Глава двадцать первая
На эхе ночь
В ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября одна тысяча девятьсот девяносто девятого года «Ветерок» не спал.
Накануне вечером случилась вдруг редкая для тех мест оттепель, особенно досадная после уже, казалось, устоявшихся морозов. И хотя на календаре еще значилась осень, все давно и привычно вошли в зиму: поутру мужчины влезали в ненавистные кальсоны: женщины бодро натягивали шерстяные рейтузы: толстые зимние шинели и бушлаты застегивались на все пуговицы, а тяжелые нутриевые шубы и драповые пальто с песцовыми воротниками – на незаметные стороннему глазу крючки; когда торжественно, когда иронично, а чаще всего привычно водружались зимние головные уборы – шапки форменные и вольного кроя – норковые и песцовые.
Все были уверены, что так оно и будет до далекой, бесконечно далекой весны, были к этому готовы, и вдруг – на тебе, безо всяких видимых причин, примет, предупреждений в течение какого-нибудь часа все с ног на голову перевернулось: напоминавший манную крупу мелкий жесткий снежок сбился в тяжелые влажные комья, которые вылетали из темноты, прочерчивая в жидком свете фонарей изогнутую траекторию, со всего маху припечатывались к стенам домов, гулко стукались в окна, по-улиточьи сползали по стеклу, оставляя за собой противные склизкие следы, а затем хлестанул злой косой дождина под аккомпанемент глухих раскатов совершенно неуместного в это время года, очень неприятного, тревожащего душу грома, и весь этот природный беспредел сопровождался бешеным с завихрениями ветром – куда ж без него в «Ветерке»…
А к полуночи стало стихать, сделалось неожиданно тепло, почти по-банному парко – попробуй засни.
Но не только из-за непогоды, и даже совсем не из-за непогоды не спал «Ветерок» в ночь с тринадцатого на четырнадцатое. Сначала зэки дружно потешались, вспоминая, как накануне средь бела дня на глазах у всех церковный кот отодрал хозяйского пса, но, узнав о том, что будет завтра, забыли о том, что было сегодня. Весть о грядущем поединке Хозяина с Монахом взбудоражила заключенных. Даже усилившиеся в последнее время слухи о близком конце света перед этим известием отодвинулись на задний план. Хотя, казалось бы, несравнимые вещи: спортивное состязание местного масштаба и – конец света, но зэковскую логику в данном случае понять нетрудно: конец света случится самое близкое через полтора месяца, да и то не факт, поединок же состоится завтра при любой погоде – своих Динамиад Хозяин никогда не отменял и сроков не переносил. А масштаб событий только на первый взгляд кажется несопоставимым. Ясен пень – время, оставшееся до конца света, до конца срока ли, будет определяться тем, кто завтра победит и соответственно какие из этого последуют оргвыводы. Победит Хозяин – Бога нет, победит Монах – есть.
Само по себе Божье существование не так уж волновало узников «Ветерка», гораздо более важным им представлялось, какая в их узилище наступит жизнь, если таковое существование придется признать официально. На «нет», как говорится, и суда нет, а если «есть»?
Тут тебе и суд, и пересуд, и увеличение сроков, и ужесточение режима.
И ведь никуда уже не денешься! Это на воле начальник всего лишь начальник: не понравился – послал его подальше и пошел на другого горбить. А на зоне начальник – Хозяин, послать его можно, да сменить нельзя, потому никто и не посылает. Это на воле Бог просто бог, хочешь – есть он, а хочешь – нет, кому как нравится, а на зоне бог – Бог в законе, тут уж никто не отвертится, перед ним и Вася-грузин будет как последний пидарас.
Не спали на зоне, не спали и на поселке. Тут не спали еще и потому, что накануне, после долгих совещаний, ожиданий и бесконечных пробных пусков, заработала наконец поселковая котельная. У заключенных она была своя, у вольных своя – химики так нахимичили, нет, чтобы одну на всех построить. Причем у зэков котлы новые, а у вольных – старые. Смех и грех: охраняемые ночью под одной простынкой в тепле балдеют, а охрана под двумя одеялами дрожит, и электрообогреватели особо не повключаешь – напряжение в сети падает, во всем поселке свет вырубается.
Заработала – и сразу на полную катушку, ни в чем наш человек меры не знает!
Да и Гидрометцентр, будь он неладен, обещал минус пятнадцать, а на градуснике час назад было плюс восемь, сейчас – плюс десять, и неизвестно, что будет через час…
Всклокоченный, босой, в трусах и майке, Челубеев стоял в кухне у открытого окна, недоверчиво смотрел на привинченный к раме градусник, стучал по нему ногтем, хватал ладонью теплый густой воздух, неожиданно напоминавший женскую плоть.
Надо, надо было спать, но заснуть никак не удавалось.
Звонил в котельную, но там не брали трубку…
Челубеев знал, почему не берут, и понимающе усмехался: по поводу открытия нового отопительного сезона устроили сабантуй. Не закрывая глаз, Марат Марксэнович видел, как там это все происходит: красные разгоряченные лица, улыбки, смех и – старая газета, расстеленная на железном, пахнущем солярой столе, крупно нарезанные хлеб, лук и сало – самая правильная мужская закуска, а к закуске…
Час назад отправил в котельную дежурного по поселку, чтобы убавил в котлах жар и навел порядок, дежурный отправился туда и сгинул.
И его понимал Челубеев.
С каким удовольствием он сам сейчас бы там оказался и сначала устроил бы для порядка разнос, а потом, после паузы, сказал бы, примирительно улыбнувшись: «Ну и мне плесните, что ли, капель двести». И посидел бы часик-другой с мужиками, поговорил бы о нелегком житье-бытье всех, кому выпала судьба служить в системе исполнения наказаний.
Но не мог, не имел на все это права Марат Марксэнович, так как должен был сейчас спать, чтобы проснуться полным сил, которые так нужны для победы.
Положив в задумчивости руку на батарею, он отдернул ее, обжегшись, проворчал: «Архаровцы», и тут же услышал за спиной шаги, не Юлькины – Светкины, их Челубеев во всем свете ни с чьими не спутает – голыми подошвами по линолеуму: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп…
И так захотелось повернуться и увидеть ее: родную, большую, теплую, с растрепанными волосами и припухшим со сна лицом, в простой ночнушке, но не повернулся, а продолжал стоять, как стоял.
Вот ведь – даже такой малости не мог позволить себе сейчас Челубеев – повернуться и посмотреть!
Да, трудно быть Хозяином в зоне, но в своей семье быть им еще труднее. Хотя понятно почему: там штат, замы, можно что-то поручить, что-то перепоручить, а здесь все один, все сам, и по-другому быть не может!
Села – табурет заскрипел, ножка у него иногда отваливается, как бы не грохнулась, оправдывайся потом, почему не починил – много раз обещал.
– Ты чего не спишь, Марат?
После памятного случая, когда штурмовал ночью жену и получил в ответ одно мертвое безразличие, Челубеев ушел спать на диван в большой комнате и по сей день там спал. Повода вернуться в спальню не было, да и не искал Марат Марксэнович повода.
– Ты что-то спросила?
– Чего… гу-ук – гу-ук… не спишь? – Светка пила воду из ковша, так жадно, что дыхание перехватило, Челубеев не видел этого, но слышал – как будто видел.
– Не спится, – глухо ответил он.
– Фу-у, ну и жара… Они что там, в котельной, с ума посходили?
Из-за спины донеслись негромкие и непонятные для постороннего человека звуки. Для постороннего, но не для Челубеева, который со своей женой четверть века прожил. Но, поворачиваясь, он знал, чувствовал, кожей спины ощущал, затылком видел, что она там сейчас делает: взяла двумя пальцами край ночнушки на груди и туда-сюда, туда-сюда, вроде как опахалом…
Эх, Светка, Светка, схватить бы тебя сейчас в охапку, перекинуть через плечо, отнести в спальню и сделать то, что положено мужу со своей законной женой по ночам делать, что скрепляет семейную жизнь лучше хорошей зарплаты и детей-отличников.
Но – нельзя!
Причем категорически.
– Да я уже четыре раза туда звонил…
– И что?
– Не отвечают.
– И не ответят.
– Кузьмина послал час назад.
– И с концами?
Челубеев кивнул.
И Светка тоже за спиной кивнула.
Что-то новое, а точнее, старое, давно не слышанное почувствовал он в голосе жены, когда она вдруг спросила.
– Не простудишься у открытой форточки?
Заботится?
– Когда я простужался?
– Никогда… Пошли спать, Марат?
В каком смысле спать?
Нет, на это предложение отвечать не нужно!
Не дождавшись ответа, встала, ножка у табурета отвалилась, а она промолчала.
Не заметила?
Светка не заметила?
Не может такого быть!
Марат Марксэнович скосил глаза и, к удивлению своему, увидел жену не такой, какой себе ее представлял. Совпали лишь босые ноги, а остальное нет: не растрепанная, не припухшая, а как будто фотографироваться на паспорт собралась, даже губки вроде как подкрашены.
И не простая мятая ночнушка на ней, а гипюровый пеньюар, который сам подарил много лет назад на Восьмое марта, и если Светка его надевала, это означало только одно…
Не заметить?
Не поверит.
Но пожестче надо, погрубее!
Одновременно не совсем грубо, а то обидится…
– Ты чего это вырядилась?
Осматривает себя, как маленькая девочка в новом платьице, – мол, я и не заметила, что надела, даже губку нижнюю от удивления выпятила.
– А это… спать хотелось сильно… взяла в комоде, что первое под руку попало.
Врет или не врет?
Пойми…
Хотя это ничего не меняет.
– Ну, я пошла?
Думаешь, скажу: «Останься»?
– Иди.
– Спокойной ночи?..
Первый раз за долгое время спокойной ночи пожелала, только вопросительная интонация зачем?
Ну ничего, мы тоже люди вежливые.
– Спокойной… – А вот это хорошо прозвучало, очень хорошо – не грубо, но твердо, по-мужски.
И опять: шлеп-шлеп… шлеп-шлеп… шлеп-шлеп…
Но, спокойно, Марат, спокойно! Потому что даже если можно, даже если Светка этого хочет и даже если очень хочет, все равно нельзя, сегодня ночью никак нельзя, потому что накануне ответственных соревнований алкоголь и секс исключаются, во всех пособиях по силовым видам спорта так написано. Для Челубеева это не только теория, но и горькая личная практика: в восемьдесят втором, на Спартакиаде народов РСФСР в Ижевске выпил маленько и с прыгуньей на батуте в гостинице уединился. А на следующий день вылетел из соревнований еще на предварительном этапе. Так и сказал тогда себе: «Допрыгался Челубеев». Урок был на всю жизнь. А батутница, между прочим, серебряную медаль хапнула, хотя раньше в фаворитках не числилась. У женщин все по-другому: во время этого дела мы свою силу им отдаем, а они ее от нас получают, вроде как от аккумулятора заряжаются…
Эх, не тебе, Светлана Васильевна, завтра выступать, а то б я сейчас подсобил, силушки подкинул!
Челубеев снял трубку и в последний раз набрал котельную.
Занято…
Понятное дело, напились и подружкам звонят.
«Всё – спать!» – приказал себе Марат Марксэнович и, выходя из кухни, решительно хлопнул ладонью по выключателю. Из-за неплотно прикрытой двери Юлькиной комнаты пробивался свет.
Тоже не спит…
Интересно, за кого болеть завтра будет?
За родного дядю, который в трудную минуту приютил и дал работу, или за чужого, который конец света в ближайшем будущем пообещал?
Челубеев лег на диван, заложил руки за голову и стал думать о том, что будет завтра, а точнее, уже сегодня, три часа, как сегодня – когда ложился, старые настенные часы Омского часового завода пробили три.
Бородатый силен, ничего не скажешь, но сама по себе сила в спорте мало что решает. Есть методика подготовки, есть техника исполнения, есть, в конце концов, спортивная психология, и во всем этом дремучий монах, конечно, ни ухом ни рылом. Одного желания победить мало, нужны тактика и стратегия, нужны, в конце концов, тылы!
Хотя тылы у Челубеева как раз подкачали…
Можно сказать – перешли на сторону врага…
Как Светка сегодня смеялась, когда монах что-то там про свечки сказал…
Пошутил…
А раньше смеялась так только его, Челубеева, шуткам.
Жена в спальне протяжно вздохнула и заворочалась.
Вздыхай и ворочайся, Светлана Васильевна, вздыхай и ворочайся, но в спальню я вернусь только после того, как твой монах из вверенного мне учреждения безвозвратно уберется.
Да так, чтобы духу его здесь не осталось!
Другого пришлют?
Нехай присылают, хуже не будет. (Почему-то Челубеев был уверен, что хуже не будет.) Уберется бородатый, и забудет Светка о своем боге, как забывает уже перед едой молиться.
Не сразу, постепенно…
И он снова станет в своей семье хозяином.
А Хозяином в зоне станет да фактически уже сегодня.
А православная мафия будет обезглавлена и рассеяна!
Под них он подложил мину.
Подарок судьбы была эта мина, иначе не скажешь – подарок судьбы…
…Оставшись после ухода незваных гостей в кабинете один, Челубеев пребывал некоторое время в задумчивости, потом подошел к любимицам своим – Дусе и Фросе с намерением повторить номер бородатого: ухватить сладкую парочку за заушины, поднять и перекреститься, и уже ухватил, но поднимать не стал, отпустил, выпрямился и в еще большей задумчивости в сторону отошел.
«А что если в этом, нехитром на первый взгляд, действии какая-то подлая магия заключена?» – подумал тогда Челубеев. – Как «крибле-крабле-бумс» в сказке, сказал – и вот ты уже Карлик-нос»…
Нет, в сказки Марат Марксэнович еще в детстве перестал верить и при советской власти ни про что такое не думал – да и не было ничего такого, а сейчас каждый вечер по телевизору то «тарелки», то барабашки, то зомби всякие – поневоле поверишь.
Перекрестишься – и будешь потом, как Шалаумов с Нехорошевым, молчать и кивать.
«Но черт с ними со всеми, не захочет человек, никто его не зомбирует!» – упрямо подумал Марат Марксэнович и хотел вернуться к Дусе и Фросе, но даже шага не сделал.
«А не будет ли это изменой принципам? Как если бы, к примеру, настоящий коммунист, какие были раньше не только в кино, но и в жизни, встал и вместо “Сталину слава” сказал: “Хайль Гитлер!”… Нет, не при всех, не на партсобрании, а наедине с собой, но это ведь еще хуже, еще страшней, больше, чем предательство…»
Пока Челубеев пребывал в несвойственных его характеру сомнениях, все глубже в них погружаясь, стало ему вдруг казаться, что в кабинете есть кто-то, кто к этим сомнениям его подводит и в них, как в омут, затягивает. Медленно повернув голову, Марат Марксэнович остановился взглядом на иконе.
Усмехнулся, – монах икону забыл, как же – хитер бородатый… Подошел к ней решительно, поднял без страха и сомнения и понес.
Юлька за своим рабочим столом, как всегда, отсутствовала, а на столе, как всегда, куча неразобранных бумаг и свежая почта, среди которой выделялся конверт из обл-суда. Не было никакой спешки, да и интереса особого не было, но взял его Челубеев, открыл, прочитал, что там написано, еще раз прочитал и понял: «Вот она – мина!»
Кровь закипела от радости в жилах, но усилием воли Челубеев охладил ее, чтобы остужала мозг, делая его спокойным и расчетливым – при ЗАминировании требуется быть не менее хладнокровным, чем при РАЗминировании.
После чего положил «мину» в боковой карман кителя, взял икону, вынес ее на улицу и поставил в коляску монашеского мотоцикла.
Просили заправить?
Заправим!
Челубеев сбегал к своей «Нивке», в которой всегда на всякий случай канистра с бензином стоит, перелил в мотоциклетный бак, подбавил маслица – тоже под рукой оказалось. Ключ зажигания бородатый, конечно, унес, но это не остановило – соединил какие надо проводки и с пятого удара (монах по полчаса заводит) завел, вскочил на сиденье и хорошенько газанул, вспомнив юность, когда на угнанной «Яве» катал соседскую девушку Яну по ночным Чебоксарам.
На войне мины под танки специально дрессированные собаки подкладывали, в школе про них рассказывали, и даже картинка такая в учебнике была. Жалко собачку, а что поделаешь – за Родину…
Свою «собачку» Челубеев не дрессировал, но был уверен, что никуда она не денется, побежит, поползет, понесет в логово врага «мину».
Ухнет взрыв, ахнет враг, и вот она – победа!
Да и от «собачки» заодно избавление…
…Челубеев вспомнил, как мотался по зоне на монашеском «Урале», пугая охрану: Зуйкова искал и нашел его не где-нибудь, а в сортире, и не с кем-нибудь, а с вонючим неугодником.
Такие они, православные…
– На эхе ночь, – проговорил Марат Марксэнович, – На эхе ночь, на эхе ночь…
Эту загадочную фразу он слышал несколько лет назад, когда гостил в Москве у дяди и они полуночничали по-мужски на кухне, а из радиоприемника время от времени доносились слова: «На эхе ночь».
Какая ночь, на каком эхе, почему? – для Челубеева это так и осталось невыясненным, но с тех пор эта фраза наилучшим образом помогала при бессоннице – повторишь ее разиков пять и дрыхнешь.
– На эхе ночь…
– Ты что-то сказал?
Челубеев ругнулся в свой адрес – вслух вырвалось, а у Светки ушки на макушке.
Идет сюда?
Точно – идет.
Шлеп, шлеп… Шлеп, шлеп…
– Ты что-то сказал?
Пришла специально, чтобы спросить?
Ну ты, Свет, даешь…
– Да вспомнил тут…
– Что?
– Ничего.
Челубеев не ответил, промолчал – не станешь, в самом деле, среди ночи рассказывать, как усидели с дядей три поллитры и не заметили.
– А я думала, ты меня позвал…
– Зачем?
– Не знаю …
И села в конце дивана на край и вздохнула, как в прошлый раз.
Что это ты, Свет, развздыхалась?
– Сна ни в одном глазу… А Мартышка дрыхнет как ни в чем не бывало! На спинке лежит, лапки кверху подняла.
Челубеев вспомнил, как неслась его Светлана Васильевна через двор со шваброй наперевес, и хмыкнул:
– После этого дела спится вообще хорошо.
– Не смейся, Марат! А вдруг она забеременеет?
– От кого? От кота? – Челубеев не удержался и прыснул.
– А что, сейчас такое время! Все перепуталось, перемешалось… Поневоле поверишь…
Вот ты и поверила – поневоле! Эх, Светка, Светка…
Спросить бы тебя сейчас прямо, как на допросе: «За кого завтра будешь болеть?»
Точнее, уже сегодня…
Так в слезы ж кинется, и тогда точно не получится уснуть.
Но вот ведь как: убить был готов, как лучше застрелить – примеривался, а сейчас жалко – сидит в ногах, как собачка.
Погладить бы тебя по теплой широкой спинке, да нельзя, – поймешь неправильно.
Раньше он неправильно понимал…
Светка возмущалась, смеялась, когда под ним оказывалась. «Да ты неправильно меня понял!»
Неужели поменялись ролями?
Да нет, рановато еще об этом думать. Завтра, завтра я неправильно тебя пойму, Свет, а сегодня нельзя.
Не могу, не имею права!
Хотя, после этого дела засыпаешь сразу…
Но Юлька за стенкой – услышит. Правда, если совсем по-тихому – не услышит…
Но по-тихому Светка не любит, причем категорически.
В молодости еще сказала как отрезала: «А это ты мне даже не предлагай!»
Сделал вид, что удивился: «Почему?»
«Потому что все для своего предназначено».
Ответ жены понравился своей хорошей правильностью, но сделал на всякий случай еще один заход, заговорил с полемическим задором: «А люди что, дураки? Французы – дураки? Весь мир дураки, одни мы умные?» Думал, к стенке припер, не отвертится, а она вдруг возьми и скажи: «Меня от этого стошнит». И стыдно стало тогда Челубееву, противно от собственной настырности, и больше уже никогда не предлагал жене «по-тихому», на стороне иногда забавлялся.
– Ты за кого болеть собираешься?! – не хотел спрашивать, а спросил – вырвалось неизбежное.
И закачалась Светлана Васильевна от этого прямого вопроса, как тоненькая березка на бешеном ветру, забилась, как попавшая в силки птица, застонала от непередаваемого словами страдания:
– Ма-ра-а-ат! – и упала, ткнулась лицом в мужнин пах.
Челубеев от неожиданности растерялся, а чуть погодя, еще больше растерялся, сам себе не веря.
«Неужели? Неужели правда?» – спрашивал он себя, хватаясь за обрывки мечущихся мыслей, не зная, радоваться происходящему или возмущаться.
Но ведь нельзя, ведь завтра…
Точнее, уже сегодня…
Светка!
Как же ты истосковалась, родная!
И вдруг бухнула в голове тревожная мысль: «А этот небось уже спит» – бухнула и пропала, утонув в сладостной неге…
…Но вопреки тревожному предположению этот (Челубеев имел в виду конечно же о. Мартирия) не спал, и спать не собирался.
Он никогда в «Ветерке» не спал, проводя остаток ночи после долгой исповеди перед утренней литургией в чтении «Добротолюбия», этой любимейшей книги русских монахов, имеющих склонность к аскетическому служению.
А о. Мардарий в это время обычно сладко посапывал на своей кровати, утонув в пышной подушке. Правда, прежде чем заснуть, всякий пытался уговорить брата последовать своему примеру.
– Сосни, отец! Хоть немножко-нат, хоть часик-нат… – говорил он, зевая.
– Никак! – отвечал о. Мартирий и прибавлял: – Когда сплю, бесы во мне пробуждаются, – имея в виду известную нам привычку воевать во сне. Не хотел о. Мартирий искушать неокрепшие души старосты и его подручных, которые спали за фанерной перегородкой и могли все услышать.
Но в ночь с тринадцатого на четырнадцатое ноября 1999 года не спал и о. Мардарий. Толстяк был возбужден и даже перевозбужден: физиономия красная, глазки бегают, мокрые от пота жидкие волосенки прилипли ко лбу, огромный живот встревоженно колышется под старым сатиновым подрясником. Места себе о. Мардарий не находит: то на стул сядет, то на кровать обопрется, то примостится на подоконнике, но и минуты нигде не задерживался: вскакивал, метался, накручивал круги вокруг статуарно неподвижного о. Мартирия, сидящего на стуле с книгой в руках.
– Отец-нат, отец-нат, отец-нат! Отмени-нат, отмени-нат, отмени-нат! – в отчаянии повторял он одно и то же, но о. Мартирий то ли делал вид, что не слышит, то ли не слышал в самом деле – настолько к этим призывам оставался безучастен.
– О-о-о-тец!! – с каким-то внутренним стоном воскликнул в конце концов толстяк, бухнулся перед сидящим братом на колени и положил свою голову на раскрытую книгу, как на плаху. Помнится, матушка Неонила так воскликнула и так же упала перед о. Серапионом, когда тот с температурой 38 собирался на охоту, оказавшуюся в его жизни последней. Батюшка тогда строго матушке попенял: «Не греши, мать, встань».
Таких подробностей о. Мартирий из жизни родителей своего соратника и сподвижника конечно же не знал, но, что интересно, прореагировал так же, сказав почти слово в слово и с той же интонацией:
– Не греши, отец, встань.
Матушка Неонила ослушаться не посмела и встала, а дальше – о. Мардарий очень хорошо помнил, что было дальше, поэтому продолжал стоять на коленях.
– Не встану-нат! Пока не откажешься-нат! – объяснил он, оторвав голову от книги и глядя на о. Мартирия по-собачьи преданными глазами.
– Тогда я встану, – сказал большой монах, поднялся и отошел к окну. – Подумай сам, как я могу отказаться, если уже договорился? Договор есть договор.
– А ты сошлись на что-нибудь-нат, придумай-нат, скажись больным-нат! – предложил выход из положения по-прежнему коленопреклоненный о. Мардарий.
В глазах о. Мартирия появилось удивление.
– Как же я могу сказаться больным, если я здоров? – Тут к удивлению прибавилась досада: – От кого от кого, а от тебя, отец, не ожидал услышать подобное. Никак.
Гладкая физиономия о. Мардария сморщилась, и, замахав детскими ладошками – часто-часто, как заяц, бьющий в барабан, он сдавленно затараторил:
– Не то-нат, не то-нат, не то-нат… Не то говоришь-нат! А если он победит-нат? Что делать будешь-нат? Что делать будем-нат?
Этот естественный и закономерный вопрос, оказался для о. Мартирия совершенно неожиданным. На лице его изобразилось еще большее удивление.
– Как это он победит? Не победит. Никак.
– Так-то оно так-нат, да только, чтобы он не победил, ты победить должен! Он эти штуки, – о. Мардарий изобразил руками подъем гирь, – туда-сюда-нат, туда-сюда-нат, каждый день тягает-нат! А ты-нат сколько лет-нат тяжелей кадила ничего не поднимаешь-нат!
Это сравнение неожиданно понравилось о. Мартирию: он улыбнулся, задумался и проговорил, мотнув головой:
– Нет, отец, кадило – тяжелее. А уж кто Чашу хоть раз в жизни в руках держал, что для него какой-то двухпудовик?
– Отец! – пропищал толстяк и, испуганно глянув в потолок, зашептал: – Не искушай, Господа, отец…
– «Блажен, кто не соблазнится о Мне», – строго возразил великан сверху.
О. Мардарий поднялся, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, и, держась ладонями за поясницу, сообщил:
– Во времена святых, отец-нат, спорт-нат под строгим запретом был-нат. За участие в бесовских ристалищах-нат от церкви отлучали-нат!
Но о. Мартирий воспринял данное сообщение спокойно, он знал, что на это возразить:
– В те времена христианину было запрещено у врачей-евреев лечиться. А как звали того доктора, который тебе переломанные кости сращивал?
– Шапиро Наум Моисеевич-нат, дай ему Бог здоровья-нат.
– Вот видишь. Бывают, значит, устаревшие запреты.
– А святой и праведный Иоанн Кронштадтский футбол называл бесовским скаканьем-нат! – выпалил о. Мардарий один из последних своих доводов.
О. Мартирий обиженно развел руками.
– Так я же не в футбол…
– А без благословения-нат? Разве может инок-нат что-либо делать-нат без благословения отца-настоятеля? Шагу ступить не может-нат, а ты-нат? Страшно подумать-нат, что в обители будет-нат, когда узнают-нат!.. Самовольно-нат! – этот довод был самым последним и самым главным.
Смотревший до этого на брата не без иронии во взгляде, при слове «самовольно» о. Мартирий сделался серьезным.
– Не самовольно, – не согласился он и повторил: – Не самовольно. Помнишь, как говорил о. Афанасий-старый, а новый повторял: «Легче до Господа Бога дозвониться, чем до нашего монастыря».
– А ты пробовал-нат? – язвительно улыбаясь, поинтересовался толстяк.
– Никак, – мотнул головой о. Мартирий и опустил ее.
Оба они замолчали, думая об одном и том же человеке – об и. о. о. настоятеля о. Пуде.
О. Пуд не любил о. Мартирия и о. Мардария по отдельности, а вместе не любил их вдвойне и искал повода, чтобы придраться, строго наказать, а лучше и расправиться.
– Ты пойми, отец, не мне этот поединок нужен…
– А кому? Кому-нат?
– Кому… – задумчиво и загадочно проговорил о. Мартирий.
Толстяк испуганно и испытывающе глянул на брата и не нашел в своем богатом лексиконе слова, кроме одного своего:
– Нат…
– Вот тебе и «нат», – со вздохом проговорил о. Мартирий и открыл «Добролюбие» на заложенной странице.
– Ты длинненький-нат… – нарушив тишину, осторожно продолжил о. Мардарий.
Большой монах смотрел на него непонимающе.
– А Челубей коротенький-нат! – продолжил свою загадочную мысль толстяк.
О. Мартирий пожал плечами, по-прежнему не понимая.
– Тебе-нат вон куда поднимать ее надо, во-он куда-нат, а он коротенький, поднял – опустил, поднял – опустил, поднял – опустил… Закон всемирного тяготения помнишь-нат?
О. Мартирий едва не засмеялся и посмотрел на брата взглядом, полным любви.
– Спи, отец, – попросил он и опять переключился на книгу, но толстяк снова бухнулся на колени.
– Ты тоже спи-нат! – потребовал он, решительно переступая с коленки на коленку, и поставил условие: – А если не будешь-нат, так и буду-нат стоять-нат и молиться-нат, всю ночь-нат!
– Тогда и я вместе с тобой, – проговорил о. Мартирий так, как будто этих слов ждал, отложил книгу и опустился рядом с толстяком колени. – Давай вместе помолимся за нашу победу. Как ты сказал – Челубей? А ты говоришь – откажись… Раньше было татарское иго, а нынче иго безбожное, и веру свою мы должны защищать всеми доступными нам способами. На поле Куликовом тоже не словом убеждали. Как нашего-то звали, вылетело…
– Пересвет-нат… Пересвет-нат и Ослябя-нат, двое их, православных иноков на бой вышло-нат, – напомнил толстяк.
– Вот и нас двое, – проговорил о. Мартирий, глядя в неведомую даль. – Давай Пересвету и помолимся, чтобы помог мне победить, как он победил.
Толстяк испуганно на него посмотрел и заговорил с тем же внутренним стоном, с каким этот разговор начал.
– Не победил Пересвет, отец, не победил-нат! Все забыл-нат, всю школьную программу-нат!
– А кто же победил? – недоумевал о. Мартирий.
– Никто-нат, – словно сообщая страшный секрет, громко прошептал о. Мардарий в направлении большого уха великана. – Оба погибли-нат… И их Челубей-нат, и наш Пересвет-нат…
Но это страшное известие не испугало о. Мартирия, скорее обрадовало.
– Погиб, а сила православная победила! – торжественно проговорил он, глядя на иконы, широко перекрестился и принялся за самое бессмысленное, пустое и даже подозрительное на взгляд современного здравомыслящего человека занятие – за молитву.
Вглядываясь в движение губ, вслушиваясь в свистящий шепот о. Мартирия, мы, наверное, могли бы разобрать отдельные слова, чтобы здесь их воспроизвести, но вряд ли нам это что-то дало для понимания происходящего в душе нашего героя. Молитв много, но слова в них, в общем, одни и те же. Знающие люди говорят, что даже в секретных молитвах, недоступных простым священнослужителям, а лишь архиереям, даже в них те же самые, в общем, слова, только расположенные, правда, в ином порядке. Нам сейчас гораздо важнее знать, что думал, молясь, наш герой. Вообще-то, всякое думание, особенно при рассеянности мыслей во время молитвенного стояния, как говорят опять же знающие люди, возбраняется и вменяется в грех, и выходит, что, молясь в «Ветерке» в ночь с тринадцатого на четырнадцатое, о. Мартирий грешил…
Что ж, выходит так.
О. Мартирий грешил, думая о том, о чем думал многие годы своей жизни – о силе.
Он начал думать о ней в армии, во время прохождения срочной службы. Рядового Коромыслова сослуживцы окрестили Силой Силычем, причем такие же, как он, срочники обращались к нему по названному имени – Сила, а офицеры по отчеству – Силыч. «Сколько сильных должно быть во взводе, роте, полку?» – думал дневальный Коромыслов, когда спать было нельзя; но и когда спать было можно и все вокруг спали, тоже об этом думал: «Сколько сильных должно быть в городе, в стране, в мире?»
Возможно, те наивные юношеские вопросы так и остались бы без ответа, исчезнув в бытовом жизнеустройстве и связанными с ним бессмысленными повседневными мыслишками, которые в зрелые годы станет теснить страх подступающей старости и изумление перед неминуемой смертью, но сама жизнь не давала Сергею выйти за круг своих размышлений.
На заводе, куда свежеиспеченный молодой специалист прибыл после института по распределению, он сразу же получил прозвище Силача за то, что, не дожидаясь мостового крана, перенес с места на место новый станок.
И там же, в рабочем общежитии в его руки случайно попало изданное на Западе полузапретное тогда Евангелие, раскрыв которое он сразу наткнулся на слова апостола Павла: «Царство Божие не в слове, а в силе».
«Так значит, сила должна быть всегда везде и во всем?» – напряженно думал молодой специалист, и быть может, именно в тот момент родился будущий о. Мартирий, хотя до пострижения в монахи было еще ох как далеко.
Выпросив Евангелие на несколько дней, он переписал его в одну большую общую тетрадь, подчеркивая жирной чертой все, что относится к интересующей его проблеме, с комментариями на полях. (Когда позднее Сергею Коромыслову попала в руки Библия, он так же переписал ее от первого до последнего слова, но, скажем сразу, подобные действия производились не только со священными текстами – еще во время учебы в институте он успешно испытал методу: трижды переписав учебник сопромата, сдал мучительно-трудный предмет на «отлично». Так же, от первого до последнего слова, был переписан роман Льва Толстого «Война и мир». Прочтя роман всех времен и народов однажды, Сергей был так потрясен, что переписал его из чувства благодарности к автору, правда, никогда после ту великую книгу не открывал. Теперь вам становится понятным смысл епитимьи, наложенной о. Мартирием на Игорька и других?)
Ответственность сильного Сергей осознал еще в детстве, никогда не обижая маленьких и тех, кто слабее, поэтому слова того же апостола Павла «Мы, сильные, должны сносить немощи бессильных, и не себе угождать» не стали для него откровением, о чем он так прямо и написал на полях своего рукописного Евангелия: «Это мы уже проходили».
Но были и другие на эту тему слова, ставшие впоследствии для него путеводными: «Царство Небесное силою берется», хотя тогда он не захотел с этим соглашаться, не понимая, зачем тратить силу на какое-то небесное царство, и даже написал самоуверенно: «Это мы еще посмотрим!»
И в конце концов посмотрел и согласился, и еще как согласился…
По праву считая себя сильным, все последние годы о. Мартирий искал себе подобных, и, пожалуй, это было единственное дело, в котором он решительно не преуспел. Как когда-то Диоген с фонарем искал в своей Древней Греции человека, так и о. Мартирий с кадилом искал сильного человека в новой демократической России, искал – и не находил. И очень обрадовался, когда о. Афанасий-новый в послушание направил его духовно окормлять заключенных. Он читал «Записки из Мертвого дома» и хорошо помнил слова классика о том, что за решеткой в России собираются сильные люди, которые не находят применения своим силам на свободе. Еще больше о. Мартирий обрадовался, когда Челубеев отправил их с Мардарием в БУР – барак усиленного режима – зону в зоне, в которой содержались отпетые без отпевания головорезы, по его тогдашней логике – самые сильные.
Но как же он заблуждался!
То была свора ничтожеств – подлых, низких, грязных.
Что они творили и что говорили – страшно вспоминать!
А как хулили Спасителя…
Правда, Духа Святаго не упомянули ни разу, может, не догадались, а может, побоялись, но когда о. Мартирий услышал из их поганых уст имя Богородицы – поднял над головой свой ручной крест, как ручную гранату, и заговорил грозным басом:
– Видите крест? В нем весу четверть пуда. Если кто из вас еще скажет про Богородицу худое, я развалю этим крестом его башку, как гнилой арбуз!
Самое страшное, что это была не простая угроза, а твердое обещание, которое о. Мартирий, несомненно, исполнил бы, и тогда вся наша история кончилась бы, едва начавшись.
А Мартириев ручной крест в самом деле весил четверть пуда! Когда кто-нибудь из братии брал его в руки, то непременно задавал один и тот же вопрос:
– У тебя там что, свинец?
Там и в самом деле был свинец – о. Мартирий растопил в консервной банке кусок валявшегося в его будке свинцового кабеля и залил в дырочку внутрь полого креста. Сделано это было, конечно, не в целях самообороны, он и представить себе не мог, что придется крестом в ближнем бою сражаться, а для того лишь, чтобы ощущать в руке тяжесть – сила того требовала.
Правда, остановила распоясавшихся «арбузов», как звали обитателей БУРа за их полосатые костюмы и шапочки, не тяжесть Мартириева креста, а ангельский голос о. Мардария, который, как он потом признался, «со страшного страху-нат» запел «Со святыми упокой», что поют священники на похоронах.
Решив, что их при жизни отпевают, бандиты стушевались.
Тогда-то и вышел вперед Вася-Грузин и попросил их больше сюда не приходить.
Нет, не было силы в зоне, если не считать одного человека…
За всю свою большую и многотрудную жизнь о. Мартирий встретил только двух равных себе по силе людей. Первым был Лом-Али, воинствующий мусульманин, а вторым – Челубеев, воинствующий атеист.
О. Мартирий состязался в свое время с первым, и победитель по сей день не был объявлен.
Теперь он был готов сразиться со вторым.
Но не победить хотел о. Мартирий Марата Марксэновича, то есть победить, конечно, но, победив, не унизить, а возвысить, приблизив к тому самому небесному царству, которое силою берется.
Вот для чего о. Мартирий своевольно решился на такой предосудительный для православного монаха поступок, как участие в спортивном поединке – он не мог отказаться, да и не хотел отказываться.
Как деньги к деньгам, сила тянулась к силе.
Не станем здесь рассказывать, как бок о бок с о. Мартирием молился в ту ночь о. Мардарий, хотя есть что рассказать. В его молитве можно было услышать такие слова: «Сокруши мышцу грешному и лукавому, взыщется грех его и не обрящется». Невольно думается: уж не заклинание ли это какое, но сейчас не это уже важно, не молитвы молящихся монахов, а молитвы молящегося в то же самое время в храме Игорька…
С момента, когда Игорек покинул общину и отправился на поиски коварного чушка, по вине которого операция «Левит» закончилась провалом, до момента, когда вернулся, прошло каких-нибудь полтора часа, но за этот небольшой промежуток времени изменилось многое, если не всё.
Игорек уходил от своих, а вернулся к чужим, потому что сам стал чужим. «Вот теперь я точно не от мира сего…» – усмешливо думал он, ловя на себе удивленные взгляды общинников.
Во время неожиданной встречи с Хозяином Игорек принял решение – свое окончательное решение, – ничто не могло его поколебать, но почти сразу по возвращению в общину начались конкретные чудеса, и он в своем решении заколебался – сперва не сильно, а потом чуть не с ног валило.
Во-первых, мыши.
Они исчезли.
Не только сами шныряющие туда-сюда серые твари, не только их противное, доносящееся из всех углов шуршание и писк, но и дух их мышиный – тепловатый, тошнотворный, который не перебивал даже греческий ладан, исчез.
Во-вторых, вернулся кот Чарли, он же Котан Милостивый, он же сексуальный гигант, изнасиловавший у всех на глазах хозяйскую собачонку. Вернулся, нажрался и, как пьяный мужик, завалился спать у дверей, так что, входя в подсобку, приходилось высоко поднимать ноги. А разговоры про то, что Светочка перелопатила кота поперек спины, оказались не более чем разговорами: на боли в спине Котан не жаловался.
Причем первое со вторым не было связано: мыши исчезли до того, как кот вернулся, еще утром исчезли, просто это не сразу поняли, так что и первое, и второе можно было считать отдельным маленьким чудом.
А маленькие чудеса, как оказалось, рождают большие…
Исчез Авраам, закалавший собственного сына, вкупе с самим сыном и ангелом, да и все крайне спорное творение кисти художника Рубеля бесследно исчезло.
– Ну, что тут у вас вышло? – дружелюбно спросил о. Мартирий, встав напротив закрытой росписи.
«Если так хочешь – смотри!» – подумал Игорек зло и мстительно и рванул на себя припечатанную к стене простыню.
Он не смотрел на стену – он это уже видел – он смотрел на о. Мартирия, ожидая его реакции, и не удивился бы, если бы монах сел в ведро с краской, как сам Игорек сел, когда впервые Рубелево безобразное творчество обнаружил. Но монах только на мгновение удивился, и тут же в его маленьких глазках установилось полное приятие видимого. При этом он молчал. И стоящие рядом молчали, не выражая ни возмущения, ни ярости, которые когда-то испытал Игорек.
«Или они сошли с ума, или я», – подумал староста, скосил взгляд на стену и не обнаружил там ни Авраама, ни сына его, ни ангела – вместо них на своем застолбленном месте пребывали слегка подзабытые и от этого еще более милые сердцу фигуры шахтера, негритенка и прочих. Творение неведомого Облачкина было в целости и сохранности, за исключением прокоммунистической надписи вверху – вместо нее жирной черной линией изображен был расплывшийся церковный купол с православным крестом.
От неожиданности Игорек попятился и, если бы его не удержали под руки расторопные Шуйца и Десница, опять угодил бы задницей в ведро с краской. А о. Мартирий с о. Мардарием в это время обменивались безмолвными вопросительными взглядами: «Как тебе?» – «А тебе как?»
– Ну, так – значит так, – подытожил о. Мартирий и прибавил миролюбиво: – Пусть пока все они на службе с нами стоят, воцерковляются помаленьку – и шахтер, и негритенок…
– Так – значит так-нат! – затараторил о. Мардарий, и вслед за ним загалдела вся община – как оказалось, картину Облачкина все любили и разлюбить не смогли.
Игорек не верил ни ушам своим, ни глазам, а ведь известно, что подобная реакция организма сопутствует именно чудесам.
Но, пожалуй, еще большим чудом случившееся представлялось тюремному богомазу. Белый как полотно Рубель повалился перед о. Мартирием на колени и завопил дурным голосом, простирая к нему руки с длинными перемазанными краской пальцами:
– Верую, отче! Раньше не веровал, а теперь верую! А насчет того, крещен я или нет, не сомневайтесь! Отец, правда, у меня еврей, зато мать русская! Евреями ведь по матерям считаются. Назло отцу крестился, когда еще комсомольцем был! Верую, отче, верую!
«Поздно», – мстительно и насмешливо думал Игорек, приходя в себя, даже не пытаясь найти объяснение произошедшему, но и отказываясь считать это чудом.
Община радовалась, однако смотрела на Рубеля неприязненно, его не любили за хитрость и заносчивость и как новообретенного брата во Христе любить не собирались.
А вот монахи реагировали иначе, особенно о. Мардарий. Умиленно прижимая ладошки к лысому подбородку, он поводил из стороны в сторону своим неохватным корпусом, восклицая:
– Ай, хорошо-нат! Ай, молодец-нат!
Взгляд о. Мартирия тоже выражал удовлетворение, но несколько иного плана: он говорил, что художник уверует, и это случилось. Возложив на лысеющее темя Рубеля свою огромную длань и, как магнитом, подняв его с коленей, о. Мартирий сказал дружелюбно:
– Исповедоваться пора…
– Пора, еще как пора, – страшно волнуясь и путаясь под ногами, тараторил Рубель. – Убить ведь хотел родного братика! И еще это… Мне бы духовности хоть немного…
– Будет, будет тебе духовность, – пообещал о. Мартирий, направляясь в открытые двери храма.
Дальше была долгая служба, как иногда шутили в общине, «три в одной» – вечерняя, всенощная и утреня, и все это время Рубель простоял в первом ряду на коленях, часто крестясь и то и дело припадая лбом к полу.
Стоя на последней в своей жизни службе в храме Благоразумного Разбойника, Игорек не задавался вопросами, куда делись мыши, откуда взялся кот и как на место исчезнувшего Рубеля вернулся Облачкин, – усилием воли он вернул себе самообладание, стараясь оставаться к происходящему безучастным, привычно кланяясь и механически крестясь, но, невольно взглядывая на о. Мартирия, не удивляться не мог.
Всегда холодный и твердый, словно скала зимой, монах как будто оттаял, потеплел, размягчился.
Игорек точно знал, что так резко, тем более в хорошую сторону, люди не меняются, но и данную метаморфозу рассматривал не как чудо, а как недоразумение. Он не знал, как вести себя с переменившимся монахом, но, приняв накануне свое решение, не мог вести себя иначе как с вызовом.
Сразу после службы началась исповедь.
Староста всегда исповедовался первым, и Игорек направился к аналою. При этом в руках его не было списка совершенных за отчетный период грехов. Оставшиеся за спиной это наверняка заметили, но о. Мартирий не обратил внимания на пустые ладони Игорька.
Староста подошел к монаху и встал напротив, не согбенный, с испуганным взглядом, как раньше, а прямой, и глядел насмешливо и победно.
Но и этого изменившийся в самую неожиданную сторону монах не замечал.
Потом они молчали, долго молчали, и со стороны это напоминало памятную историю с объявлением Натальи Васильевны святой с последующим ее публичным ржанием. (Упоминание Натальи Васильевны дает нам здесь возможность коротко сказать о трех сестрах, отсутствовавших на той службе. Они в это время сидели у Людмилы Васильевны дома, причем та буквально выпроводила своего Шалаумова на улицу, чтобы он не мешал их женскому разговору, и, прежде чем пойти попить чайку к Нехорошеву, Геннадий Николаевич удивленно наблюдал с улицы за тем, как его жена вместе с Натальей Васильевной настойчиво убеждают в чем-то явно растерянную Светлану Васильевну, как будто научают чему, что она считает для себя недопустимым.)
Игорек молчал, и о. Мартирий молчал, и очевидно, что это не могло продолжаться вечно.
Никто не знал, чем такая исповедь кончится, но, как и в случае с Натальей Васильевной, все кончилось неожиданно – исповедующий возложил на голову исповедуемого епитрахиль с явным намерением отпустить так и не названные грехи.
Игорек испугался. Выглядывая из-под жесткой православной парчи, как пленный фриц из-под колхозной рогожи, он встревожено напомнил:
– Но я же ничего не сказал!
Кажется, Игорек сделал все, чтобы его грехи не были отпущены, но в свою очередь о. Мартирий делал все, чтобы их отпустить, и его «все» было сильней.
– Иногда молчание говорит больше, чем слова, – проговорил пастырь, еще больше теплея взглядом, после чего из его улыбающихся уст зазвучали слова тайносовершительной молитвы:
– Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти, чадо Игоря, вся согрешения твоя…
– Но я же Левит не переписал! – напомнил Игорек, чуть не забыв о главном, но о. Мартирий понимающе и принимающее кивнул, мол, знаю, помню, и закончил:
– И аз недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
Вообще в тот вечер о. Мартирий исповедовал на удивление быстро и легко, и лишь первая в жизни исповедь Рубеля заняла почти три часа, да и то потому, что художник говорил, не умолкая, размахивая руками и то и дело стуча себя по башке, а иногда и бия в челюсть.
Игорек подходил к аналою с вызовом, а отходил сокрушенный – исповедь всегда облегчала и ободряла, а эта, безмолвная, навалилась на плечи новой непонятной тяжестью.
Он только что знал, как будет дальше жить, а теперь перестал знать.
Из церкви Игорек сразу ушел к себе в Подсобку и лег спать.
Налет и Лавруха пришли чуть позже и немедленно последовали примеру старосты.
Но не спали, так как знали, что староста не спит.
Хотя Игорек делал вид – лежал неподвижно и дышал ровно, как Гагарин перед полетом.
Но Гагарин государственную комиссию обманул, а Лавруху с Налетом обмануть было нельзя. Шуйца и Десница лежали неподвижно и дышали ровно, осуществляя между собой беззвучную связь, обмениваясь информацией о душевном состоянии старосты своего храма. История с росписью, точнее с ее исчезновением, была их рук дело. Стерев новое и восстановив старое, Шуйца и Десница (они были в этом уверенны) спасали всех: Игорька, Рубеля, отцов – только о чуде совсем не думали.
За стенкой бубнили, вели свои странные разговоры отцы.
Слышно было хорошо, а понималось плохо.
Внезапно Игорек поднялся и начал быстро одеваться.
– Ты куда, Игорек? – спросил Налет, изображая зевоту.
– Куда надо, – глухо ответил тот, натягивая кроссовки.
Игорек вошел в храм, запер за собой дверь на ключ и задвижку и хотел было включить электрическое освещение, но тут же передумал – охрана могла прийти с проверкой, а он не желал сейчас никого видеть, тем более – объясняться.
Это был его, Игорька, храм, и не только потому, что был посвящен разбойнику, каковым сам он по приговору являлся, и не потому, что храмовая икона с него была писана, и не потому даже, что крест на маковке – его, Игорька, пожизненный крест, а потому, что каждая дощечка здесь, каждый гвоздик, каждый шурупчик прошли через его руки: он все это доставал, выбивал, выпрашивал, обменивал, а то и просто воровал, чтобы православный храм ИТУ 4/12-38 был лучшим (а он и был лучшим!) во всей системе исполнения наказаний, об этом даже писали в журнале «ИУ, ИТУ, ИЗ и ИК», это все подтверждали, вызывая у Игорька не греховную, а законную гордость. Он знал здесь каждый выступ стены, каждое углубление помнил и, в полной темноте ни разу ни на что не натолкнувшись и не споткнувшись, нашел большую праздничную свечу, которую выносил на амвон во время службы, запалил ее и огляделся.
Внутри храм был восьмигранным, напоминая о православной звезде, и это была его, Игорька, осуществленная идея, чем тоже гордился. Держа обеими руками перед собой свечу, он прошел вдоль стен, увешанных иконами, сначала по часовой стрелке, затем против, не зная, около кого остановиться, и остановился около себя. Долго всматривался в свое приукрашенное изображение, то приближая свечу, то отдаляя, потом с отвращением отвернулся и повторил движение по кругу.
На подоконнике стояла «новенькая», о. Мартирий так ее назвал и приказал туда поставить, «потому что завтра она снова к Челубееву в кабинет вернется, теперь уже навсегда». Игорек не стал спрашивать, что это значит, и хотел возразить, что в окружении Моисея Мурина и других второстепенных святых Богородице не место, но вовремя себя остановил: «Меня это уже не касается».
Он не успел разглядеть икону, когда Хозяин передал ее ему («Не видел и больше не увижу»), и теперь исследовал со свечой каждый ее сантиметр, решая – молиться у нее или продолжить поиск.
Игорьку трудно давались молитвы у богородичных икон, потому что все они так или иначе напоминали мать.
Вот и сейчас Богородица смотрела, как мать в свой приезд в зону: «Я мать твоя».
Игорек завидовал Шуйце и Деснице, которые любили своих матерей, и у иконы Богородицы всегда обретали душевный покой.
Он – никогда.
Игорек знал про Семистрельную, видел ее изображение, но впервые подробно рассмотрел.
Стрелы были как кинжалы.
«Не кинжалам же молиться», – раздраженно подумал он и продолжил движение, не задерживая взгляда на Моисее Мурине и других.
Игорьку не просто нужно было сейчас помолиться, он хотел быть наконец услышанным и понятым, поэтому так тщательно выбирал для этого место.
Искал Христа…
Хотя тут тоже имелись у Игорька претензии.
Начать с рождения, с Рождества то есть.
Почему в хлеву, а не в гостинице? Номеров не хватило? А забронировать можно было?
Кто?
Да те же ангелы! Вместо того чтобы рулады в небе выводить: «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение…»
Какое благоволение, когда построить были всех должны, как он, Игорек, построил.
А не можете строить, ангелы, так хотя бы бытовые условия обеспечьте! И пиарить нужно было, конечно: «Бог родился!» – не в полях первым попавшимся пастухам объявлять, а в города лететь, где полно народу, и в первую очередь богатюков-олигархов к делу подключать.
Э-эх…
Многое, очень многое в Евангелии вызывало у Игорька недоумение, раздражение даже.
Было, было, но зачем же все рассказывать? Записали-то ведь не сразу, было время подумать, что рассказывать, а про что и промолчать. Что-то подправить, а кое-что вовсе вычеркнуть.
«Господь прослезился».
Разве так герои делаются?
Герои не должны плакать, во всяком случае – на виду.
И неужели нельзя было про щеки вычеркнуть?
Да эти «щеки» сколько народу от Христа отвратили, из-за них небось мусульмане мусульманами стали, потому что нормальному человеку противно думать, что он должен левой стороной повернуться, после того как ему по правой вмазали.
Вера?
Так гораздо больше было бы веры и верующих, если б в Евангелиях было все как надо записано.
«Доверили бы тогда это дело мне – в церковь бы все полетели и всё понесли, как летели в зону заочницы в ответ на мои прелестные письма, неся с собой деньги и пирожки», – немного смущаясь, думал иногда Игорек.
Да и к самому Христу были у него претензии.
Как ни пытался, не мог взять в толк, как, почему, за какие заслуги какие-то неудачливые рыбаки с рваными сетями, голытьба, чуть ли не опущенные, апостолами стали?
Разве можно замутить такое дело, как новая религия, с первыми встречными-поперечными?
Никакого отбора, ни единой проверки…
И, как результат, один – предатель, другой – трус, третий пальцы свои немытые в чуть поджившие раны пихает…
И разбежались при первой опасности, а когда снова увидели – глазам своим не поверили.
Видят и не верят…
Нет, неудачные были все двенадцать.
А были бы удачные, разве понадобился бы тринадцатый? Ослеплять его по дороге в Дамаск и уже не притчами говорить, а прямо в лоб задачу ставить. И неизвестно, как все сложилось бы, если бы не тот дополнительный набор.
Нет, не так надо было с самого начала все делать!
Во-первых, денежный ящик не следовало никому доверять, потому что у кого бабло, у того и власть.
Жадных еврейских первосвященников надо было тем баблом покупать, зажравшихся римлян увлекать новыми идеями, а книжников с фарисеями, как Шуйцу с Десницей, сталкивать лбами.
И пиариться, пиариться вовсю! (Игорек знал это слово из «Ежедневного бизнесмена», долго выяснял, что оно значит, и, выяснив у Сахаркова, тут же включил в свой лексикон.)
И еще: сделал чудо – сделай так, чтобы все о нем знали!
А то – «Никому не говори»…
А как все узнают, если не говорить?
И все сложилось бы по-другому! И не пришлось бы висеть «на дереве»… Игорек чурался чурок, презирал их за неряшливость, бестолковость и к религии их со всеми ее обрезаниями и подмываниями относился высокомерно-насмешливо, но дожившего до старости и умершего в славе и богатстве на руках своих многочисленных жен Мухаммеда уважал – именно за это – про Мухаммеда Игорьку втирал на пересылке один бойкий татарин – запомнилось…
А у нашего – одиночество и страх, и какой страх, не дай бог такой страх испытать!
А когда просил учеников не спать, а те дрыхли, и потом плевки, пинки, гвозди и крест…
Никому такой смерти не пожелаешь, даже если после нее жизнь вечная.
Самая же большая претензия Игорька к Христу заключалась в том, что Он много раз легко мог всех развести и ни разу этого не сделал.
За все тридцать три года жизни ни одной разводки!
Ведь и Пилата развести ничего не стоило, тот был к этому морально готов, колебался, но и на это не пошел!
И вот – результат…
Уже в который раз так размышляя, Игорек остановился у Голгофы, вглядываясь в распятого Христа-колхозничка, и подумал: может, здесь наконец остановиться?
Но успокоенно-благодушное выражение лица Спасителя раздражало, выводило из себя.
«Тебе и на кресте хорошо, – упрекнул Его Игорек и перевел взгляд на апостолов и святых. – А им? Им всем – хорошо? Этого распяли кверху ногами, этого забили камнями, этому голову отрубили… Да, сейчас они святые, сейчас им хорошо, но спроси их тогда: «Вам хорошо?»
То-то же…
Игорек метался беспомощным взглядом по иконам и вновь остановился на Благоразумном.
Ему?
Больше некому?
Молодец мужик, подсуетился – в нужное время в нужном месте оказался. Два слова всего… три… четыре… пять: «Помяни мя, Господи, во царствие своем…» – и вот уже в раю.
Игорек усмешливо глянул на свое изображение. «А спроси тебя тогда Христос, что выбираешь: рай или волю, что бы выбрал? То-то и оно, благоразумный…»
Два года назад он, Игорек, выбрал смерть, до нее не больше минуты оставалось, но смерть та неожиданно обернулась жизнью, причем какой! Игорек любил вспоминать, всякий раз изумляясь, как он, без одной минуты самоубийца, из одного любопытства свое самоубийство отложивший, с удавкой на шее бежит вместе со всеми на плац, находит свой отряд, становится в строй и стоит…
…Дождь лил весь день – холодный, ноябрьский, мерзкий. Заключенные выстроились в каре, а перед ними стояли три человека, мотоцикл с коляской и прислоненный к ней большой, черный, напитанный влагой православный крест.
Разные во всем, монахи оставались разными, даже одинаково до нитки промокнув: на длинном, корявом, как старое дерево, о. Мартирии вода задерживалась в складках одежды, морщинах и волосах, а с круглого и гладкого, как резиновый мяч, о. Мардария она быстро стекала.
Игорек не знал (да он тогда ничего не знал!), что в тот день церковь праздновала Крестовоздвижение.
Хозяин тоже этого не знал, откуда ему это знать, но наследственный инстинкт закоренелого атеиста подсказывал, как крестовоздвижение превратить в крестопоношение. Это был его личный праздник. Челубеев и выглядел празднично, вырядившись в длинную, до щиколоток, плащ-палатку, а на голову водрузив новомодную, с высокой тульей, как у американцев, упрятанную в целлофановый пакет на резиночке форменную фуражку. Хозяин не стоял на месте, а прохаживался взад-вперед, невидимо перебирая под плащ-палаткой ногами, отчего двигался плавно, словно исполнял лирический танец из репертуара ансамбля «Березка». В опущенной руке Челубеев держал ярко-красный матюгальник, который он время от времени прикладывал ко рту и обращался к зэкам, комментируя происходящее. Искаженный голос был неузнаваем, но интонация оставалась челубеевской: властной, победной, глумливой.
Зэкам не нравилось, когда Хозяин подобным тоном с ними общался, – досадовали и злились, зато когда с другими – слушали с удовольствием. И все бы совсем хорошо, если бы не тоска в небе и тоска в брюхе – дождь во время обеда, но Хозяин об этом словно забыл и говорил с упоением:
– Тут к нам приехали два дяденьки, одетые тетеньками. (Пауза.) Мы их не звали, они сами пришли. (Пауза.) Ну что ж, мы гостям рады. Тем более что они с подарком! (Пауза.) А что ж это за подарок? (Пауза.) А подарок этот – крест! Я говорю: тетеньки, то есть дяденьки, вы адресом ошиблись, у нас здесь не кладбище, а исправительно-трудовое учреждение! Что-что? – Хозяин повернулся к о. Мартирию, который заговорил с нетерпеливым видом, оспаривая какое-то утверждение. – Имеете что-то сказать? Говорите, говорите, мы послушаем! – А сам прячет матюгальник за спиной.
Монах громко заговорил, но из-за удаленности, шума дождя и ветра его никто не слышал.
Да и не слушал.
Слушать надо было Хозяина.
Его и слушали.
И смеяться там, где он делал паузу.
И смеялись.
Монахи были обречены со своей затеей, понятной без объяснений, – они собирались водрузить в зоне крест.
Может быть, даже кое-кто из зэков ничего против этого не имел, потому как сам носил крестик, нательный или наколотый, но Хозяин не хотел, и этого было достаточно.
О. Мартирий долго что-то говорил, пока в строю не загудели и не засвистели. Монах замолчал, и на авансцену вновь выступил со своим танцевальным номером Челубеев.
– Перевожу с русского на русский. (Пауза.) Незваные гости хотят поставить свой символический крест на самой высокой точке вверенного нам исправительно-трудового учреждения. Во-он там, – он указал пальцем на островерхую крышу солдатской чайной. – Мы с вами собирались устроить там спортивный зал. (Пауза.) Со спортивными снарядами и тренажерами. (Пауза.) И с сауной! (Большая пауза.)
Если во время первой части монолога Хозяина каждую паузу заключенные заполняли своим смехом, то во время второй возмущенно гудели. Никто не давал им на этот счет распоряжений, зэки сами понимали, когда смеяться, а когда возмущаться. Хотя про себя многие возмущались как раз в адрес Хозяина: чем на тренажеры деньги тратить, лучше увеличил бы пайку, а в сауну для зэков не верил никто.
– Что-что? – Челубеев повернулся к монахам, приложив к уху ладонь. – Понял, перевожу дальше. Ну, в общем, они ищут ду… (пауза) добровольца, который этот крест на себя возьмет. И его во-он туда поставит…
Пауза возникла сама по себе, без хозяйских намеков, сама по себе она стала заполняться смехом, и этот смех был не деланный на заказ, а искренний уже, от всей обозленной зэковской души.
По всей видимости, каждый из тысячи стоявших под дождем заключенных представил, как он сейчас с мокрым тяжелым крестом ползет по крутому скату крыши, но еще более смешной представлялась жизнь, которая после этого у него здесь наступит, и, представляя ее себе, зэки смеялись уже до слез…
И именно тогда, в тот самый момент, когда, голодные, мокрые, злые, они забыли о еде и дожде и от смеха подобрели, когда Хозяин почувствовал себя отмщенным за отобранную и попранную попами «Пионерку», когда, кажется, сами монахи уже не верили, что им удастся отпраздновать Крестовоздвижение воздвижением в зоне креста, из строя вышел Игорек и, сутулясь, зашагал к эпицентру готовящегося взрыва.
Он один не смеялся в строю, досадуя и злясь на всех, а главным образом, на себя за то, что не вздернулся и не избавил себя от этого бессмысленного и тоскливого мероприятия.
Он ничего никому не хотел доказывать и не собирался никого наказывать, ему были одинаково чужды и безразличны Хозяин, зэки, монахи, и к кресту он испытывал то же отношение, какое испытывал к торчащей на вершине чайной бурой пятиконечной звезде – то есть никакого, ему просто хотелось, чтобы все это скорее кончилось.
Смех за спиной стремительно стихал, те, кто не знал Игорька, спрашивали о нем, а те, кто знал, отвечали, что это Зуек из 8-го отряда.
Он не успел доложить Хозяину о себе: прищурив один глаз, Челубеев включил свою суворовскую память и сказал:
– Осужденный Зуйков Игорь Иванович, 8-й отряд?
Игорек кивнул.
– Ну и что, хочешь сказать, что ты возьмешь его сейчас на горбушку и полезешь с ним туда? – не называя крест крестом, Марат Марксэнович указал сперва взглядом на крест, а потом на вершину чайной. Он был еще полон победного куража, но растерянность в глазах уже появилась.
Игорек кивнул еще раз.
– Так-так… – Хозяин качнулся с носков на пятки. – Хорошенько об этом подумал, осужденный Зуйков?
– Подумал, – кивнул Игорек.
– Последний раз подумай.
Игорек кивнул последний раз.
Монах-толстяк смотрел на него недоверчиво, монах-великан испытывающе.
– Ну что, взяли? – предложил им Игорек задорно, с некоторой даже глумливостью, которая, видно, передалась от Челубеева.
О. Мартирий почувствовал это и мгновенно прореагировал:
– Сам возьмешь! – пробасил он строго и угрожающе, и Игорек впервые поразился суровости монашеского взгляда.
Он не раз переживал потом это чувство: делаешь, стараешься, а в ответ получаешь этот тяжелый взгляд. Однажды, когда ценой неимоверных усилий и непомерных затрат он достал бочку отличной олифы, чтобы проолифить в храме стены, и о. Мартирий так же на него посмотрел, Игорек не выдержал и буркнул недовольно:
– Могли бы и спасибо сказать.
– Не спасибо, а спаси, Господи! И не мне делаешь – Богу! – прорычал монах, и если бы на загривке у него была шерсть, то она наверняка бы поднялась.
Крест был неподъемно тяжелым.
– Из какого он дерева сделан? – растеряно, на подламывающихся ногах спросил Игорек и тут же получил ответ:
– Из железного!
Стоя под дождем на плацу, Игорек не представлял себе своей будущей жизни, более того – он ее не хотел.
Монахи были непонятны Игорьку издали, а вблизи еще и неприятны: толстяк все время бормотал что-то, а великан смотрел зверем. И тогда Игорьку пришла в голову светлая мысль, и он очень этой мысли обрадовался: забраться на крышу и вздернуться там у всех на виду, благо, прячась за пазухой, кусок шнура оставался на шее.
– Запомни Зуйков, если с тобой что случится, я не отвечаю, – напомнил Челубеев, все больше теряя лицо.
– Бог ответит, – успокоил его о. Мартирий.
– У-у-у-у, – протянул Челубеев пароходным гудочком и, как пароходик, поплыл в сторону.
А они остались втроем.
– Ему бы помощника-нат, один не справится-нат, – испугано глядя на о. Мартирия, проговорил о. Мардарий и, услышав впервые мардариевское «нат», Игорек подумал, что это какое-то короткое церковное ругательство, вроде тех, какие прибавляют зэки в разговоре чуть не к каждому слову.
Но великан словно не слышал, испытующе глядя на Игорька.
– За что сидишь?
– За разбой.
– Разбойник, значит? Это хорошо.
Монахи многозначительно переглянулись, и Игорек тогда не понял, почему разбойник – это хорошо.
– Крещен?
– Да. – Это была правда. Цыган Гришка крестил всех своих детей, а заодно и детей беспутной Зинки.
– Крест носишь? – монах спросил это, увидев край шнурка на Игорьковой шее.
Тот молчал. О. Мартирий протянул руку и вытянул на свет из-за пазухи метровый кусок шнура.
– Где же крест твой?
Большой монах не понял, и толстяк тоже, да откуда им было знать, что это удавка?
Игорек неопределенно пожал плечами, и вдруг ноги его окончательно подломились, и, не понимая почему и как, он оказался стоящим перед монахами на коленях.
Толстяк всхлипнул и стал торопливо креститься, а великан нахмурился.
– Перед Богом падать будешь. А сейчас вставай! – грозно приказал он, и Игорек послушно поднялся.
Монах-великан расстегнул верхнюю пуговицу на своем подряснике, снял с себя через голову большой медный крест на сером суровом гайтане, надел его на Игорька и с силой запихнул за ворот.
– Теперь точно не упадешь… Понесли… – Монах взялся за основание креста, Игорек за вершину, и они направились в сторону чайной.
Рядом, с мотком альпинистского шнура в руках, семенил сопя о. Мардарий.
– Запевай отец, не молчи, – обратился великан, и толстяк запел высоко и неожиданно красиво:
– Кресту-у Твое-му поклоняемся Влады-ы-ыко и Свято-ое Воскресение Твое Сла-а-авим!
Железо крыши было крашено суриком, грязным и шершавым, и, перебираясь по нему на четвереньках, а иногда и распластываясь, Игорек вспомнил свой ночной сон про червяка и понял, что не упадет. И даже когда его, стоящего на коньке, стал хлестать и толкать налетевший вдруг ветер, – не испугался, вытащил из приваренной на коньке трубы большую деревянную звезду и без раздумий бросил ее вниз. Косо спланировав, она беззвучно раскололась на асфальте.
Тысяча рож с разинутыми пастями стояли внизу и не замечали, что в них заливается дождевая вода.
Игорек засмеялся незнакомым смехом.
Своим основанием крест встал в трубе на удивление плотно, как будто строители солдатской чайной предвидели такой поворот событий.
Челубеев опомнился поздно, когда крест уже воцарился над «Ветерком», он замахал руками, закричал что-то командирам отрядов, и нестройными колоннами, с повернутыми назад головами зэки отправились в столовую…
…Вспоминая этот, без сомнения, главный день в своей жизни, всю его последующую жизнь перевернувший, Игорек не заметил, что стоит у пустой беленой кирпичной стены своего храма, а увидев ее и осознав, что это стена, опустился на колени.
Нередко после воскресной службы, проводив монахов в обратный путь, община собиралась в трапезной за вкусным чайком с халвой и вела неспешные и сладкие разговоры о Боге, о том, кто как Его видит. Кто видел Бога во сне, кто отраженно, в каких-то намеках – в природе, детях, матери, но все так или иначе видели. Игорек в тех разговорах не участвовал, а когда спрашивали – отмалчивался. Он не видел Бога не только во сне, но и в своих бесчисленных наркотических галлюцинациях не встречал ни разу, что же касается природы, то Игорек ее не замечал, детей презирал, мать ненавидел.
Но при этом имел свое представление о Боге, и представление то было конкретным и твердым.
Стена.
Которую не пробить, не обойти по периметру в поисках прохода, тем более что никакого прохода нет, и не только перелезть через нее невозможно, но и подойти близко нельзя, хотя никакой смертельно предупреждающей надписи, как у них в зоне, на этот счет нет.
Не написано, а нельзя.
Непреодолимо высокая, бесконечно длинная, непробиваемо толстая, глухая и безмолвная стена – так Игорек видел Бога, и видение это было с ним всегда, с того самого момента, когда еще в раннем детстве от кого-то из цыган услышал это короткое непонятное слово.
– Бог!!! – сдавленно закричал Игорек, и из глаз его брызнули слезы. – Я жить хочу, понимаешь, Бог?! Не как эти – в раю, после того как им головы поотрубали, не там и тогда, а здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Не после смерти, а при жизни – жить. Разве это грех, Бог?
Игорек говорил так, словно рассчитывал наконец пробить стену, заставить ее ответно говорить, но она оставалась непробиваемой и продолжала молчать, и Игорек понял, что это бесполезно, и, согнувшись в поясе, как от боли, повалился в отчаянии на бок, и следом большая праздничная свеча гулко стукнулась о дощатый пол и погасла.
Стало темно.
Игорек застонал, закряхтел, заныл, лежа на боку, все больше сжимаясь, а потом, горько, жалобно скуля, стал крутиться, скрежеща по полу ногами.
Сначала по часовой стрелке…
Потом против…
Потом замер…
Потом, кажется, заснул.