ни слепый, ни хромой, ни уродливый, ни такой, у кого переломлена нога или переломлена рука, ни горбатый, ни с сухим членом, ни коростовый, ни с бельмом на глазу, ни паршивый, ни с поврежденными ятрами…»
На ятрах задержались, выясняя, что это такое, и решили, что все-таки это яйца.
– А почему написано «ятра»? – никак не мог взять в толк Прямокишкин.
– А что, тебе Бог будет яйца яйцами называть? – возмутился Шиш, взявший на себя роль божественного толмача.
– У кого ж они тут неповрежденные… – закончил свою прочувственную мысль Жилбылсдох, и все готовы были это подтвердить – кто кивком, кто плевком, кто ругательством в адрес повредивших, но Коля-Вася вдруг всех озадачил.
– У меня, – неожиданно заявил он. Днем раньше Коля-Вася был официально определен в 21-й отряд и нимало по этому поводу не печалился, кажется, он этого не заметил, с трактором ему было везде хорошо.
Удивило это его утверждение всех, удивило и раздосадовало, и сразу со всех сторон послышались язвительные вопросы – такую устроили опущенному трактористу пресс-конференцию.
– А тебе чего, менты на допросе их не отбивали?
– Не. Не били меня. Я же сам с повинной пришел.
– А спецназ?
– Я же недавно сижу, я его еще и не видел. – Отвечая на вопросы, Коля-Вася стоял не за яйца – за правду.
– И не обмораживал? – поинтересовался Клешнятый, изображая клешнями нечто бесформенное и неприятное.
– Я зимой всегда в ватных штанах, – ответил тракторист и в подтверждение похлопал себя по промасленной до блеска стеганой коленке.
Вопросов больше не было, но до конца все равно не верилось. Смотрели на него, глазами хлопали: ну не может, не может такого быть!
– Стоп! – воскликнул вдруг Коля-Вася. – Было! Я однажды после ремонта в бензине их прополоскал, когда летом комбайн ремонтировал.
– Ну и?!
– Огнем загорелись, еле уснул, а наутро как картошка в костре спеклись – коркой схватились. Потом отвалилась, как скорлупа яичная.
– Яичная, какая ж еще… – усмехаясь, подытожил Жилбылсдох, и все облегченно рассмеялись, радуясь всеобщему равенству, снисходительно глядя на Колю-Васю как на полнейшую, ни на что не годную себе ровню.
Криком Зина закричал, когда услышал:
«Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиною, то оба они сделали мерзость; да будут преданы смерти».
Успокаивать его не стали, не у него одного от этих слов на душе неспокойно сделалось, и долго потом молчали.
Жилбылсдох начинал читать Божьи листовки после отбоя, он же заканчивал перед подъемом:
– «Мои законы исполняйте и Мои постановления соблюдайте, поступая по ним. Я Господь, Бог ваш. Соблюдайте постановления Мои и законы Мои, которые исполняя, человек будет жив. Я Господь [Бог Ваш]».
Теперь он не спрашивал про скобы, теперь ему было ясно.
Всем теперь было ясно.
Но вы только не подумайте, что обиженные, они же опущенные, они же испорченные, они же чушки, они же петухи, они же пидарасы, одним словом – неугодники, взяли вот так и поверили – нет, все было сложней и глубже, гораздо сложней и глубже, чем, глядя на них, можно подумать.
Ну, во-первых, не ни с того ни с сего – подоплека у этого дела давно имелась.
Несмотря на свою отъединенность от жизни зоны, она была им не чужой, подгоняемые ветром, носящиеся над «Ветерком» идеи залетали иногда и в их вонючие пределы, и началось это с первого же приезда шершавого и жирного.
Монахи, они же фашисты, раздражали и одновременно интересовали – да, собственно, раздражение и являлось скрытой формой интереса. Но монахи были недостижимы и потому непостижимы.
Православные, они же сектанты, раздражали меньше, на них можно было не только смотреть, но за ними можно и подсматривать, не только слушать их, но и подслушивать.
То есть какая-то информация доходила.
Памятная всем установка креста над «Ветерком» вызвала дружное негодование: «У всех зоны как зоны – со звездами, а у нас, как кладбище – с крестом», но к негодованию примешивалась неожиданная гордость: «Звезды у всех, а крест только у нас».
То есть процесс брожения в 21-м отряде начался задолго до того, как Бог заговорил с ними в письменном виде, но надо сразу сказать, что первым забродил в них тот самый продукт, с которым они постоянно имели дело. Была раньше, да и теперь, говорят, еще есть, на бескрайних русских просторах народная забава: развести килограммовую пачку дрожжей в ведре теплой воды и вылить ночью соседу в его вечно переполненный сортир, а утром радостно проснуться под его вопли и матюки. Фашисты, сектанты и конечно же Игорек, сами того не желая, плеснули дрожжец в постоянно томимую духовной жаждой коллективную обиженную душу, и из нее поперло сперва то, что плавало сверху, – отсюда и зависть, и ненависть, и страх, и презрение, но вся эта грязная пена, как положено, в конце концов осела, готовя коллективную обиженную душу к встрече с Богом.
Однажды случилась яростная дискуссия, тему которой определил Немой, начертав на земле каблуком кирзача искомое понятие:
БОХ!
– Есть! – сказал Суслик.
– Нет! – сказал Почтальон.
– Эфь! – сказал Немой (Есть!).
– Есть! – сказал Зина.
– Нет! – сказал Хомяк.
Обращает на себя внимание категоричность суждений чушков, но ведь еще с первого нашего с ними знакомства стало ясно, что люди эти полутонов, полумер, полуоборотов не признают – заводятся сразу и на всю катушку, невнятное и уклончивое «с одной стороны – с другой стороны» глубоко противно их бескомпромиссным натурам, причем чем больше, чем важнее тема, тем они бескомпромисснее, а тут куда уж больше, где уже важнее…
– Нет, – Соловей.
– Есть, – Гнилов, и так далее – по списку, но мы не станем конечно же подсчитывать все «за» и «против», демократия в таком вопросе ничего не решает, здесь играет роль сила одного единственного «да» и мощь одного единственного «нет», к тому же на братьях Стыловых дискуссия застопорилась, а завершилась совершенно уж неприемлемо.
– А ты докажи, что есть, – предложил брату Стулов, который Стылов.
– А ты докажи, что нет, – предложил в ответ Стулов, который Сутулов.
Сказать на это было нечего, и от досады атеист Стулов плюнул в землю, целя в начертанное пяткой Немого обсуждаемое понятие, но не попал, тем самым оставляя вопрос открытым.
Теист Сутулов хитровато сощурился и поправил брата:
– Не туда плюешь.
– А куда?
Сутулов ткнул пальцем в небо.
– Понял?
– Понял! – обрадовался бесхитростный Стылов и зарычал нутром, выкачивая из прокуренных бронхов никотиновую слизь, поднимая ее в гортань и соединяя в один большой плевок, которым рассчитывал поставить жирную точку в затянувшемся споре. И – плюнул, и не только плюнул, но еще и крикнул в небо: «Бога нет!» – правда, проглотил от волнения второе слово, отчего получилось не отрицание, а требование, и через мгновение случилось то, что должно было случиться.
Ведь даже когда речь идет о понятиях самых что ни на есть иррациональных, грубые физические законы работать, увы, не перестают, и первый из них, возвращающий на землю самые возвышенные натуры и самые высокие плевки – закон всемирного тяготения, – именно на него и рассчитывал коварный Сутулов, когда предложил брату в небо плюнуть. Однако в расчеты, как часто в «Ветерке» бывает, вмешался ветер, который гуляет здесь, где хочет и в какую сторону пожелает, и, вместо того чтобы вернуться в богохульную рожу атеиста, залепил правый глаз теиста, чем совершенно запутал вопрос.
Драки братьев Стуловых до того всем надоели, что на них давно уже внимания не обращали, но шутка ли – тогда передрался весь отряд, и победителей в той драке не оказалось – вот как забродило!
Еще не рассосались после драки синяки и шишки, а дискуссии продолжились.
– Бога нет, а монахи есть? – так неожиданно и парадоксально сформулировал свой вопрос Шиш, и все надолго замолчали, не зная, как на него ответить. А надо сказать, к Шишу в последнее время прислушивались, рейтинг его в отряде резко скакнул вверх, после того как он однажды ночью рассказал о печальной судьбе жителей древних городов Содома и Гоморры, против которых было применено секретное оружие – божий огнемет.
Пытливый ум Шиша не знал покоя, боролся, искал, находил, не сдавался, даже в такой сложной науке, как языкознание, знал этот товарищ толк.
– Почему, – вопрошал всех Шиш, – если часто-часто повторять слово харя, то получится – ряха, и если ряху повторять, опять же харя выйдет, а Бог, сколько ни повторяй, так Богом и останется?
А ведь и правда, и что тут ответишь, что возразишь?
Но – про монахов…
Про сектантов обиженные всё знали, про оглашенных знали еще больше, да и Игорек не был для них такой уж загадкой, а вот фашисты, монахи то есть, загадкой оставались, не загадкой даже – тайной. Потому-то их так заинтересовало, что крикнул из мотоциклетной коляски о. Мардарий, потому и услышали они вместо произнесенного на самом деле «здравствуйте-нат» страшно обидевшее «затраханные».
Все больше в вопросе существования Бога запутываясь, обиженные еще больше непонятно на кого обижались, утешаясь в своей обиде и перед собой красуясь. Верно, прав был папаша Карамазов, утверждавший, что «не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть». Болезненный процесс брожения обиженных душ завершился в ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября одна тысяча девятьсот девяносто девятого года, когда весь «Ветерок» не спал в ожидании поединка, призванного определить всю дальнейшую жизнь зоны, и уже на следующий день, в пламени болельщицких страстей, началась возгонка таинственного вещества, название которому чушки знали, слышали, но и представить себе не могли, какой силой оно обладает, какие преобразования может в человеке совершать. И катализатором нового процесса стал, вы не поверите, – стыд.
…Когда при счете «тридцать восемь» под рев трибун Хозяин вдруг сделался прямым, как будто кол снизу воткнули, сел на деревянный стул и одеревенел, и одновременно монах-великан вытянулся вдруг, как если бы другой великан, невидимый и куда более великий, потянул его сверху к себе, – вытянулся, задирая голову, глядя вверх и что-то там видя, и тут же стал ломаться в коленях, пояснице и груди, с грохотом обрушиваясь на деревянный помост, – именно тогда сгрудившимся, замершим на крыше дальняка Спортивный чушкам стало стыдно, и ой, как стыдно!
И опять не Хозяин – монах…
И дело даже не в том, что первый в тот момент еще сидел, а второй уже лежал, а в том, что одно дело сказать человеку: «Чтоб ты сдох», и другое, если он возьмет и вправду окочурится.
Не понял юмора фашист, близко к сердцу принял брошенные сгоряча слова…
Да мало ли кто кого куда на словах посылает или чьи языки куда засовывает – да если бы все это так буквально понималось, то уже давно бы все торчали и молчали!
Ох и перенервничали чушки на крыше Дальнего, ох, и переволновались, дожидаясь аккредитованного на Динамиаде своего специального корреспондента Н. Николаева, более известного нам как Почтальон.
Несомненным плюсом Вывороченного было то, что его, урода, через все локалки беспрепятственно пропускали, минусом же являлась крайне низкая скорость доставки информации. Там уже Хозяина и монаха в одну машину погрузили и увезли в неизвестном направлении, а вывернутая коленками назад туша все еще к ним ползла.
Никто, конечно, про Хозяина не подумал, никто и помыслить не мог, что оба насмерть, но Почтальон крикнул, задыхаясь: «Оба на…» и упал, как известный всему миру безымянный марафонец.
Тот: «Пришел, увидел, победил», а этот: «Оба на…»
Но марафонца до сих пор жалко, а Почтальона нет, потому что, как оказалось, это была только присказка, модная словесная фенечка, родившаяся недавно на воле и вот уже мест лишения свободы достигшая: «Оба-на!». И пока Почтальон внизу по грязной земле елозил, костыли свои собирая, пока не объяснил, что к чему, чего только не передумали обиженные, ни на кого, кроме себя, уже не обижаясь, только себя на чем свет кляня, и быть может, именно тогда образовалась в их душе первая молекула того кристальной чистоты, без цвета и запаха таинственного вещества, имя которому – вера.
Скоро выяснилось, что Хозяин и монах живы, хотя и не вполне здоровы, но уже никто не пытался в обратку двинуть, понимая – поздно.
И все это, заметим, происходило еще до первого общего чтения сброшенных с неба Богом маляв. Но даже когда все они были прочитаны, и не один раз прочитаны, находились в 21-м такие, кто продолжал твердить: «Нет».
Хомяк-душитель вопил так, что глаза, как у рака, выпучивались и синие жилы на шее вздувались:
– Почему я должен верить, что это Бог написал!?
– А кто же? – спокойно спросил Жилбылсдох, который хорошо знал Хомяка и ждал этого вопроса.
– Человек!
– Какой человек?
– Да такой же, как я!
– Как ты? Хорошо. Вот тебе бумага, вот карандаш. Садись и пиши.
– Что?
– Что здесь написано: «Я Бог Ваш». Скобы только не забудь.
Хомяк сел, взял ручку и застыл минут на пять, если не больше, а потом поднял голову, глянул снизу совершенно не хомячьими жалкими глазенками и признался:
– Не могу…
Несколько человек потом сказали, что если бы Хомяк на подобное самозванство решился, ночью такую темную устроили бы – он бы потом не только Богом, но и червяком не дерзнул себя назвать.
Глядя на пучеглазого, многие с сомнениями простились, поняв, что есть слова, какие человек не может по своей воле ни сказать, ни написать, ни даже подумать.
Нежданно-негаданно обретя веру, 21-й отряд поначалу растерялся. Поскольку после всего произошедшего и вышеописанного, вплоть до пожара, в «Ветерке» ощущался не просто ее дефицит, а почти полное отсутствие, обиженные ощутили свою востребованность, но привыкшие всегда и во всем быть последними, не желая не то что за кого-то, но и за самих себя отвечать, нимало этому не обрадовались.
– И сортиры чистить – мы, и верить – тоже мы, – про себя и вслух растерянно рассуждали обиженные.
Легко назваться груздем – но чтоб потом тебя на вилочку и в зубастую пасть?
Хотелось отложить все до лучших времен в надежде, что само собой как-нибудь все решится, устроится, рассосется, но тут же в темя тюкал другой вопрос: а будут ли они, эти лучшие времена, когда и конец года, и конец тысячелетия, и, скорее всего – конец света.
Сроки поджимали – надо было начинать.
Что начинать – понятно: молиться и креститься, а как это все делается – никто не знает.
Тык-мык – «Отче наш», а дальше как?
Да что там «Отче наш», никто точно не знал, как правильно: сперва молиться, а потом креститься или сперва креститься, а потом молиться?
Опять спор вышел, и опять чуть до мордобоя дело не дошло.
Для выяснения решили почитать ту книжечку, которую когда-то Игорек покойничек строго настрого запретил им читать. Новые времена наступили в «Ветерке» – Благая Весть стала доступна даже пидарасам.
Но, бледнея на глазах, Суслик остановил:
– Я бы не советовал…
В таких вопросах к Суслику прислушивались, потому как одно время он находился в сектантских рядах и всю эту непонятную науку проходил, пока Игорек не изгнал его оттуда по причине не подобающей сектанту припадочности.
Никто не спросил почему, ждали, что сам скажет.
Суслик и сказал.
– Там есть такие слова… – и снова замолчал, еще больше бледнея.
– Какие, покажи, – предложил Жилбылсдох, указывая взглядом на стального цвета обложку Евангелия.
– Я и так помню, – ответил на предложение Суслик, не сводя с опасной книжицы обреченного взгляда.
– Ну, тогда скажи! – бодро предложил Жилбылсдох, однако голос его тоже дрогнул.
Суслик молчал, бледный, как перед припадком.
– Да не боись, Сусел! – жизнерадостно подбодрил его Гнилов. – Начнет тебя трепать, не испугаемся, подсобим! И скрутим, и придавим, и палку в пасть вставим, чтобы ты ненароком язык свой поганый не откусил. Чего там такого страшного?
Суслик слабо улыбнулся и дрожащим голосом процитировал:
– «Ибо слово Божие острее меча обоюдоострого и проникает до разделения суставов и мозгов, души и духа…»
Процитировав Евангелие, Суслик качнулся, но усилием воли удержался на ногах, еще раз слабо улыбнулся и развел руками – мол, сами теперь решайте.
– Там так написано? – не поверил Гнилов, на глазах теряя обычный начальнический оптимизм.
Суслик не ответил и даже не кивнул, все еще пребывая в напряжении.
Обиженные робели и молчали.
– Видел я такое на пилораме. Кости крушит так, что и костный мозг в разные стороны разлетается, – задумчиво проговорил Жилбылсдох, косясь на Евангелие, которое виделось теперь стальной шестерней с безжалостными острыми зубьями.
– Не-не-не-не-не! Не! – вскакивая, решительно забасил Коля-Вася, который про трактор любил поговорить, а про Бога нет.
Все удивленно смотрели на чумазого тракториста, с удовольствием обоняя запах соляры, окутывающий его невидимым облаком – на фоне другого запаха, почти постоянно присутствующего в жизни чушков, этот был для них чем-то вроде ладана.
От тотального отрицания Коля-Вася неожиданно перешел к тотальному же утверждению.
– Да! Да-да-да! Что хотите, то и читайте, только жить я так не согласен! Я боли не боюсь: режьте, жгите, кромсайте – ни одного матюка от меня в ответ не услышите. Но душу мою, – тут Коля-Вася длинно и затейливо выматерился, поминая никому не ведомую мохнатую втулку третий номер, – душу мою прошу не трогать! Она у меня девушка нежная, ее и щекотать нельзя, не то что под циркулярку. – И сказав это, Коля-Вася снова сел на корточки на свое в общем кругу место.
– Так она там, оказывается, не одна, там еще и дух есть? – потерянно протянул Хомяк.
– А ты как думал! – пользуясь случаем, выступил Шиш, хотя и для него, ученого в их кругу человека, это была новость. – Как мозг в кости: снаружи душа, а внутри дух, разрубить надо, если хочешь до него добраться.
И покумекав в молчании, в который раз заставив всех подивиться своей мудрости, Жилбылсдох сказал:
– Мы других листочков сверху не получали, вот и будем их пока читать. А ее, – он в последний раз глянул на Евангелие, – придет время – прочитаем…
– А может, и не придет, – прошептал кто-то с надеждой.
Так что не молились обиженные и не крестились, обретя веру, а собирались перед отбоем и листочки те перечитывали, но, надо сказать, они тоже изрядно душу выворачивали.
Хотя не всем и не сразу.
Пять раз Почтальон слышал:
«Наготы отца твоего и матери твоей не открывай, она мать твоя, не открывай наготы ее», – и ничего, а на шестой заревел, завыл, забился головой об землю и, ползая у смущенных товарищей в ногах, стал смерти для себя требовать, а ведь раньше слова этого слышать не мог.
Никто требования его не исполнил – отворачивались, хмурились, но не на Почтальона хмурились – на себя, потому что выходило – каждый смерти заслуживал, причем не по одному разу.
Как-то ясно вдруг стало, что подлым своим поведением давно выбрали они свой жизненный срок и живут в счет будущей правильной жизни.
А как жить правильно, в Божьих малявах было написано.
«Если кто согрешит и сделает преступление пред Господом и запрется пред ближним своим в том, что ему поручено или у него положено, или им похищено, или обманет ближнего своего, или найдет потерянное и запрется в том, и поклянется ложно в чем-нибудь, что люди делают и тем грешат, – то, согрешив и сделавшись виновным, он должен возвратить похищенное, что похитил, или отнятое, что отнял, или порученное, что ему поручено, или потерянное, что он нашел; или если он в чем поклялся ложно, то должен отдать сполна, и приложить к тому пятую долю и отдать тому, кому принадлежит…»
И поняли это обиженные, как и нужно слова Бога понимать – буквально, и понесли когда-то ими похищенное, или отнятое, или порученное, прибавляя пятую часть: к пачке сигарет – четыре штуки и к пачке чая четыре щепотки.
Почему они все это делали?
Да потому что боялись.
А как не бояться, если Бог прямо им, именно им говорил:
«Если же не послушаете Меня и не будете исполнять всех заповедей сих, и если презрите Мои постановления, и если душа ваша возгнушается Моими законами, так что вы не будете исполнять всех заповедей Моих, нарушив завет Мой, – то и Я поступлю с вами так: пошлю на вас ужас, чахлость и горячку, от которых истомятся глаза и измучится душа и будете сеять семена ваши напрасно, и враги ваши съедят их; обращу лице Мое на вас, и падете пред врагами вашими, и будут господствовать над вами неприятели ваши и побежите, когда никто не гонится за вами».
Даже не то страшило, что Бог им это обещал, а то, что исполнял обещанное: ужас и чахлость, томление глаз и измученность душ – все это имели обиженные в избытке, а уж как бежали они, когда за ними никто не гнался и днем, и ночью – во сне.
Как выразился по этому поводу Жилбылсдох: «Он у нас прямого действия: сделал – получил».
Жилбылсдохова ортодоксия нашла свое развитие в ортопраксии Шиша, который выдал следующую формулировку: «Не бей соплей об землю – тебя видит Бог».
И не то чтобы совсем уже не били, но, сделав это, на небо смущенно поглядывали.
Такие вот метаморфозочки случились с теми, с кого мы начали наше повествование, нимало не предполагая, что подобное может случиться, тем более в столь короткий срок, такие вот наши сорок дней, что ваши сорок лет.
Хотя выглядел личный состав бывшего 21-го отряда по-прежнему – чушки и чушки, но сами они смотрели вокруг себя уже иначе и видели все и всех не так, как раньше.
Взять того же Игорька, в недавнем прошлом презренного врага и безжалостного гонителя обиженных – теперь они называли его не иначе как Игорек-покойничек, причем всегда с ласковой теплотой в голосе. «О мертвых или хорошо, или ничего» – этого правила обиженные никогда не придерживались, но раньше это происходило из-за рожденной обидами злости, а теперь из стремления к справедливости. В самом деле, если плохого при жизни человека после его смерти нужно обязательно считать хорошим, невозможно будет понять, что в оставшейся без него жизни хорошо и что плохо?
Отношение к Игорьку сменилось не потому, что он на березе самоубийственно ласты склеил, а потому, что, сам того не желая, сыграл главную роль в запутанной истории со Степаном. Дело в том, что тот Степан, которого придумали себе обиженные, чтобы легче было жить, и с которым, как коммунисты с Лениным, некоторое время по жизни шли, был, как выяснилось, маньяком и душегубом, которым, к слову, и Ленин был. Только у Ленина фамилия была Ульянов, а у Степана – Космачев. На зону он попал за торговлю краденым и в «очко» определился, чтобы, как сам говорил, затеряться и отдохнуть. А отдыхать ему было от чего, маньяку-педофилу, на чьем страшном счету почти четыре десятка испоганенных детских душ. Как это обычно у нас бывает, злодеяния одного повесили на другого, совершенно безвинного, тоже из нашего отряда, но никто, кроме них двоих, этого не знал, а Игорек и подавно, ему это все было, как говорится, до лампочки, но именно он, Игорек, своим метким и беспощадным ударом привел в исполнение приговор, которого Космачев реально заслуживал.
Сектанты спорят, кто их бывший староста – апостол или Иуда, а обиженные поставили вопрос иначе: судья или палач?
Не судья, конечно, много чести ему, молодому и необразованному, судьей быть, но если даже палач – это тоже немало.
А если Игорек палач, кто судья?
А если судья – Судья, кто – Игорек?
То-то и оно…
А как Космачев Степаном стал – очень просто: любил душегуб повторять детский стишок следующего содержания:
Как у нашего Степана
Караулил кот сметану,
А когда пришел обед,
Кот сидит, сметаны нет.

Говорили, что стишком этим заманивал, гад, в свои сети доверчивых детишек, пойдем, мол, сметанку искать.
– Лучше бы он меня здесь покончил, чем деток там распинал, – сказал по этому поводу плачущий Зина, который все эти дела не понаслышке знал, его самого отчим в пятилетнем возрасте изнасиловал, и с того случая вся его жизнь перевернулась.
Вот вам и Степан…
Нет, как идеал Степан поддержал 211-й отряд на плаву, помог капитану Жилбылсдоху провести боевой корабль с бортовым номером 21 и гордым именем «Обиженный» мимо рифов и мелей лагеря, скал и айсбергов зоны, уберечь личный состав от кровожадных пиратов с погонами и без, но имели ли они теперь право на подобный идеал опираться, зная, кто в действительности за ним стоит?
Как те же коммунисты: знают, что Ленин – изувер, а всё: «Не трогайте Ленина, пусть лежит, где положили!»
Все об этом думали, но никто вслух не говорил, не решаясь на замену своего идеологического фундамента, но однажды в столовой во время обеда, глядя на бывшего церковного кота, в прошлом наглого и жирного, а теперь худого и смирного, Клешнятый, который на досуге стишками баловался, лихо срифмовал и торжественно продекламировал:
А когда пришел обед,
Кот сидит, Степана нет.

– И больше не будет, – не в рифму прибавил Жилбылсдох, подводя жирную черту под бывшей неправильной идеологией своего отряда.
Никакой идеологии теперь не было.
Была вера.

 

– Успеем почитать-то? – как бы нехотя спросил Жилбылсдох, обводя яснеющим взором своих потяжелевших от воспоминаний и размышлений товарищей и, не дожидаясь ответа, вытянул из-за пазухи упакованные в целлофан ставшие родными бесценные рукописи.
Ежевечернее их чтение сделалось для обиженных привычным, а после связанного с потопом вынужденного трехдневного перерыва было особенно желанным, и они смотрели сейчас на Жилбылсдоха с тем вниманием и участием, с каким смотрит собака на своего хозяина, достающего из тарелки с супом мозговую косточку.
Читали всегда подряд по паре-тройке листов, начиная с того момента, на котором в прошлый раз остановились.
Были места интересные и понятные, были интересные, но непонятные, но встречались и неинтересные, и непонятные.
Высказывались даже предложения такое не читать, пропускать до интересного, но сразу же были отвергнуты, потому как это все равно что наковырять из батона изюма и забросить в рот: сладко, а в брюхе пусто. И очень хотелось обиженным, чтобы сейчас, в конце квартала, тысячелетия и, скорее всего, конца света выпало чтение понятное и интересное, а может, и подсказывающее, как сложится их дальнейшая жизнь, которая у них, быть может, все-таки случится, если сам Бог решил с ними поговорить.
Начал читать Жилбылсдох и даже крякнул от досады: место было понятное, но не очень приятное, и даже обидное – про козлов. Слово «козел» на зоне находится под полузапретом: применять его в чей-то адрес можно, помня, однако, что обязательно придется за него отвечать, доказывая, что тот на самом деле козлом является. А не доказал – сам козел, получай по полной, вплоть до того, что и в «очко» можешь на ПМЖ отправиться, такие здесь тоже имелись. Зато ко всему личному составу 21-го отряда это слово безнаказанно применялось, потому обиженные его и не любили.
– «И возьмет двух козлов, и поставит их пред лицем Господним у входа скинии собрания. И бросит Аарон об обоих козлах жребий для Господа, а другого жребий для отпущения. И приведет Аарон козла…»
Слушали не очень внимательно…
Но дело было уже не в козлах, а в том, что внимание слушателей стал отвлекать невообразимо чудесный запах жареных котлет. Никто даже сперва не заинтересовался, что это там такое на пне лежит – какой-то бугристый промасленный газетный ком, но запах…
Да нет, не запах, а самый настоящий аромат, который пробил даже самые сопливые и нечувствительные носы и властно требовал признать очевидное: котлеты, это же – котлеты!
И совершенно непонятно было, как они на новогоднем столе вдруг образовались: неужели опять чудо?
Нет, было уже не до козлов…
– Это что у нас такое там это самое? – задумчиво проговорил Жилбылсдох, последним посмотрев туда, куда все давно уже смотрели.
– Надо глянуть! – обрадовался ближе всех находившийся к котлетному эпицентру Гнилов, расценив слова бригадира как призыв к действию и торопливо сдирая с котлет прилипшую газетную бумагу. – Котлеты, что ль?
– Правда, что ль, котлеты? – сделал вид, что не поверил, Жилбылсдох, и следом все сделали вид, что не поверили:
– Котлеты?
– Неужто вправду котлеты?
Гнилов взял одну, осмотрел со всех сторон, втянул носом ее аромат, качнулся от головокружения и ответил на все вопросы с полной определенностью:
– Точно котлеты!
– Откуда ж они взялись?! – воскликнул Жилбылсдох и засмеялся, потому что вопрос был риторический; всем и так было ясно – чудо!
Чудеса начали просачиваться к чушкам еще до того, как они уверовали. Например, мыши, которые взяли и ушли. Как ушли, почему? Для кого-то это был вопрос, но не для обиженных, потому что знали: мыши из «Ветерка» ушли после того, как Дурак прочитал специальную секретную молитву, которую ему его бабка из деревни прислала, но молитва такое дело – не всем ее дано читать, вот Дурак и сдурел окончательно.
Или история с росписью… Рубель намалевал такое, что хоть святых из церкви выноси, но ангелы ночью всю его мазню счистили, мол, пусть лучше будет, как было, чем такое народу видеть, и куполок с крестиком сверху пририсовали, чтоб не было сомнений кто тут руку приложил.
И сразу же вспомнилась давняя история, неведомо каким ветром занесенная в обиженные пределы, о том, как Лавруха читал что-то там вслух Игорьку и ни с того ни с сего стал вдруг рожи корчить, как будто кто там его щекотал, а это не кто-то, а ангел – перышком невидимого своего крыла, чтобы Игорька немного развеселить и, в конечном счете, увести от петли.
Мысль об ангелах возбудила всех чрезвычайно.
Обиженные не задавались праздными вопросами о весе и размере этих невидимых тварюшек, но страстно вопрошали: где те были, когда они воровали, душили, убивали, почему в тот момент под мышками не пощекотали, а еще лучше – треснули бы по башке дубиной, чтобы раз и навсегда охоту к злодейству отбить?
Задавая себе этот вопрос, Суслик бухнулся плашмя на землю и головой своей, боли не чувствующей, об нее, бедную, биться стал, и пена из его рта, как прокисшие щи, поползла.
Тема ангелов оказалась настолько преждевременно-горячей, что решено было ее закрыть и до лучших времен не открывать.
Жилбылсдох здраво тогда рассудил:
– Про ангелов у нас не написано, значит, знать про них нам пока не след.
Но верно, даже вонючие чушки являются прямыми потомками первых райских поселенцев, если то и дело их тянуло на запретное. Ничего в листках не было о рае сказано, но ведь даже о нем размышляли обиженные, когда над залитым фекальными массами пространством зоны такой дикий ветер поднялся, что только держись за что-нибудь, чтобы в дерьмо не бултыхнуться, и вот тогда Зина, как будто он там и жил, и был, и все такое, прямо как Ева какая-нибудь, тоскуя взглядом, сообщил:
– В раю ветра нет. Там тихо…
Повторяем, было это еще до того, как наши последние герои верить начали, а уж когда процесс пошел, чудеса полетели на их ошалевшие головы, как куски шифера с горящего дома – только успевай уворачиваться.
Сидит себе человек, сидит, про него уже все забыли, и вдруг старое дело какое-то всплывает и по нему прибавку срока он получает. «А было?» «Было!» Значит, без обиды…
Но были чудеса и другого рода. Хомяку сны страшные сниться перестали, в которых теща его душила, у Прямокишкина зуб мудрости полез, и даже Почтальон в обратную сторону как будто стал разворачиваться.
Но, пожалуй, самое большое чудо было, когда во время пожара золотой дым винтом из купола поднимался, да такой густой, что и Игорькова креста не стало видно, там показалась икона, та самая, с кинжалами, которую монахи привезли в зону и которая чуть не сделала верующим самого Хозяина, почти что чудотворная – показалась, блеснула кинжалами на прощание и исчезла…
Никто, кроме обиженных, этого не видел, и понятно почему, а первым из обиженных увидел Шиш и увиденным поделился, и позже еще несколько человек задним числом увидели.
Обычно непонятливые, чушки быстро уяснили, что такое чудо. Чудо – это то, чего быть не может, а тем не менее есть, никуда от него не денешься, нравится не нравится, получай, товарищ, по полной!
И никто не говорил уже, что чудес нет, все знали точно – есть.
Как эти котлеты…
– Чудо есть, – глядя на них, важно проговорил Шиш, который то и дело пытался по-новому выразиться – торжественно, но не очень понятно.
– Ну, раз есть, значит будем есть! – по-своему понял Жилбылсдох и хотел дать отмашку, но никто двинуться к котлетам не успел, потому что в наступившей тишине услышали – в дверь кто-то скребется.
Сперва подумали – на ветер, но сами посудите, разве ветер умеет подобные действия совершать, как будто лапки у него и коготки?
Поскребется, потом перестанет, снова поскребется и снова перестанет, да еще при этом поскуливая?
Переглянулись братья Стыловы, замахнулись друг на дружку разом, но за неимением времени драться не стали, скатились с березовой горы, зашлепали наперегонки по вонючей жиже, распахнули дверь и…
Все уже поняли, что там – Жучка, и не ошиблись – это действительно была она, мокрая, жалкая, несчастная. Пару недель назад братья Стыловы встретили Жучку на помойке и очень той встрече обрадовались, потому как телесные недуги не стали их меньше терзать, а даже, пожалуй, больше. То есть когда братья увлекшуюся поеданием мороженых картофельных очисток собачку поймали, накрыв ее телогрейкой, они очень рассчитывали на излечение если не всех своих саднящих болью членов, то хотя бы основных, а заодно намеревались украсить свой скудный однообразный рацион натуральным мясным блюдом. Но те надежды умерли, как только провели опознание пойманного животного и в потенциальном лекарственном средстве и одновременно мясном рагу была опознана бывшая хозяйская мопсиха.
Поинтересовались на всякий случай, что по этому поводу их Бог говорит, и тут же получили запрет:
«Из всех зверей четвероногих те, которые ходят на лапах, нечисты для вас».
Но братья этому нисколько не опечалились, а даже обрадовались: съел – и всё, а тут можно пообщаться.
После памятной нам случившейся в бухгалтерии битвы при годовом отчете судьба Машки-Мартышки складывалась несчастливо. Потрясенная увиденным и услышанным, с отдавленной правой передней лапкой, мопсиха с визгом выскочила из Белого дома, пронеслась через плац и оказалась в подвале котельной, где целую неделю пролежала на холодном бетоне, дрожа и писая под себя. Голод выгнал животное из этого убежища, ночью она набрела на скудную зэковскую помойку, рядом с которой просуществовала еще пару дней, пока не встретилась там со своими благодетелями.
В отряде не знали ни старой, ни новой клички хозяйской собаки, да и не собирались узнавать, и с удовольствием назвали ее Жучкой, а как еще назвать собачку, если она сучка? Жучка, конечно Жучка!
До появления Жучки в их жизни братья Стыловы никого не любили, но уже в те первые несколько дней, когда испуганный заморыш общими усилиями возвращал себе присущий породе самодовольно-буржуазный вид, полюбили всем сердцем. Любовь оказалась занятием радостным и увлекательным: братья пребывали в непрекращающемся диалоге не только со своей собачкой, но и с отдельными ее частями – лапками, хвостиком, но особенно с голым теплым брюшком, которое любили щекотать и нежно гладить.
Глядя на беспрерывно сюсюкающих с крошечным животным братьев, Жилбылсдох покачал однажды головой и произнес слова, каких никогда не произносил:
– Чудны дела твои, Господи…
Жучку в отряде любили все, но ровно столько, сколько позволяли Стыловы, которые установили следующую очередность: час она на руках у Стулова, час у Сутулова, а еще час бегает на своих ножках, «чтобы не атрофировались».
О возвращении домашнего животного его бывшим хозяевам речи не шло: бывшему Хозяину теперь не до нее, бывшая Хозяйка неизвестно где, и вообще, если люди не ищут потерянное, значит, оно им не нужно.
И все бы хорошо, но за неделю до Нового года, нового века и нового тысячелетия Жучка стала пухнуть. Думали сперва – «совятиной» перекормили и устроили ей разгрузочный день, а чтобы по этому поводу не переживала, братья сами в тот день ничего не ели. Жучка же весело виляла хвостиком, продолжая увеличивать объем своей талии.
Значит, дело не в еде…
Не хотелось вспоминать, но пришлось – как сектантский кот прилюдно любимицу их обидел.
Выходило по всему, что Жучка беременна.
Знали – собаки носят плод два месяца, значит, в скором времени она должна будет ощениться.
Или окотиться…
Жучка спала одну ночь с одним Стыловым, другую с другим и как раз накануне потопа устроила себе два гнезда: одно на шконке Стулова, другое у Сутулова, видимо сама не зная, в какую ночь произойдет самое важное в жизни каждой суки событие.
Кто родится, кот или пес – этот вопрос занимал обиженных даже в разгар борьбы со стихией.
Хомяк-душитель первым подлил масла в огонь. Пуча красные свои глазки и раздувая синюшные свои щечки, он заявил, что если сука окотится, то будет означать однозначный и неминуемый конец света.
– Ты сам это придумал или тебе кто сказал? – вежливо поинтересовались братья Стыловы.
– Теща! – выпалил Хомяк.
– И за это ты ее задушил? – спросил Стулов.
– И правильно сделал, – одобрил Сутулов, не слушая протестующего сипения Хомяка.
Как бы там ни было, всем эта история была неприятна и очевидно не сулила ничего хорошего. Ведь кроме котенка или щенка (речь почему-то шла только об одном потомке, на большее количество детенышей обиженным не хватало фантазии) на свет могла появиться неведомая зверушка, имя которой…
– Дьявол! – продолжал пугать народ Хомяк.
Кое-кто высказывался в том смысле, что, пока не поздно, от собаки лучше избавиться: подкинуть в столовую или в другой отряд, а может, как-нибудь еще, но высказывания те произносились негромко и осторожно, с оглядкой на братьев.
– Родится щеночек – будем растить и воспитывать, котеночек – тоже, а если кто другой – посмотрим… – решили те, и на этом волнение немного улеглось.
Но верно говорят: у семи нянек дитя без глазу – Жучарку за дверью забыли.
– Глянь! – заорал брат на брата, бедной мопсихой брату в харю тыча. – Она из-за тебя лапки раскровянила!
– Где раскровянила? – кинулся рассматривать животное брат. – Ой, правда раскровянила… В дверь скреблась…
– Да это не беда, главное, чтоб не занозила, – успокоил Жилбылсдох чуть не потерявших от горя голову братьев и обратился к мопсихе: – Не занозила?
Та, конечно, не ответила, потому как не научилась, не могла еще говорить, но если бы и могла, ничего бы не сказала, потому как запах котлет даже людей дара речи лишал, что же говорить о собачке. И Жилбылсдох не стал ее началить – требовать, чтоб служила, разломил котлету на несколько кусочков и сунул под самый нос.
– На, кушай… – проговорил он смущенно, но Шиш его тут же поправил менторским тоном:
– Это человеку надо говорить «кушай», а животному – жри.
Еще одно новое явление в 21-м отряде – все стали вдруг друг дружку поучать, как правильно все делать: говорить, слушать, кушать, чесаться, сморкаться – хорошо, что на новогоднем столе не было ножей и вилок, а то по поводу правильного их применения могла выйти чрезмерно острая дискуссия.
Жилбылсдох, однако, пропустил замечание мимо ушей, с задумчивым умилением глядя на малую животинку.
Жучка была едва ли больше Жилбылсдоховой ладони, огромной и твердой, как подошва кирзача, с черными обломанными ногтями на больших крепких пальцах, два из которых были коричнево-желтыми от постоянного соседства с сигаретой, которую все время приходилось прятать – от ветра, охраны, завистливых глаз.
Нет, Жучка не жрала, она кушала, собирая кусочки котлеты с самого края ладони, уткнувшись в нее сплющенной мордочкой, слизывая мясные крошки розовым мягким язычком, что заставляло Жилбылсдоха щуриться и улыбаться, и, глядя на своего бригадира, все тоже щурились и улыбались.
Обиженные-то они обиженные, зэки-то они зэки, но ведь не всю жизнь они такими были, не родились же они на зоне, а если кто и родился (были и такие), даже они радости свободной жизни в виде общения с домашними животными знали: и кошечек водили, и собачек, и памятные истории с ними имели.
Вот, к примеру, Жилбылсдох, он же Виктор Иванович Герберсдорф, держал собаку, когда работал охотником-промысловиком в Сибири и по девять месяцев на зимовье в тайге жил. Буян, восточносибирская лайка.
– И начал мой Буян по ночам куда-то пропадать, – рассказывал однажды Витька, глядя на вертящуюся на коленях Жучку. – Тайга кругом, зверье дикое, а он уходит. Часа на два-три, и приходит потом. С волчицей что ли течной спутался – бывает такое, слышал… Так порвут его волки… Они же, между прочим, не как люди, блядства не позволяют: один волк – одна волчица, и так на всю жизнь. Решил я в этом деле разобраться. Ушел мой Буян, а я ружье на плечо, два патрона в патронник, на лыжи и следом… А он вышел на высокий берег Оби, сел, морду задрал и на небо глядит. «Что за хрень, думаю, чего собака на небе увидеть может?» Ну и я тоже туда же стал глядеть… Гляжу – спутник по небу ползет… Их, вообще-то, там теперь много, но тот был какой-то особенный, большой, как две или три звезды по яркости… И вот пока он по небу передвигался, мой Буян взглядом его провожал… Он, конечно, про спутник не понимал, видно звездой его считал, каждому, видно, охота в жизни звезду свою иметь…
Такую вот историю Жил рассказал.
А в другой раз Соловей, который врал даже тогда, когда говорил правду, без малейшего вранья поведал про то, как в детстве у них во дворе жила веселая рыженькая собачка по кличке Дамка и во время течки к ней сбегались со всей округи кобели, которые в это время вели себя по отношению к людям не очень дружественно.
Не кусали, правда, никого, но могли.
Ну и бабы всякие горластые, да и мужики их тоже стали говорить, что надо от этой Дамки избавиться, то есть убить ее, застрелить.
– И был у нас один товарищ, Рыбин, учитель черчения. Рыжий, как та Дамка, и было у него ружье, тулка одноствольная. Ни у кого больше не было, только у него, и, конечно, мы, пацаны, очень его за это уважали. Охотиться там было негде, и время от времени он выходил воробьев пострелять. Плющил их так, что пух летел! А мы гильзы за ним поднимали латунные и за счастье считали из рук в руки ему отдать, не пытались даже украсть. Понюхаешь и отдаешь. И уговорили его бабы, да и мужики тоже Дамку нашу застрелить… А мы, дураки, и рады! Не то чтоб не любили ее – очень любили, но интересно же посмотреть, как в один момент из живого неживое получается. Дети – не видели еще…
– А воробьи как же?
– А что воробьи, воробьи не в счет, воробей не собака. Ну вот… Подманили мы ее куском хлеба, веревку на шею и к дереву за сараями привязали. Народу собралось! Она сперва хвостиком всем виляла и смотрела приветливо, а потом вилять перестала… До-олго Рыбин ее выцеливал, уже никакого терпения не осталось… Бах! Рванулась Дамка и – живая! Не попал! Дым рассеялся, порох дымный у него был, смотрим на Дамку, а она на нас смотрит. Все поняла сучка…
– Слезы были на глазах?
– Слез не видел, врать не буду… Второй патрон Рыбин заряжает, последний… А бабы пальцы из ушей своих вынули и давай его поливать, такой, мол, сякой, животное мучаешь и нас нервничать заставляешь. Второй раз уже почти не целился. Стрельнул и опять промазал. Рванулась Дамка во второй раз и с обрывком нашей веревки на шее куда-то унеслась. Больше мы ее не видели никогда, не простила, видно. А Рыбину потом досталось. И от баб, и от нас, пацанов. Издевались, Косым дразнили, Косыгиным… А сейчас бы я ему в ножки поклонился, потому что, если бы он ее тогда замочил, я бы еще раньше на зону попал.
У каждого из обиженных была своя история про собаку, и каждый ее рассказал, но дело даже не в этом, а в том, что все они были абсолютно правдивы.
Выше уже говорилось, что за прошедшие сорок лет, то есть, извините, сорок дней, наши убогие герои переменились, но в чем главном это выразилось, сказано не было.
Так вот – они перестали врать.
Ну, может, не совсем, но не врать – старались.
Потому что выяснилось вдруг, что правда лучше вранья, потому что и ты веришь, и тебе…
Да и как иначе: ведь если Богу поверили, то и людям верить надо начинать.
Но когда Шиш начал рассказ про собаку – не поверили.
Рассказ начинался так:
– Когда я был маленький мальчик в белой рубашечке и коротеньких штанишках…
Есть вещи, в которые невозможно поверить, и начало Шишова рассказа было из разряда таких вещей. Как ни силились, не могли обиженные представить Шиша маленьким мальчиком в беленькой рубашечке и коротеньких штанишках, очевидно же, что таким вот зачуханным с мокрой мотней родился он и рос. Но говорить этого не стали, слушали, глядя недоверчиво. Оказывается, Шиш был из очень хорошей семьи: отец – профессор, Шишиморов Яков Казимирович, то ли физический химик, то ли химический физик, Шиш сам точно уже не помнил, а мать – его бывшая студентка, разница в возрасте была чуть не сорок лет, поэтому, наверно, Шиш таким неудачным вышел.
У них была большая квартира в Москве и маленькая дача под Москвой, и с ранней весны до осени Шиш с матерью на даче на свежем воздухе жил, так как рос болезненным ребенком.
И жила с ними собака, немецкая овчарка по имени Маргарита, или просто Рита. Дом охраняла и была маленькому Шишонку вместо няньки, смотрела за ним и куда не надо не пускала. А он как к няньке к ней относился – понукал, помыкал, таскал за крепкий лохматый хвост, и Рита это все безропотно переносила, не рыкнула ни разу.
Однажды она заболела, сильно заболела. Ходила на подгибающихся ногах, падала, стояла, высунув язык, тяжело и часто дыша, но и тогда свою ответственность перед ребенком ощущала. Шишова мать поехала в город за ветврачом, а Шиш остался с Ритой.
Было ей уже совсем плохо, лежала на боку и дышала час-то-часто. Шиш понимал, что она болеет, так как сам часто болел, но то, что она может умереть, не понимал, не знал еще, что есть смерть, – родители не сказали, а сам не догадывался.
Была осень, холодно, Шиш замерз, залез на кровать, укрылся одеялом, но никак не мог согреться – дрожал.
И видя это, Рита подползла к нему, в несколько приемов на кровать забралась и легла рядом.
– А была она те-епленькая, – вспоминал Шиш, слезливо морщась. – И я обнял ее вот так и согрелся… А она вздохнула так сладенько, протяжно так… В последний раз… И не дышала больше… Сердце билось, я слышал, часто-часто, а уже не дышала, с легкими, видно, что-то было… То есть она уже не жила, а меня все грела…
И поверили тогда Шишу обиженные, а как не поверишь, если правда?
…Развспоминались мы что-то, а между тем Жучка свою котлету скушала и всем своим видом показывала, что совсем не прочь еще одну употребить, но Жилбылсдох погладил ее по головке и спросил ласково:
– А морда не треснет? Людям тоже жрать охота…
И, как хотя и бывший, но бригадир, взял еще одну котлету, понюхал, откусил и, почувствовав забытый вкус, мотнул от счастья головой.
И тут же потянулись к столу со всех сторон руки, и иные даже дрожали от волнения.
И то правда – сколько времени настоящих домашних котлет не ели.
О, что это были за котлеты!
Мясо давало им сладость, хлеб – благородство, лук и чеснок – аромат, перец – остроту, а соединение всего этого, заботливо вылепленное неведомыми женскими руками, обваленное в сухарях и поджаренное на раскаленной сковороде в подсолнечном масле до хрустящей корочки, дарило то, что никаким другим словом не выразить, кроме как – «жизнь».
– Живем, – так и сказал Жилбылсдох, вытирая ладонью губы.
– Жуем, – не расслышав, согласился Гнилов, смешно сжимая и разжимая стопроцентно беззубый рот – свой последний зуб он потерял в общей драке, утверждая, что Бога нет, о чем, по правде говоря, не печалился – зуб потерял, зато Бога приобрел.
И пока жует бывший 21-й отряд, скажем о самой главной, последней уже произошедшей в обиженных перемене.
Они перестали обижаться.
И не только потому, что теперь было не на кого, незачем, да, по большому счету, и не за что, но потому, что чувство обиды не питало их больше, не вело по жизни нервными зигзагами, а если так – зачем оно?
Жилбылсдох так перемену состояния определил:
– Мы теперь не обиженные, мы теперь верующие.
Верующие, да, верующие…
А верующие значит не такие, как раньше, – другие.
И как ни были они голодны, с какой жадностью ни поглощали вкусный и питательный мясной продукт домашнего приготовления, каждый стремился собачку порадовать – маленьким кусочком, неразжеванной жилкой, оставленным масляным пятнышком на ладони, изумленной своей кожей ощущая холодный собачий нос, теплый живой язык и благодарную любовь.
Никто эту любовь не покупал – собачка и впрямь их любила, никто не призывал ее служить, она сама служила – стояла на задних лапках, видя в каждом человеке не просто хозяина – бога.
Удивительное дело, но Жучка учила бывших обиженных, как себя с Богом вести: любить и служить,
Они не знали молитв, не умея и не пытаясь их формулировать, но кое-какие слова в головах, а точнее – в душах время от времени появлялись, складываясь в короткие неумелые фразы, и если мы попытаемся собрать их сейчас, отсортировать и выстроить в грамматической последовательности, то, быть может, получится следующий текст:
«Собаки Бога, мы питаемся крохами с Его стола и служим Ему, и будем дальше служить, и будем отыскивать Его на небе, как Жилбылсдохов Буян звезду свою отыскивал, и как Соловьева Дамка будем стоять до последнего выстрела, если Он пожелает так нас испытать, и, сдохнув, как Шишова Рита, отдадим Ему свое последнее тепло. Аминь».
И если бы паче чаяния кто-нибудь слова эти тогда произнес, наверное, смутились бы бывшие обиженные, страшно смутились бы, а Жилбылсдох по праву бывшего командирского положения усмехнулся бы и сказал, снимая пафос:
– Жалко только, что Бог нас с ладони не кормит, как мы ее…
Впрочем, этот, полный авторского прекраснодушия, разговор надо заканчивать, не было ничего такого: ели, лопали, жрали, собачку, правда, подкармливая, и все это продолжалось до тех пор, пока не услышали задумчивый голос Шиша, складывавшего из букв и слогов слово, которое чушки старались в своей речи не употреблять и даже в мыслях своих не касались:
– Х-ри-ста…
Все посмотрели на Шиша, который прочитал это полузапретное, полусекретное, недоступное для них пока слово, потому что одно дело – Бог, а другое – его конкретное личное имя, как, например, если скажешь «человек» – это понятно, но мало, а если уточнишь – Шиш, тут уже все понятно, но откуда Шиш имя Бога добыл, сразу не поняли, а он, оказывается, прочитал его на клочке прилипшей к котлете газеты.
В другой день ему сказали бы: «Хорэ, Шиш», но этот особенный был день, захотелось полностью услышать, Жилбылсдох почувствовал это и дал добро, да ему самому хотелось.
– Ну, как там дальше-то?
– Спа-си-те-ля, – прочитал Шиш на другом клочке.
– Спасителя! – повторил кто-то с чувством, соглашаясь, и вздохнул.
– Ну-ка, ну-ка, ну-ка, – скомандовал Жилбылсдох, и кинулись чушки промасленные обрывки и клочки газеты собирать и, как пазл, складывать. Газета оказалась московской, «Столичный молодежник», и на первой ее странице было крупно написано:
«Храм Христа Спасителя построен!»
А внизу – большая фотография самого храма. Разложили ее чушки на пне и нависли сверху, разглядывая и ничего не говоря, хотя многим хотелось что-нибудь такое, хорошее и важное сказать, но услышали вдруг за спиной:
– Блин!
Оглянулись и увидели Почтальона, который к ним идет, костылями своими по воде чертит, как жук-водомер длинными тонкими лапками, то и дело останавливаясь, и все подумали: вот еще одно чудо – после котлеток блинками сейчас полакомимся, забыли, что у Почтальона присказка сперва, а потом сказка, которая на поверку оказывается самой что ни на есть голимой, не всегда приятной правдой.
– В России новый Президент! – выдал Почтальон свою новую правду, чем после почудившихся блинков всех разочаровал, и повалился пухлым своим животом на кучу березового прутка.
– А старый куда делся? – для порядка поинтересовался Жилбылсдох.
Почтальон поднял голову и пожал плечами – редкий случай, когда он чего-то не знал.
– Ну и как его зовут? – продолжал командирствовать Жилбылсдох.
Почтальон хотел сказать, но, видимо, при падении фамилия нового выскочила у него из головы и внутренняя растерянность отразилась на одутловатой роже Почтальона.
– Забыл? – усмехнулся Жил.
– Забыл! – честно признался Почтальон, и все засмеялись, потому что никого здесь и сейчас не интересовало, как зовут нового Президента России.
– А старого как звали? – крикнул Шиш, и все засмеялись, потому как и это сейчас никого не интересовало, и лежащий на животе Почтальон тоже засмеялся и стал карабкаться наверх на запах съеденных котлет.
– Ну! – командирским басом начал Жилбылсдох, но вновь ему пришлось замолчать, потому что затрещал тракторный движок без глушака, отдаленно напоминающий звуки салюта и, как огнями салюта, желтоватым светом фар осветилось сумрачное пространство сарая, двери которого распахнула битой мордой «Беларусь» и остановилась. Встречающие двухтысячный год щурились, прикрывали глаза руками, но не сетовали, а, наоборот, радовались – Колю-Васю ждали, верили, что успеет, помнили про обещанный сюрприз.
– Успел все-таки!
– Как обещал… – не скрывали своего восхищения бывшие обиженные, глядя на сидящего за рулем в шапке набекрень, с папиросиной в углу рта лихого тракториста.
Коля-Вася заглушил мотор, спрыгнул в воду, поднимая брызги и куражась, топнул ногой да притопнул другой, а потом выдернул из-под блестящей, словно кожаной, телогрейки большую красную грелку – ленивую, тяжелую, живую.
– Первач! Две тыщи грамм!
Все только ахнули, только руками развели – сюрприз так сюрприз! Было, конечно, немного досадно, что выпивка подоспела, когда закуска уже съедена, но ничего – в брюхе встретятся.
Главное успеть!
Быстренько обеспечили принимающие емкости, быстренько же их заполнили.
Кто хотел пить самогонку чистой, тот чистую у себя оставлял, а кто разбавлял ее пепси-колой, двухлитровую бутылку которой принес Зина. Торопились, покрикивали друг на дружку, но было как-то очевидно, что, пока Жилбылсдох не скажет своего слова и они не выпьют за старый, Новый год – не начнется.
– За старый я скажу, а за Новый вы потом сами, – совершенно неожиданно начал свой тост бывший бригадир, и большая алюминиевая кружка в его руке дрогнула.
– Это почему? – не поняли бывшие подчиненные.
– Вышло мое время… – пожал плечами Жилбылсдох. – Вон и Президент там у них уже другой, а я все здесь выступаю. – Он потянул носом и скривился – над праздничным новогодним пнем поднималась густая самогонная вонь, перебивающая даже вонь общую. – Не знаю, что и сказать… Может, по другому быть не может? С одной стороны, по уши в дерьме, но зато с Богом! – после чего поднес кружку к губам и медленно с достоинством выпил.
На несколько долгих мгновений в сарае установилась тишина – последние секунды двадцатого века отсчитывали гулкие кадыки: гук-гук-гук… Следом возникли другие звуки – бывшие обиженные крякали, хрюкали, вдыхали, выдыхали, нюхали, плевались, ругались – самогонка оказалась зверски крепкой.
Словно это подтверждая, двое или трое тут же повалились на хрустящий пруток, кто навзничь, кто ничком – всего лишь нескольких секунд не хватило беднягам, чтобы встретить со всем человечеством двадцать первый век.
– Есть! – пронзительно закричал Шиш, который за прошлое пить не стал, потому что тогда не смог бы выпить за будущее – все это время он не сводил взгляда с Жилбылсдоховых часов и был так внимателен и напряжен, что зрачки его скатились к переносице.
Все кинулись к пню, стукаясь лбами, склонились над часами и увидели в заветном окошечке два начинающих отсчет новой жизни нуля.
И тут ветер-ветрила, про который забыли и расслабились, влетел в открытые ворота сарая, подбросил над пнем-колодой промасленные газетные клочки, отшвырнул пустую пластиковую бутылку, прошелся по березовым прутьям, взъерошил, у кого были, на голове волосы, а кому просто дал по мордам, заставляя от неожиданности зажмуриться и открыть, глотая воздух, рот, и, напомнив о себе таким хулиганским способом, исчез в неизвестном направлении.
– Ну всё, началось… – осторожно прошептал Суслик.
– Не боись, может, обойдется, – обнадежил хмелеющий на глазах Гнилов и прокричал, качаясь: – Наливай скорей по второй, а то я сейчас тоже отвалюсь!
Налили скоро и посмотрели с надеждой на Жилбылсдоха, а тот даже не глянул, а только головой мотнул, мол, и не уговаривайте.
– Тада я таду! – выдвинулся вперед Немой. (Тогда я скажу.)
– Не-не-не, только не ты! – испугались все, понимая, что если Немой по такому поводу заговорит, ему всего двадцать первого века не хватит, не остановится, пока не стукнешь его чем-нибудь тяжелым по башке, а этого сейчас не хотелось.
И тут этот маленький, неприметный, неслышный, в 21-м отряде последний, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, поднял свой сделанный из горлышка пластиковой бутылки фужер и проговорил – негромко, но торжественно и очень сердечно:
– С Новым Годом, милостивые государи!
И как-то все вдруг растерялись, не поверили, совсем непросто в такое поверить: вчера – гнойные пидарасы, а сегодня – милостивые государи.
– И милостивые государыни, – сказал Зина и заплакал.
Назад: Глава двадцать третья Лишь только некоторые последствия
Дальше: Приложение эпистолярное