Среда, 11 июля
11
Придя утром в управление, Дэнис первым делом заглянул к Чарли. Проведенная дактилоскопическая экспертиза ничего существенного не принесла. Снаружи на машине найдены отпечатки пальцев разных людей. Идентифицировать удалось лишь те, что принадлежали владельцу машины, сравнив их с полученными из дактилоскопической картотеки Министерства обороны. Остальные отпечатки могли принадлежать просто прохожим, случайно коснувшимся кузова. А внутри, на руле и передней панели, были найдены только отпечатки пальцев владельца. Этого следовало ожидать – те, кто угнали машину, работали профессионально, в перчатках.
Дискеты с записями телефонных разговоров – за период от восьми вечера до восьми утра – лежали на столе Дэниса. Восемнадцать дискет – соответственно числу телефонных номеров, которые он указал. К каждой приложен список с необходимой информацией: временем, когда состоялся данный разговор, номером, куда или откуда звонили, именем и адресом владельца. Незнакомые голоса, молодые и старые, мужские, женские, детские, зазвучали в кабинете Дэниса. Вместе с Питом он прослушивал дискету за дискетой – обычная телефонная болтовня соседей, родственников, одноклассников. Никаких упоминаний или хотя бы косвенных намеков на бомбу и на то, что произошло сутки назад в Медвежьих горах.
Дэнис все-таки выделил два телефонных разговора. Один состоялся между расположенными недалеко друг от друга нью-джерсийскими городками. Некто из трущобного Ньюарка позвонил вчера в девять вечера в Спрингфилд, где в особнячках, окруженных ухоженными лужайками, проживала в основном состоятельная публика. Разговор был коротким, каким-то приглушенно-невнятным.
– Ну, обошлось?
– Утром привезли. Я уже боялся, что засветились.
– Хвоста не было?
– Проверял. Кажется, не было.
– Ладно, завтра созвонимся…
И все. Дэнис повернулся к Питу.
– Свяжись с полицией в Ньюарке и Спрингфилде, сообщи имена владельцев телефонов и адреса. Может, найдутся какие-нибудь материалы на этих собеседников.
Второй телефонный звонок, на который Дэнис обратил внимание, был сделан сегодня перед восьмью утра из клуба «Люди солнца» в Бруклинский торговый порт, что напротив Губернаторского острова. Хриплый, прокуренный голос долго добивался, чтобы позвали Джонатана:
– Не знаю я его фамилии. Худой такой, плюгавенький. Ходит прихрамывая. Ну вот, сообразила, наконец… Джонатан? Куда же ты пропал, дружок бесценный, сука поганая? Хочешь, чтобы и вторая ножка поломалась?
На другом конце провода заикающийся голос бормотал, что еще не успел, что постарается…
– За язык тебя не тянул – сам обещал. Короче, встречаемся вечером. Приготовь все. И учти, я тебя под землей достану!
Этот телефонный разговор, сдобренный блатными выражениями, тоже не имел прямого отношения к бомбе. Но О'Браен вчера подчеркнул – не исключено, что ее попытаются вывезти за пределы страны. Торговый порт мог быть удобным местом для этого.
И еще один номер из указанных восемнадцати привлек внимание Дэниса – куда кто-то со склада часто звонил в январе-марте, а потом перестал. С этого телефона в Бронксе вчера вечером в восемь, десять и одиннадцать звонили в Манхеттен, но манхеттенский номер не отвечал. Казалось бы, ничего особенного. Однако Дэниса насторожил адрес, куда звонили. Это был как раз тот район многоквартирных домов по Девяносто девятой стрит, откуда угнали машину, брошенную потом возле склада.
Дэнис выключил проигрыватель, посмотрел на Пита.
– Что ж, улов пока скромный. Но ведь это за каких-нибудь двенадцать часов прослушивания. Пойдем вдоль первых ниточек. Все они, конечно, могут окончиться тупиками. А на смену появятся новые. В таком деле терпение нужно, как при промывке песка на золотом прииске.
Пит уселся у телефона, созваниваясь с полицейскими отделениями в Спрингфилде и Ньюарке. В дверь заглянула Пэги Мартинес. Лицо старое, морщинистое, но прическа модная, губы ярко накрашены, на шее голубенький шарфик.
– Пэги, дорогая, – воскликнул Дэнис, – если бы ты знала, как подходит этот шарфик к твоим глазкам!
Та улыбнулась мимолетно, но благосклонно. «Женщина остается женщиной, – подумал Дэнис. – Правдивый комплимент, неправдивый – слушает все равно с удовольствием».
– Вот что, мистер льстец, ты не забыл, что с девяти утра мы отключили телефон в том клубе? Их секретарша дважды звонила на телефонную станцию, интересуется, когда починят.
Дэнис посмотрел на часы: уже без четверти одиннадцать.
– Нет проблем. Если позвонит еще, пусть на станции ответят, что монтер придет около половины двенадцатого. Мы с Питом, можно сказать, готовы. Только переодеться надо соответственно.
12
Из тетрадок деда.
* * *
Как-то у нас дома папин приятель начал расхваливать чехословацкие реформы 1968 года – так называемый «коммунизм с человеческим лицом»; затем эти реформы были прихлопнуты в одну ночь советскими десантниками, высадившимися в пражском аэропорту. Папа слушал, не перебивая, но потом спросил: «Друг мой, а могли бы вы себе представить крокодила с человеческим лицом?» В 1930 году в Архангельске, где папа тогда работал и где познакомился с мамой, он увидел на улице группу старичков в рясах – их вели в порт, должно быть, отправляли на Соловки. Один попик, наверное, больной, упал и не мог подняться. Конвоир в буденовке чуток постоял над ним, затем щелкнул выстрел. Попик застыл на мостовой, остальные побрели дальше… Как все советские служащие, папа был обязан ходить на собрания, как все, послушно подымал руку, когда объявлялось голосование в поддержку очередного бредового мероприятия властителей. Но от чести выступать на таких собраниях всегда старался уклониться и от последней мерзости – вступления в партию, что весьма помогло бы в карьере, себя уберег. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые» – эти строки увидели свет в 1831 году. Их автор вытянул у судьбы недурную карту: более двадцати лет на благополучной дипломатической работе в Германии и Италии, потом до конца дней на высоких спокойных постах в Петербурге. Хотел бы я посмотреть на милейшего Федора Ивановича, перенесенного машиной времени на сто лет вперед, в роковые годы России двадцатого столетия. Боюсь, он попросился бы обратно.
* * *
Вспомнился случай из школьной жизни. В десятом классе учительница истории Вера Ивановна излагала строго по программе, как были присоединены прибалтийские республики, которым Советский Союз протянул «руку братской дружбы». Я сидел, не очень вслушиваясь, думал о чем-то постороннем, наверное, о девочках. И вдруг, вроде бы, про себя, но внятно, на весь класс изрек: «Какая там дружба, просто взяли, что плохо лежало». Класс замер от неожиданности, я тоже. Лицо Веры Ивановны побагровело. «Витя, замолчи!» – взвизгнула она. А затем вернулась к материалу урока. Было это в последние годы жизни Сталина, при нем и невиновных забирали, а тут такая вот открытая клевета на политику родной партии и правительства. Далее произошло самое нетипичное. Ни один из двадцати девяти ребят не «настучал» на меня, как будто никто и не слышал. И Вера Ивановна тоже. А ведь она была обязана – не докладывая, рисковала сама… Через двадцать пять лет состоялась встреча учеников и учителей нашего 10-А, выпили по маленькой. Мишка, сидевший когда-то за соседней партой, подошел и спросил: «А помнишь, что ты ляпнул тогда про прибалтийские республики?» Я-то забыл, а он помнил… Потом я пригласил старенькую Веру Ивановну на танец. Она, смеясь, отказывалась, но я настоял. Пожалуй, это был последний танец в ее жизни. Через год она умерла. Да будет ей земля пухом.
* * *
Если не ошибаюсь, пахану Ленину принадлежат слова, которые следовало изучать советским людям в кружках марксизма-ленинизма: «Революционная идея становится материальной силой, если она овладевает массами». На ту же тему, перефразировав, можно сказать и так: «Гомо инсанус превращается в Гомо фанатикус, если им овладевает революционная идея». Кровавый двадцатый век дает многообразные примеры. Немецкая кинохроника тридцатых годов – многотысячные толпы на улицах Берлина. Широко раззявленные пасти, выпученные в экстазе глаза – они приветствуют своего фюрера, они счастливы, они готовы следовать за ним хоть в пропасть. Что, кстати, и произошло. И в подобное коллективное умопомрачение за какие-то несколько лет впала нация Гете и Бетховена, одна из культурнейших в Европе, нация здравого смысла и, казалось бы, прочных христианских традиций. Чего уж говорить про люмпенов из российской деревни – как восторженно они следовали большевистскому лозунгу «Грабь награбленное!», растаскивая после революции помещичьи усадьбы. А через двенадцать лет те же люмпены изводили под корень кулака, лучшего работника на деревне. Под стать им были «хунвейбины» в Китае, «красные кхмеры» в Камбодже. «Мыслящий тростник» – всегда индивидуален, всегда сам по себе. Сброд, чернь, толпа – это все названия коллективного Гомо инсанус. Когда им овладевает человеконенавистническая идея – социальная, или национальная, или религиозная.
* * *
В шестнадцать лет пришла мне пора получать паспорт. Время было серьезное – сталинская охота на «безродных космополитов», которые почему-то все оказывались евреями… При получении паспорта разрешалось выбирать фамилию и национальность отца или матери. Папа уговаривал меня записаться русским: «Пойми, какое сейчас время, не дури, сделай свою жизнь хоть немного легче». И я, действительно, считал себя русским – родился в России, родной язык русский, душа заполнена до краев великой русской литературой. Но паспорт на фамилию Гринберга, национальность – русский, воспринимался бы как анекдот. «Ты и фамилию мамы возьми, – говорил папа, – хорошая русская фамилия». Но тут я уперся: «А это уже будет подло. Получится, что я стыжусь фамилии отца». Так я стал обладателем паспорта, где все выглядело незамутненно ясно: «Виктор Гринберг, национальность – еврей». Сейчас, на закате, «читая жизнь мою», многие страницы, если бы мог, переписал. Эту – нет.
* * *
Все газеты мира печатают страшные фотографии африканских детишек – высохшие ручки и ножки, вспученные животы, стариковская тоска на лицах, по которым ползают мухи. В Африке голод. И год за годом летят туда самолеты, плывут корабли с продовольствием из экономически развитых стран. Но это почему-то не решает проблемы. Если пользоваться самым общим определением, голод есть результат несоответствия между количеством пищи и количеством едоков. В животном мире такой голод – один из естественных регуляторов численности популяции. Но в отличие от саранчи или леммингов разумная человеческая семья прежде, чем обзавестись ребенком, задает себе вопрос, сможет ли выкормить его, воспитать, поставить на ноги. Мужские и женские особи в экономически отсталых странах об этом и не думают. Для них дети – просто побочный продукт половой активности. Причем данная активтивность не в последнюю очередь умеряется чувством голода. Гуманисты, старающиеся помочь этим ни в чем не повинным детям, делают, конечно же, доброе дело. Но еще гуманнее было бы ограничить появление на свет таких страдальцев.
* * *
Папа преподавал в мединституте биохимию, предмет тяжеловесный, напичканный химическими формулами. Натура яркая, артистичная, он делал это так, что после заключительной лекции один из курсов преподнес любимому профессору в подарок палехскую шкатулку с надписью: «Поэту биохимии». Среднего роста, широкий в плечах, физически очень сильный, с живыми глазами, правильными чертами лица. Был он преданнейшим отцом. Но не мужем. Старше мамы на девять лет, а второй жены – даже на двадцать четыре года, он часто увлекался, легко, по-мальчишески загораясь и так же легко остывая. В восемьдесят лет, разойдясь со второй женой, он, как всегда легкий на подъем, уехал со мной начинать новую жизнь за океаном, в эмиграции.
13
О своей работе Дэнис рассказывал скупо. Если и поделится с Таней чем-нибудь интересным или смешным, то лишь по окончании дела. Вчера вечером, услышав от Дэниса, что их поездка на Кейп Код по какой-то там важной причине откладывается, она поначалу расстроилась. А сегодня подумала, что так даже лучше. Поедут чуть позже, но зато теперь появились совершенно свободные дни, и можно, наконец, засесть за давно вынашиваемую статью о Мандельштаме.
Любовь к русской поэзии передалась ей от деда. Он знал наизусть много стихотворений, учил Таню видеть их внутреннюю красоту, объяснял те или иные темные строчки. Обычно немногословный, порой даже скрытный, дед ни разу не обмолвился о том, что сам пишет стихи. Для Тани было открытием, когда в одной из найденных вчера тетрадок она обнаружила засунутую туда тонкую пачку стихотворений. Их чтение она оставила на потом, после того, как закончит читать тетрадки.
Важные литературные критики в своих статьях, книгах перечисляли многообразные признаки истинной поэзии. А у деда этот признак был предельно прост. «Если хочется запомнить стихотворение наизусть, значит, оно настоящее, – говорил он. – Его носишь под сердцем, оно всегда наготове, чтобы зазвучать в тебе». Таня тогда возразила, что разные люди запоминают почему-то разные стихотворения. Дед усмехнулся: «Так это говорит только о том, что поэзия многолика – у каждого своя. И не имеет значения, сколько сердец отозвалось резонансом на данные стихи – пятьдесят или полмиллиона. К счастью, истинность искусства путем голосования не определяется. Но вот если ни у кого не возникло внутренней потребности унести в себе это стихотворение, значит, оно – лишь литературная поделка, пусть даже профессионально исполненная».
Таню давно манила поэзия Мандельштама, она столько передумала о ней. Но никак не решалась подступиться к этой теме, казалось – еще не готова. О Мандельштаме было написано так много, и все же Таня мечтала сказать о нем по-своему, по-новому. Во второй половине двадцатых годов поэт не написал ни строчки, а потом, в страшные тридцатые, поэзия вернулась. На эти годы пришелся самый зрелый и самый трагический период его творчества. Одним из первых Мандельштам разглядел жуткую суть большевистского режима, пронзительная обреченность зазвучала в его стихах: «Мне на плечи кидается век-волкодав»; «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. Душно – и все-таки до смерти хочется жить»; «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных»…
В 1933 были написаны стихи о «кремлевском горце». В пору, когда большинство советских писателей раболепно воспевало режим и его властителя, а меньшинство имело мужество хотя бы промолчать, хотя бы обойти эту тему стороной, Мандельштам сказал все, что думал о Сталине. И тем самым подписал себе смертный приговор.
Согласно воспоминаниям вдовы поэта, было всего девятнадцать человек, которым Мандельштам читал по секрету, каждому наедине, стихи о «кремлевском горце». Это – она сама, два брата (его и ее), несколько личных друзей, несколько близких коллег по литературе (Ахматова, Пастернак, Эренбург, Шкловский). На страницах своих воспоминаний вдова опять и опять возвращалась к мысли о том, кто же мог донести. Но имени не называла, боялась ошибиться. Таня, когда дед еще был жив, показала ему эти страницы. Тот скупо заметил: «Всего только один доносчик на девятнадцать советских людей – слишком уж благополучное соотношение. И три, и четыре могли побежать наперегонки и доложить». Человек искренний, порой детски наивный, порой вспыльчивый, не умеющий притворяться, Мандельштам был изначально обречен. Как будто предчувствуя, еще за три года до первого ареста он написал о себе: «Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом, да, видно, нельзя никак».
Начало стихотворения о «кремлевском горце» существует в двух вариантах. Тот, который перепечатывают во всех изданиях, казался Тане менее удачным: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, а как хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца». Здесь какое-то противоречие. В первых двух строчках автор утверждает, что современники разговаривают, даже речи произносят, но тихо, с опаской. А далее, напротив, описывается их немота, лишь иногда им хватает слов «на полразговорца». Последовательнее другой вариант: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, только слышно кремлевского горца, душегубца и мужикоборца». Почему же окончательным текстом считается первый вариант? В примечаниях к одному из сборников Мандельштама Таня вычитала, что стихотворение воспроизводится по автографу поэта, написанному на Лубянке во время допроса. Однако для следователя Мандельштам мог выбрать строчки без «душегубца» просто потому, что они звучали чуть менее крамольно. А значит, существующий автограф еще не есть доказательство, что поэт именно данный текст считал окончательным. Но если воля автора неизвестна, кто и как должен решать? Попробуй ответь…
За утро Таня написала всего три странички, испещренные помарками, вставками. Работа над статьей шла медленно. Перечитывая написанное, Таня каждый раз не могла понять – хорошо или плохо. Только что понравившееся ей через пятнадцать минут приводило в отчаянье, казалось бездарным. «Обычные муки творчества» – утешала она себя.
К середине дня Таня сделала перерыв. На два у нее был назначен визит к врачу. Таня чувствовала себя неплохо. Но за последние пару недель какие-то смутные изменения начались в ее теле – набухли груди, по утрам подташнивало. А вдруг это беременность?
Сухонький пожилой терапевт, давний коллега деда, усадил Таню на кушетку. Раскрыл ее историю болезни, зачем-то долго перечитывал свою предыдущую запись двухлетней давности, когда Таня приходила с обычной простудой. Бросив взгляд поверх очков, спросил, наконец, что ее беспокоит. Подробный ответ выслушал, не перебивая, хотя по его лицу Тане было видно, что это все ему известно заранее. Задал один уточняющий вопрос – когда был последний менструальный период; удовлетворенно хмыкнув, записал дату. Он помял пальцами ее живот. Как бы выполняя ритуал, приложил стетоскоп в нескольких местах к ее кофточке, прослушивая легкие и сердце (дед когда-то сказал Тане, что через одежду ничего путного в стетоскоп не услышишь). Затем медсестра перетянула жгутом Танину руку выше локтя, ловко попала иглой во вздувшуюся вену, набрала кровь в пробирку. «Пошлем в лабораторию, – сказал доктор, делая запись в ее истории болезни. – Думаю, результат будет известен завтра или послезавтра. Я позвоню».
Возвращаясь домой, Таня из окна автобуса скользила взглядом по знакомым бруклинским улицам. Вот один из старческих домов, где у деда были пациенты. А вот на углу маленькая парикмахерская – ее толстый, говорливый хозяин, тоже эмигрант из России, подстригая деда, любил обсуждать с ним события на родине.
Читая тетрадки деда, Таня испытывала такое трогательное чувство. С их страниц для нее зазвучал опять его неторопливый, глуховатый голос, сквозь толщу времени проступили незнакомые черты прадеда и прабабки, русского и еврейского прапрадедов – ее корни. Но в одном тетрадки вызывали у Тани несогласие. Мрачный взгляд на природу человека, явно недемократические идеи, как эту природу улучшить, – тут дедуля был, конечно же, неправ. Прогресс человечества неостановим; надо только обеспечить равные возможности для всех живущих на Земле – дальше все само обязательно устроится. К сожалению, эти либеральные убеждения Таниных коллег по колледжу почему-то не разделял и Дэнис. Тут сказывался, наверное, характер его работы. Человек, вынужденный день за днем заниматься изнанкой жизни общества, может легко утерять объективный взгляд на его несомненное поступательное развитие.
Таня вышла из автобуса на остановке недалеко от дома. О своем визите к доктору она решила Дэнису ничего пока не говорить, подождать, что покажет анализ крови. Выросший в многодетной фермерской семье, Дэнис давно мечтал о ребенке и беспокоился, почему его все нет.
14
Клуб «Люди солнца» располагался не в самой лучшей части Гарлема. Приезжавшим в Нью-Йорк туристам ее не показывали. И даже полицейские без нужды, особенно в темное время, заглядывать сюда не любили. Это было царство порока, преступлений, нищеты, безысходности. Грязные, засыпанные мусором и битым стеклом тротуары, кое-где с кучками собачьих и человеческих испражнений. Обшарпанные дома, многие нежилые, – с выбитыми окнами и полусгоревшей крышей. Дэнису вспомнился рассказ Тани о ее покойном деде, который однажды сбился с пути и заехал на машине в Гарлем. Вернувшись благополучно домой, он задумчиво сказал Тане: «У меня сразу возникло ощущение, что я уже когда-то это видел. Потом вспомнил. Мальчиком, в сорок третьем году, я смотрел кинохронику – о Сталинграде. Тот разрушенный войной город очень смахивал на нынешний Гарлем». С тех пор в домашних разговорах дед называл Гарлем «Сталинградом»…
За рулем «крайслера», как обычно, сидел Пит. Он был одет в рабочий комбинезон, на заднем сиденье лежала сумка с инструментами и маленькая складная лесенка – то, что нужно телефонному монтеру. Чтобы тоже меньше выделяться на здешних улицах, Дэнис надел майку с надписью: «Занимайся любовью», неопределенного цвета джинсы с дыркой на бедре и видавшие виды тяжелые армейские ботинки с подковками на каблуках и носках. Их «крайслер» тоже выглядел более чем скромно – старая, исцарапанная развалюха с проржавевшими крыльями и вмятиной от удара на радиаторе. Другое дело, что мощный мотор, трансмиссия, тормоза были новыми, их регулярно проверяли в гараже ФБР.
Пит остановил машину в квартале от клуба. Под лямку комбинезона прикрепил миниатюрный передатчик, нажал, проверяя, кнопку – бипер Дэниса сразу отозвался короткими гудками. Повесив на плечо сумку с инструментами и взяв лесенку, Пит зашагал к углу. Монтер, пришедший для ремонта и копающийся в телефонных коммуникациях, подозрений не вызывает. Поставить «жучок» Пит сумеет – руки у парня золотые, в электротехнике разбирается. Задача самого Дэниса была простой – вступить в дело, если только у Пита в клубе возникнут непредвиденные осложнения и бипер Дэниса подаст сигнал тревоги.
Когда Пит завернул за угол, Дэнис вылез из машины, закрыл на ключ дверцу. Оглядевшись, подобрал под ногами жестяную банку из-под пива – с такой банкой в руках он как-то лучше вписывался в окружающий пейзаж. Помахивая ею, двинулся в направлении клуба. Заходить внутрь он не собирался, но хотелось все-таки составить хотя бы общее представление об этом месте.
Небольшое здание клуба мало отличалось от соседних домов – осыпающаяся со стен штукатурка, одно из окон заколочено фанерой. Поток жаркого, липкого воздуха слегка покачивал полуоткрытую дверь, за ней было тихо. Между боковой стеной клуба и соседним домом уходил во двор узкий проезд. Вряд ли через этот проезд мог протиснуться армейский фургон. Дэнис, слегка покачиваясь, забрел во двор – там было пусто, у забора громоздилась куча мусора. Он вышел обратно на улицу, пересек под безжалостным солнцем ее проезжую часть и нырнул внутрь маленького продовольственного магазинчика. В нем было немноголюдно, работал кондиционер, а через витринное окно хорошо просматривался клуб. Удобный пункт наблюдения. Не теряя из поля зрения дверь клуба, Дэнис достал из кармана мобильник, набрал домашний номер.
– Здравствуй, моя родная. Выдалась свободная минута – звоню… Не расстраивайся, поедем чуть позже… Вчера ты рассказала – мне тоже стало интересно. Да вот по-русски не понимаю… Может, когда поедем на Кейп Код, ты возьмешь тетрадки с собой, там будешь мне переводить? Дед – часть твоего мира, а я хочу знать о твоем мире все… Я на работе иногда закручусь, секунды нет, чтобы еще о чем-то подумать. И все равно – не сознанием, а подсознанием – продолжаю ощущать, что ты рядом, что ты со мной… Не надоело каждый день объяснения в любви выслушивать?.. Пока. До вечера.
Дэнис повесил трубку, посмотрел в окно, возвращаясь от Тани к тому, что сейчас его окружало. Дверь клуба была по-прежнему приоткрыта, никто не заходил, не выходил.
Покинув прохладный магазинчик, он прошелся до угла, бросил взгляд в сторону оставленного через квартал «крайслера». Возле него суетились какие-то фигуры. Дэнис неторопливо двинулся к машине, помахивая пивной банкой… Два чернокожих молодца небольшим ломиком старались приподнять капот. Еще один возился с отверткой возле дверцы водителя. Вряд ли они собирались угнать эту развалюху. Но под капотом был аккумулятор, а внутри кабины лежал на сиденье мобильный телефон Пита. И то, и другое можно было продать за бесценок – на вырученные деньги купить порцию «крэка».
Пистолет «глок» был спрятан под джинсами Дэниса, над щиколоткой. Выхватить пистолет, крикнуть: «ФБР!», положить всех троих на тротуар лицом вниз, вызвать по телефону полицию – все это было нетрудно. Но раскрывать себя никак не входило в планы Дэниса. За пару шагов до машины он остановился, спросил пьяненьким голосом:
– Эй, парни, что вы делаете с моим «крайслером»?
Те повернули головы, весело осклабились. Один из стоявших возле капота сделал шаг навстречу, протянул руку. Зрачки расширены – уже с утра под «крэком». На грязной майке нарисованы длинные женские груди, коричневые соски почти на уровне пояса. Поза расслабленная, спокойная – чего бояться, трое на одного, плюс ломик, плюс отвертка, а может, и еще что-то в карманах имеется.
– Иди сюда, белая крыса, не трясись. Деньги у тебя есть?
Дэнис робко шагнул вперед. Первый, в майке, оказался слева и чуть сзади; второй стоял перед Дэнисом, опираясь ломиком о капот; третий, скаля зубы, оставался у дверцы водителя. Дэнис сделал молниеносное движение – его левый локоть глубоко ушел первому под ложечку, как раз между нарисованными сосками. Тот, покачнувшись, издал тихий булькающий звук. Но Дэнис недооценил быструю реакцию второго. Поймав краем глаза взметнувшийся ломик, Дэнис лишь успел чуть отклониться в сторону, выбросив поверх головы правую руку. Ломик, нацеленный в голову, скользнул по касательной вдоль предплечья. Подпрыгнув, Дэнис ударил второго ногой в пах. Тот согнулся – и второй удар ботинка с металлическими подковками пришелся по челюсти. Противник рухнул, из носа и рта выползли струйки крови. Дэнис резко обернулся – и вовремя. Первый еще держался одной рукой за живот, а другая уже вытаскивала из кармана нож. Жесткий удар ребром ладони по шее – нож выпал, тело медленно завалилось на землю. Все произошло быстро – третий с открытым ртом продолжал стоять у дверцы водителя. Дэнис прыгнул в его сторону. Вобрав голову в плечи, тот бросился наутек – через дыру в соседнем заборе. В щели между дверцей и кузовом «крайслера» осталась торчать отвертка.
Дэнис оттащил обоих на тротуар, проверил пульс. Ничего, отойдут. Вывернул их карманы – еще один нож, пакетики с белым порошком. Приподняв с помощью ломика ржавую крышку канализационного люка, он выбросил в образовавшееся отверстие оба ножа, отвертку, порошки, ломик.
По противоположной стороне улицы брела старуха-негритянка с тяжелой сумкой в руках. Все произошло на ее глазах, но она и головы не повернула. Она давно усвоила житейскую мудрость: пока не касается лично тебя, ничего не видеть и ни во что не вмешиваться. Потом из-за угла с лесенкой в руках показался Пит. Подойдя, вопросительно посмотрел на постанывающих парней на тротуаре.
– Хотели проверить, есть ли у меня деньги, – коротко пояснил Дэнис. – Садись, поехали.
Пит положил лесенку на заднее сиденье, включил зажигание. Сказал, улыбаясь:
– Вообще-то называть это клубом – слишком громко. Сразу за дверью – средних размеров зал, заставленный рядами обшарпанных стульев. А сбоку – небольшой офис с продавленным диваном, парой кресел, конторским столом и телефоном на нем. «Жучок» внутрь телефона я пристроил без труда, в клубе сейчас только молоденькая девчушка-секретарша. Делая вид, что проверяю телефонную проводку, прошелся по залу – ничего подозрительного. Не знаю, есть ли у них подвал или чердак, лестниц из зала вниз или вверх не видел. Еще одна дверь из зала – во внутренний двор. Я хотел туда выглянуть, но дверь оказалась запертой.
– Я был во дворе, – отозвался Дэнис, – там пусто. Да и маловероятно, что похитители, если они члены клуба, ста-ли бы держать здесь этот фургон. Но выболтать что-нибудь, разговаривая друг с другом, они могут, и тогда наше прослушивание принесет плоды.
По мобильнику Пит связался с Пэги Мартинес, попросил позвонить на станцию, чтобы подключили телефон клуба. Заметив, что Дэнис растирает правое предплечье, спросил участливо:
– Ничего серьезного?
– Ломиком прошлись. Но кости целы.
Пит помолчал, вливаясь в поток машин на Пятой авеню. Потом глухо сказал:
– Такие подонки только играют на руку расистам. Тем становится легче клеветать на всех чернокожих американцев.
– Цвет кожи у подонков может быть разным, – ответил Дэнис. – У расистов – тоже.
15
Во второй половине дня О'Браену позвонил Фридмэн.
– Наш старик слегка нервничает и поручил мне узнать, как продвигается это дело. С Карлой я здесь только что обстоятельно поговорил. Тебя, дружочек, тоже хотел бы сегодня повидать. Не возражаешь, если мы пообщаемся, а заодно и поужинаем в моем гольф-клубе? Повар там отличный… Договорились, жду к шести. Администратора я предупрежу.
О'Браен знал этот клуб для элитной публики, расположенный в одном из богатых пригородов Вашингтона. Но сам он не состоял его членом, как и никакого другого клуба. Если случалось свободное время, О'Браен предпочитал поехать куда-нибудь на рыбалку или просто поваляться дома с книжкой в руках. Лишь изредка жене удавалось вытащить его на концерт классической музыки. Кстати, в пятницу, послезавтра, О'Браену опять предстояло выполнять этот нелегкий супружеский долг – идти слушать какую-то там симфонию Моцарта…
В начале седьмого в обширном холле клуба с роскошным персидским ковром на полу было еще пусто. К О'Браену неторопливо приблизился высокий важный администратор во фраке. Сверху вниз окинул взглядом незнакомого толстячка в мятом костюме из магазина готовой одежды, вежливо-холодно поинтересовался, что тому угодно. О'Браен назвал себя. Было забавно наблюдать гамму чувств, пробежавших по лицу администратора: безразличие – удивление – восторг. Преданно заглядывая в глаза, администратор проводил О'Браена в зал, к столику, за которым уже сидел Фридмэн.
Ресторанный вечер только начинался. На столике уютно мерцала зажженная свечка. На эстраде, у противоположной стены одинокий пианист негромко наигрывал сладкие мелодии аргентинских танго.
Официант принес закуски, разлил вино. Фридмэн приблизил бокал к носу, понюхал. Потом сделал маленький глоток. С видом знатока заключил:
– Вино неплохое… И все же самым памятным глотком в моей жизни был глоток обыкновенного виски. Неужели не помнишь? Вьетнам, мы сидим в блиндаже, а снаружи моросит мерзкий тропический дождичек… Хлебнув из горлышка, ты пускаешь по кругу свою знаменитую плоскую фляжку. Когда наступает моя очередь, я делаю могучий глоток и захожусь в кашле. Я тогда и пить-то не умел, еврейский маменькин сынок из Бруклина… Все хохочут надо мной. А потом по телу разлвается тепло. Я нежно и тревожно вглядываюсь в лица ребят – как будто предчувствую, что через несколько дней троих из них не станет. Мина, что разметала их на кусочки, и мне оставила эту отметину.
Фридмэн ткнул пальцем в подбородок. Приподняв бокал, грустно предложил:
– За память о тех ребятах и за нашу молодость, которая неведомо как осталась далеко позади.
Они выпили, принялись за закуски.
– Теперь насчет «Анджелины», – произнес Фридмэн уже другим, деловым тоном. – У Карлы по существу ничего нового. Ее люди допросили всех, кто работает на складе, покопались в их прошлом и контактах. Нет никаких оснований подозревать кого-либо. Сейчас Карла озабочена прежде всего тем, чтобы эта штука не выпорхнула из страны. Ты, конечно, понимаешь – такой таможенный и пограничный контроль может продолжаться недели и месяцы. А наш старик резонно считает: каждый дополнительный день увеличивает риск, что сведения просочатся в прессу. И произойдет грандиозный скандал.
Фридмэн замолчал. Подошедший официант поставил на стол новые блюда, наполнил бокалы, неслышно удалился.
– Что-то сегодня встряхнуться хочется, – Фридмэн придвинул к себе бутылку. – Давай по второй?
– Не слишком ли торопимся? – возразил О'Браен. – Ты еще про Карлу не досказал.
– Нечего и досказывать. Она мне с важным видом сообщила, что на лесной полянке, недалеко от склада, ее люди нашли на песке следы автомобильных шин и сделали отпечатки. Это, дескать, поможет распознать подозрительную машину. Если, конечно, ее найдут… А еще они обнаружили там окурок с остатками слюны – слюна тоже будет, мол, способствовать идентификации преступника. Ты его поймай сперва… Не нравится мне все это. Выпьем.
Ресторанный зал постепенно заполнялся. Многие, увидев Фридмэна, раскланивались издали. В ответ он приветственно махал рукой.
– Ну, а как по твоей линии? – спросил Фридмэн. – Вчера мне уже пришел из Нью-Йоркского управления ФБР запрос на телефонные прослушивания. Что-нибудь удалось выяснить?
– Я поручил это дело одному из самых толковых работников в управлении. Если всплывет что-нибудь существенное, он незамедлительно даст знать. А сам ему сегодня не звонил, мне по собственному опыту известно – такие звонки только нервируют. Да и что можно ожидать от следователя, у которого руки связаны. Осмотреть место происшествия нельзя, допросить работающих на складе тоже нельзя. Вчера в Овальном офисе из уважения к его хозяину я сдержался. Вас заботит прежде всего возможный скандал – вдруг газетчики пронюхают про «Анджелину». А другой вариант вы полностью исключаете? А что если она вдруг сработает – на другом континенте или даже здесь? На кону огромная ставка, а дело ведется удивительно непрофессионально – в угоду этой мадам.
О'Браен раздраженно покрутил головой, налил себе еще вина, залпом выпил. Фридмэн последовал его примеру, потом подозвал официанта, заказал вторую бутылку.
– Дружочек, ты и прав, и неправ. В условиях демократии высшее искусство политика – умение идти на компромисс. За четыре месяца до выборов от этой мадам, как ты выразился, зависят голоса чрезвычайно активной группы избирателей. Мы не имеем права их терять. И все же наш старик уже склоняется к решению. У Карлы в запасе сутки. Если завтра до вечера ее люди не выйдут на «Анджелину», а это при их расторопности маловероятно, твоему ведомству будет официально приказано возглавить расследование.
Фридмэн помахал рукой даме, усаживавшейся со своим спутником за столик неподалеку. Было видно, что дама уже далеко не первой молодости, но фигурка еще хорошая.
– Ах, какая очаровательная девочка была. Лет тридцать назад… Хоть есть, что вспомнить, – Фридмэн грустно вздохнул. – Так вот, дружочек, нам опять предстоит собраться вчетвером. Ты, конечно, знаешь: завтра наш старик выступает в Нью-Йорке на Генеральной ассамблее. Начинает в пять. К шести, думаю, закончит. А в десять тридцать мы с ним вылетаем из аэропорта Кеннеди в Европу. В промежутке он и хотел бы собраться – Карла доложит о ходе расследования. Тебе нетрудно завтра к семи быть в Нью-Йорке, в его резиденции?
Сосредоточенно пережевывая кусок горячей осетрины, О'Браен утвердительно кивнул. Фридмэн опять разлил по бокалам вино, они выпили.
– Все, хватит, – сказал О'Браен, отодвигая пустой бокал, – пора заказывать кофе.
– А как же это? – огорченный Фридмэн показал на вторую бутылку. – Еще больше половины осталось.
– Нет, не могу, – возразил О'Браен. – Я свою норму знаю. Еще глоток – и буянить начну, как в том сайгонском кабаке. Помнишь?.. Заказывай кофе.
– Дружочек, уж ты прости, но кофе тут делать не умеют. Если ты понимаешь толк в кофе, едем ко мне, я его приготовлю по собственному рецепту – закачаешься. Едем, едем… Жена сейчас на съемках, никто нам мешать не будет. И поболтаем еще.
Машина Фридмэна ждала возле клуба. За рулем – молчаливый шофер-охранник, положенный Фридмэну по должности. Они уселись на заднее сиденье. Следом шофер О'Браена пристроил свою машину.
Фридмэн с женой жили вдвоем; его дети от предыдущих браков давно выросли и стали самостоятельными. Жена была лет на тридцать моложе. Смазливое личико, некоторые актерские способности, а главное, приятельские связи Фридмэна в Голливуде позволяли ей получать время от времени небольшие роли в кино. Гостиная, куда они вошли, отражала, видимо, вкусы хозяйки. Мягкие диванчики и пуфики, на тумбочках разностильные безделушки, на стенах фотографии хозяйки в компании тех или иных кинозвезд. У широкого окна, на подоконнике – горшочки с яркими цветами. От них исходил чуть слышный пряный аромат. Фридмэн увидел наклонившегося к цветам О'Браена, хлопнул себя по лбу:
– Опять я утром позабыл! Уезжая, жена наказала поливать цветы каждый день… Ничего – полью перед сном.
Из гостиной они прошли в кабинет Фридмэна. Тут все выглядело иначе: никаких безделушек, огромный письменный стол, заваленный бумагами. И книги: раскрытые – на столе и на полу вокруг стола, закрытые – на полках до потолка вдоль стен кабинета. Перехватив взгляд О'Браена, Фридмэн сказал:
– Через всю мою жизнь прошли две страсти – к женщинам и к книгам. Грустно признавать, дружочек, но первая становится последние годы все менее важной. Вот уехала моя супруга на съемки, и я удивленно ощущаю, что наедине с книгами даже как-то уютнее… Кстати, ты с ней не знаком. Поэтому и не понял, наверное, юмора, который наш старик вложил в кодовое название операции. Анджелина – это имя моей бесценной половины. Старик – вдовец и считает себя большим специалистом по части семейной жизни. Вот как-то наедине я и поплакался ему на взрывной характер супруги.
Фридмэн сходил на кухню, принес оттуда пузатую бутылку французского коньяка, два бокала. Поставил их на маленький столик в углу кабинета, уселся возле на диван. Рядом присел на кресло О'Браен.
– Кофе я уже поставил, через несколько минут будет готов. Но чтобы этот кофе по-настоящему оценить, его аромат должен смешиваться во рту с запахом коньяка. Предлагаю выпить.
– Коньяк, налитый на донышко бокала, следует согреть в ладонях и затем смаковать маленькими глотками, – неуверенно сказал О'Браен. – Зачем ты набухал столько в эти бокалы?
– Я налил – теперь сам решай. Хочешь – пей маленькими глотками, хочешь – капай на язык по одной капле в минуту. Я себя чувствую в отличной форме, а тебе, пожалуй, пора и остановиться.
– Это ты кому говоришь, это ты ирландцу говоришь? – вскипел О'Браен. – Сорок лет назад я тебе фору давал по этой части, еще посмотрим, кому пора остановиться!
Они выпили. Глаза Фридмэна довольно блестели, бородка растрепалась. Раскрасневшийся О'Браен ослабил галстук, расстегнул воротник рубашки. Разговор стал еще более оживленным, но не всегда последовательным.
– Ты сегодня вспомнил про мою плоскую фляжку, – сказал О'Браен. – А ведь она у меня сохранилась.
– Не может быть! – привскочил Фридмэн. – Слушай, я хочу напроситься к тебе в гости. Но с условием – ты нальешь в эту фляжку виски, мы присядем на корточки где-нибудь у стены, жен спровадим на кухню, чтобы не мешали, и будем по очереди прихлебывать из горлышка. Это же, как возвращение в молодость!
Фридмэн мечтательно прикрыл глаза. Потом испуганно повел носом, принюхиваясь, и трусцой заспешил на кухню.
– Так и есть, кофе сбежал, – виновато признался он, возвращаясь. – А впрочем, его рано пить – я чуть позже опять приготовлю. Мы же не успели как следует коньяк продегустировать.
Фридмэн долил коньяк в бокалы, сказал без всякой связи с предыдущим:
– Дружочек, относись к Карле поспокойнее. Она в сущности неплохой работник. В Пентагоне хоть какой-то порядок навела. Ты вчера обратил внимание, как грамотно она отвечала на вопросы об устройстве «Анджелины»? Уверен, еще за день до того она об этом устройстве и знать не знала. И вот разобралась. А что до ее лесбиянства, то, говорят, бедняжку еще в колледже сокурсница этому научила – как высшему проявлению женской эмансипации. Теперь это Карле, пожалуй, и не нужно, но она – натура гордая, сама себе признаться не хочет, что полжизни не тем занималась, – Фридмэн пьяно причмокнул. – А ведь какая женщина пропадает. Уж я в них толк знаю. Могу представить эту необъезженную кобылку в постели опытного мужчины… Вроде меня.
– Да не волнуют меня ее половые проблемы, – пробурчал О'Браен. – С ней же разговаривать невозможно. Разговариваешь и чувствуешь, как ее всю распирает от беспричинного раздражения, недоброжелательности.
– Но это как раз и проистекает из ее половых проблем! Ты разве не задумывался, почему представители однополой любви без конца устраивают демонстрации, подписывают петиции протеста, обвиняют всех и вся в дискриминации. На дворе уже двадцать первый век, никому до них давно дела нет – валяйте, друзья, развлекайтесь по-своему, если по-нормальному не получается. Но не могут они успокоиться, что-то их гложет. Вот и пытаются раз за разом убедить мир, а еще больше себя, что с ними все в порядке. Типичный комплекс неполноценности. И у Карлы то же самое. Давай выпьем, и я пойду опять кофе готовить.
Фридмэн опрокинул в себя коньяк, поставил пустой бокал на столик, приподнялся, но ноги уже не слушались. Потеряв равновесие, он шлепнулся на диван, захохотал.
– Ты, конечно, думаешь – Фридмэн пьяный. Нет и нет! Голова у меня абсолютно ясная. Хочешь, речь Линкольна в Геттисберге наизусть прочитаю?.. Не хочешь… А хочешь знать, кто был бы сегодня президентом, не попади проклятый осколок в эту челюсть?.. Правильно – Фридмэн. Но, представляешь, выступает такой тип с трибуны и в каждом слове шепелявит – никакие избиратели не выдержат… Будь я президентом, нашего старика тоже не обидел бы, он в сущности неплохой. Пристроил бы послом – в Ватикан, например… Говорят, по соседству с Ватиканом монастырь есть. Монашки молоденькие…
Глаза Фридмэна мечтательно прищурились. Он откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и вдруг захрапел. «Готов» – понял О'Браен. Пошатываясь, он подошел к дивану, снял с Фридмэна туфли, уложил того поудобнее. Заглянув на кухню, удостоверился, выключена ли залитая кофейной жижей электрическая плита. Потом набрал в большую кружку воды, прошел в гостиную, полил цветы.
На крыльце, закрыв за собой дверь, О'Браен проверил, защелкнулся ли язычок замка. Держась руками за перила и осторожно, боком, спускаясь по ступенькам к ждущей его машине, он бурчал про себя:
– Каков нахал, ирландца хотел перепить…
16
Из тетрадок деда.
* * *
По приблизительным подсчетам, в 1830 году на Земле было около одного миллиарда людей. Через сто лет, к 1930 году, это число удвоилось, а еще через сорок пять лет, к 1975 году, достигло четырех миллиардов. К началу двадцать первого века, как ожидается, численность рода человеческого превысит шесть миллиардов. И результаты такого безудержного размножения налицо. В экономически отсталых странах, где население растет особенно быстро, – хронический голод. В некоторых регионах Земли все более дефицитна пресная вода. Беспощадно вырубаются леса, и увеличивается площадь пустынь. Загрязняются почва, вода и воздух. Увеличиваются дыры в озоновом слое атмосферы – все большая часть вредоносной ультрафиолетовой радиации Солнца достигает земной поверхности. Деградация окружающей среды сочетается с деградацией человеческого генофонда – Гомо инсанус плодится намного быстрее. Недавно профессор-демограф из Корнельского университета в Нью-Йорке подсчитал, что в оптимальном варианте население Земли не должно превышать двух миллиардов. Увы, поезд давно ушел – к этому надо было призывать намного раньше. Но кто услышал бы? И кто сейчас услышит? Упомянутый профессор предлагает снизить уровень рождаемости во всем мире так, чтобы в среднем половина женщин имела не больше двух детей и половина – не больше одного. Да вот как осуществить на практике это благое пожелание – призвать женщин добровольно ограничить деторождение? Предположим, что, осознав опасность, нависшую над родом человеческим, Гомо сапиенс пойдут на это. А Гомо инсанус?
* * *
Советским властителям пришлось чуть приоткрыть дверцу эмиграции в начале семидесятых годов. Я много думал об этом, но решение вызревало трудно. Столько нитей привязывали меня к родине, слишком больно было резать по живому. Да и возраст не самый завидный – вроде бы, поздновато начинать с нуля новую жизнь. А потом, уже в сорок семь, буквально в одночасье пришло ощущение – больше не могу; если не попытаюсь вырваться из этого царства лжи, сам к себе уважение потеряю. Собрал необходимые справки, заполнил анкеты, отнес по назначению. Дальше все пошло по обычному сценарию. В моем институте состоялось собрание, где родной коллектив, в том числе и вчерашние доброжелатели, единодушно заклеймил «отщепенца» и потребовал лишить его ученой степени доктора медицинских наук. Выгнали меня с работы. Потянулось ожидание: выпустят – не выпустят. И все равно на душе было светло и торжественно: я уже был не «их», я уже не должен был играть в «их» игры. В Москве ожидание выездной визы занимало тогда около года. Кошка развлекалась с мышками и никуда не торопилась. Иногда спрячет когти и выпустит нескольких на свободу, потом вдруг намертво вопьется в какого-нибудь невезучего «отказника». Обычно люди, подав заявление на эмиграцию, ждали решения своей участи тихо, стараясь не раздражать власть имущих. Я рискнул действовать ина че и обратился в суд с заявлением о незаконном увольнении с работы. Даже судейские с партбилетами в кармане знали, что подобного закона, действительно, не существует. Но и восстановить «отщепенца» на работе казалось им немыслимым. Дело стали тянуть, а я начал посылать жалобы в разные инстанции. Видимо, в одной из них и приняли мудрое решение – спровадить кляузника побыстрее. Так я получил свою выездную визу – всего-то за пять месяцев. И наступило последнее утро, прощанье в Шереметьевском аэропорту. В те годы эмигрировать – значило исчезнуть из этой жизни навсегда. Я всматривался сквозь слезы в лица друзей, не побоявшихся прийти, чтобы прово дить меня. Мы знали: видим друг друга последний раз. Я как будто присутствовал на их похоронах, они – на моих.
* * *
Многие современные семьи, имея двух или трех детей, решают этим и ограничиться. Наиболее надежный способ предупредить беременность – стерилизация. При этом у жены или у мужа перевязывают трубопроводы, по которым движутся созревшие яйцеклетки или сперматозоиды. Такие операции несложны, обычно в тот же день пациент уходит домой. Что касается принудительной стерилизации, то в США, некоторых европейских странах она практиковалась в начале двадцатого века – при серьезных психических заболеваниях, у закоренелых преступников. Позднее подобные законы были отменены, повсеместно возобладали либеральные представления о примате индивидуальных прав и свобод. Давняя проблема: что важнее – интересы общества в целом или отдельного человека? По-видимому, правильный ответ где-то посредине. Одинаково опасны и диктат общества в ущерб разумным правам индивидуума, и полный отказ последнего от обязанностей и ограничений, неизбежных, если живешь в обществе. Конечно, стерилизация преступника-рецидивиста, или наркоманки, или больной СПИДом ущемляет их демократические свободы. Но ведь обычно им дети и не нужны. Да и что за детство ожидает ребенка, если его отец не вылезает из тюрем, если еще до рождения мать заразила ребенка СПИДом или повредила его мозг «крэком»? Почему бы не предупредить появление на свет этих несчастных? Нет, нет, возражают «перевернутые либералы» и выкладывают свой козырной аргумент – ведь к такой принудительной стерилизации призывал Гитлер! Странная логика. Если Гитлер был вегетарианцем, неужели поэтому все вегетарианцы – нацисты? Кстати (уж коли опускаться до аргументов подобного уровня), сторонником принудительной стерилизации задолго до Гитлера был его злейший враг Черчилль. Еще в 1910 году, возглавляя британское Министерство внутренних дел, он настаивал на стерилизации «умственных дегенератов».
* * *
Прилетев в Нью-Йорк, я взял через месяц первую подвернувшуюся работу – лаборантом по эхокардиографии у частнопрактикующего врача. Пришлось приврать, что знаком с этой методикой. Учился на ходу, но мой хозяин был терпелив – он платил мне в два раза меньше, чем пришлось бы платить американцу. Спустя несколько месяцев я освоился на работе, перевел дыхание, стал осматриваться. Чтобы работать врачом, требовалось преодолеть два экзамена по медицине (первый – однодневный, второй – трехдневный) и экзамен по английскому языку. Сидел над учебниками все нерабочее время, сдал первый экзамен по медицине, через год второй. Споткнулся на экзамене по английскому, точнее, на разделе – разговорная речь. Проигрывалась пленка с короткими диалогами на житейские темы. После каждого – простенький вопрос: о чем шел данный разговор, или где он происходил, или в какое время года и т. п. Из четырех приведенных ответов в течение минуты надо было выбрать и пометить правильный. Казалось бы, несложно. Но тут я с ужасом обнаружил, что просто не готов к темпу разговорной речи. Мой мозг еще медленно и тупо соображал – о чем это они там говорили, как уже начинался следующий диалог. Провалив английский, пошел в радиомагазин, купил дешевенький приемник, настроился на станцию, которая круглосуточно передавала только новости. Чем бы я дома ни занимался, приемник бомбардировал мои уши английским. Не выключал приемник даже ночью, когда спал. Каждый месяц приходил на экзамен. Пятый «заход» оказался успешным.
* * *
Давно покинул Россию. А душа все там, и боль моя там. Среднестатистический советский человек всегда был неважным работником – таким в массе и остался. Крах большевистского режима он понял однозначно: раньше подворовывал, теперь можно вовсю воровать. Огромная карательная машина, следившая прежде за каждым его шагом, рухнула, а моральных ограничений у него самого оказалось маловато. Прекраснодушные либералы, внутренние и зарубежные, обсуждают сейчас пути демократических преобразований в новой России. А мне видятся наивные портняжки, припасшие блестящие пуговицы, красивые нитки, модные выкройки и собирающиеся пошить костюм самого современного западного фасона. Да вот беда – материал им достался гнилой, все расползается, и никакие пуговицы, нитки, выкройки не помогут. Проблема человеческого «материала» не нова. Три с половиной тысячелетия назад Моисей водил евреев по сравнительно небольшому пятачку Синайского полуострова; водил сорок лет, пока все вышедшие из плена египетского и сохранившие рабскую психологию не умерли; лишь их детям было даровано войти в землю обетованную. Более или менее нормальное общество западного образца сформируется в России, дай-то Бог, через одно-два поколения. А пока ей и Пиночет какой-нибудь очень бы сгодился. Если только можно найти в России хотя бы одного честного Пиночета.
* * *
Сдав экзамены и пройдя затем обязательную стажировку в больнице, я открыл маленький врачебный офис. Пациентов поначалу было мало, заработков тоже. Потом обнаружил еще одно обширное поле деятельности – старческие дома. В Америке родители и взрослые дети живут обычно порознь. И наступает пора, когда старики уже не в состоянии обслуживать себя. Одним везет, и они быстренько умирают. А другие оказываются в старческих домах. Уход здесь совсем неплохой, в комнатках стоят телевизоры, кормят вкусно, если надо, то и с ложечки. Круглосуточно дежурят медсестры, по часам раздают лекарства, при нужде – подмывают и переодевают. И все равно впечатление необычайно грустное. Ежемесячно навещаешь такого пациента и горестно наблюдаешь постепенный, необратимый распад и тела, и души. Поэтапно убывает память. Сначала теряется ориентировка во времени – человек забывает, какое сегодня число, какой месяц и год. Потом нарушается ориентировка в пространстве – он не осознает, где находится. И последним стирается из памяти собственное имя. Иногда такой бедолага уже не может ходить и даже сидеть. Уставившись глазами в одну точку на стене, он лежит неподвижно в постели. Руки и ноги, согнутые в локтях и коленях, поджаты к животу, как это было когда-то в утробе матери. Каждые пару часов медсестры переворачивают больного с боку на бок – и все равно образуются пролежни, течет гной. Сколько ни смотри, к этому не привыкнешь. Да минует меня чаша сия.
17
Был поздний вечер, начало двенадцатого. Таня уже спала, дышала почти неслышно. Лунный свет из окна освещал ее голое плечо, короткие завитки волос на затылке. Дэнис осторожно, чтобы не разбудить ее, выскользнул из-под одеяла, накинул халат, вышел на крыльцо.
Полная луна висела над притихшей «столицей мира». Звездное небо прочерчивали огоньки самолетов, заходящих на посадку в нью-йоркские аэропорты Кеннеди и Ла Гардиа. Дневная жара отпустила, со стороны океана дул легкий ветерок. Дэнис присел на ступеньки крыльца, потер ушибленное днем предплечье. Саднило уже меньше.
До Тани у него было немало женщин – с одними все ограничивалось несколькими встречами, с другими случались затяжные романы с размолвками, ревностью, примирениями. В постели женщины вели себя по-разному: были страстными или холодными; громко стонали, или не издавали ни звука, или бормотали что-нибудь сладко-непристойное. Но с каждой – Дэнис знал заранее – ему предстояло пройти в постели через те же три фазы: нарастающего возбуждения, потом максимального взлета, ослепительного, как вспышка молнии, и потом глубокого провала, когда наступала полная опустошенность, хотелось закрыть глаза, прийти в себя.
С Таней было по-другому. Если бы потребовалось определить одним словом, какое чувство испытывал он с ней, это была нежность. Нежность отодвигала приход второй фазы. По многу минут Дэнис зацеловывал ее губы, мочки ушей, шею, груди. Она всегда лежала молча, с закрытыми глазами, но он слышал ее прерывистое дыхание, ладонь ощущала короткие толчки дрожи, пробегавшие по ее гибкому, послушному телу. Дэнис знал: в этот миг они – одно целое… А потом, усталый, он лежал рядом с ней и не чувствовал никакой опустошенности. Все та же нежность переполняла его, и он благодарно шептал ей глупые и счастливые слова.
Они прожили вместе уже три года. Все в Тане было ему по сердцу: ее отзывчивость к людям, бескорыстие, здравый смысл, мудрая уступчивость, трудолюбие, кошачья чистоплотность. Правда, уступчивость была до определенной черты – Дэнис знал, что ни он, никто другой не заставят Таню сделать что-нибудь против совести, что-нибудь с ее точки зрения непорядочное. Порой его даже охватывали сомнения – может, просто ослеп от любви и идеализирует? Однажды она пришила к его рубашке оторвавшуюся пуговицу. Одевая рубашку, Дэнис обнаружил, что пришито не так. За годы холостяцкой жизни он твердо усвоил: пришив пуговицу, надо затем обмотать нитку несколько раз вокруг «ножки», так будет прочнее. А Таня этого не сделала. Придя на кухню, где она готовила завтрак, Дэнис радостно рассказал о своем открытии.
– Чему же ты радуешься? – спросила она.
– Если я сразу заметил даже такой крохотный недостаточек, значит, все прекрасное, что вижу в тебе, – не плод моего воображения!
Дэнису вспомнились слова из книжки какого-то давнего французского автора. Ее читала Таня; из любопытства Дэнис тоже заглянул, полистал страницы. Те безыскусные слова завершали рассказ о двух влюбленных, соединившихся после многих злоключений: «А потом они жили долго и счастливо и умерли в один день». Неужели это правда: у каждого есть на свете половинка, и остается пустяк – найти друг друга?
Покружив возле фонарика, который висел над крыльцом, на перила уселась синяя бабочка – необыкновенной величины и красоты. Такие водятся только в тропиках. Как она оказалась в Нью-Йорке? Лунный свет, отражаясь от блестящих каемок на ее подрагивающих крыльях, серебристыми нитями уходил в ночное небо. Через минуту бабочка оторвалась от перил, мягко скользнула к забору и вдруг исчезла, как будто пронзила его насквозь. В неверном свете фонарика Дэнису показалось, что в этом месте на гладком дощатом заборе возникло на мгновение и пропало прозрачное пятнышко. Он сонно тряхнул головой. Померещилось, пора спать идти…
А Тане в это время снился сон. Покойный дед стоял возле грядок с помидорами и что-то торопливо говорил – она не могла разобрать его слов. Он был в тех самых джинсах с заплатами на коленках, но выглядел непривычно: седые волосы на голове потемнели, морщины разгладились. Только был он почему-то небритым. Таня знала – это ей снится. И все равно очень обрадовалась. Лишь сейчас она поняла, как скучает по деду. Таня потянулась к нему, поцеловала в щетинистую щеку. И дед исчез. «Как хорошо, все-таки свиделись» – растроганно думала она во сне…
Полная луна освещала и лужайку перед Белым домом, заглядывала в окна. В одной из комнат на верхнем этаже спал президент, положив щеку на ладошку. Завтра ему предстояло выступать на Генеральной ассамблее, где соберутся главы государств со всей планеты. Подготовленная речь содержала новые смелые идеи о помощи экономически отсталым странам. В мире производится достаточно продовольствия для всех жителей планеты – надо лишь организовать его справедливое распределение. Богатым государствам пора забыть о своем национальном эгоизме. Ни один родившийся на Земле ребенок не должен умереть от голода! Президент повторил во сне эту гордую фразу. Сказанная завтра с трибуны ООН, она войдет в историю, ее подхватят все сторонники общечеловеческого равенства и братства. Что, конечно же, принесет и дополнительные голоса избирателей… Но в темных закоулках сна щемила какая-то неясная тревога. Президент пытался вспомнить ее причину и не мог.
На широкой кровати под балдахином, повидавшим немало интересного, спала в одиночестве Карла Лентини. Пару месяцев назад из-за пустяковой ссоры она рассталась со своей очередной сожительницей. А завести новую все не собралась. Сон ей снился странный. Она шла по лесной тропинке и кого-то маленького вела за руку. «Кто бы это мог быть? – думала она. – Неужели мой ребенок? Да нет же…» На тропинку выползали извилистые корни деревьев. Спотыкаясь о них, малыш послушно переставлял ножки. Карла подхватила его на руки. И вдруг незнакомое чувство пронзило ее. Она прижала малыша к груди…
Фридмэн спал на диване без всяких сновидений, в той позе, как уложил его О'Браен. Выпивку наподобие сегодняшней он позволял себе нечасто, раза два-три в год. И сколько бы ни выпил, на следующий день чувствовал себя великолепно, голова никогда не болела, даже какой-то прилив энергии наступал. Фридмэн блаженно похрапывал; галстук, свесившийся с дивана, колебался в такт дыханию…
Не до сновидений было и О'Браену. Возле дома безмерно удивленный шофер помог ему выбраться из машины и осторожно довел до двери. Мимо отворившей дверь жены О'Браен ввалился внутрь и сразу же ошеломил ее словами: «Эту ночь мы проведем вместе – это будет, как симфония Моцарта». «Хорошо, милый» – послушно отозвалась она. Но, едва войдя в ее спальню, он в одежде рухнул на постель и мгновенно заснул. Позднее, проснувшись от сильной головной боли, он обнаружил себя уже раздетым. Возле постели сидела жена, поддерживая холодный компресс на его раскалывавшемся лбу. О'Браен промычал что-то благодарное, стыдливо поцеловал ее руку и опять провалился в темноту…
Полная луна продолжала свой неспешный путь среди созвездий. Затих ветерок с океана. Через несколько минут – полночь. Большая синяя бабочка, влекомая к неведомой цели, летела через мглистую Ист-ривер – из Бруклина в Манхеттен, из среды в четверг.