Книга: Ваша жизнь больше не прекрасна
Назад: Тетрадь седьмая Чертово логово
Дальше: Тетрадь восьмая Пиндоровский

Агора-2. Путевые наблюдения и проба выхода

Всё вокруг напоминало греческую агору, где бродячий философ за монету мог победить доверчивого, но настырного слушателя в любом интеллектуальном споре. Анемичные лица освещались, время от времени, бледными всполохами азарта в предчувствии схватки с предрешенным результатом. То есть главным для них была не та или иная цель или, боже упаси, истина, а, как теперь говорили, движуха, для поддержания которой люди готовы трудиться с утра до ночи.
Впрочем, была ли здесь вообще ночь? И если да, то чем занимался в бесплодное время суток этот беспокойный народ?
Во мне проснулась созерцательность путешественника, который первым делом спешит описать людей и местность, в которой оказался. Подобные главы в книгах я буквально проглатывал, советской обездвиженности требовались, оказывается, такие проворные, новостные витамины.
Но сейчас что-то мне подсказывало, что для наблюдательности этнографа здесь нет корма. Люди как люди, ни выдающихся носов, ни экзотических взглядов, ни характерной поросли. Да и откуда бы им было взяться? С другой стороны, успокаивал я себя, даже в соседской семье свои запахи и ужимки. Надо только включить взгляд любознательного гостя или туриста.
За столиками вроде как летнего кафе сидела вроде как офисная молодежь, болтала между собой и время от времени нервно поглядывала в ноутбуки. Я присел за один из столиков. Посул Королькова и странная удача (или провал) в походе за справкой совсем сбили меня с толку.
Рядом разговаривали явно о Пиндоровском. Тинейджер с сонным взглядом верблюжонка и женщина лет тридцати, похожая на опытного тьютора, в обычай которой входило наставлять с помощью потрясений.
— Вы прочли главку, которую я вам давала? Заметили главное?
Паренек мультипликационно моргнул, продолжая смотреть на преподавательницу с осоловелой влюбленностью.
— В каждом предложении одинаковое число букв. Ровно пятьдесят семь. Год рождения героя. Подумайте об этом.
У женщины были маленькие, необычайно бледные, как будто накладные ушки. Возможно, на пляже она прикрывала их большими наушниками плеера. Или натирала утром огурцом. В любом случае, эффект получился сумасшедший, заставляющий страдать от мысли, что ты не можешь тут же взглянуть на другие части ее тела.
— А правда, что у Пиндоровского есть клон? — поинтересовался начинавший, как и я, беспокоиться, верблюжонок. — Или он сам клон?
Видно было, что тьюторшу надо было только правильно запустить, к повести она была всегда готова. Но я решил перебороть в себе интимное любопытство, отвернулся и слушал вполуха.
Стеклянные лифты работали вроде поршней в стеклянных трубах. Люди передвигались как бы в некой сновидческой эйфории, между ними шел беспрестанный ченч — при этом что на что меняли понять было невозможно, это больше походило на детсадовскую игру в общение путем толканья и перебрасывания игрушками.
Там и тут наподобие водомерок скользили официанты с вытянутыми вслед подносам лицами. Один из них опустил передо мной вазу с веткой желтого барбариса и пробковую подставку для пива.
За спиной, судя по запахам, был ресторан. Там шла дуэль между барабаном и саксофоном. В наблюдении этого поединка почти над моей головой мелодично содрогались подвески елизаветинской люстры, напоминающей старую деву, которую нечистая сила занесла в апартаменты жестокого разврата.
Два старика за маленьким автоматическим шлагбаумом на раскладных табуретках курили в домашнюю пепельницу, попеременно протягивая и отдергивая руку, словно игрушечные дровосеки. Сбоку от них стояла куда-то, видимо, оживленно отправившаяся, но вдруг застывшая группа. Люди наклонились друг к другу и слегка дергали головами с недовыражением на лицах, как будто попали в мучительную паузу заиканья.
Я озирался, как посреди улья, пытаясь уловить его законы.
Враждебности со стороны обитателей не ощущалось, но это ведь кто знает? Одно неверное движение, и тысячи жал вопьются в тебя. Неизвестно, с чьей стороны обнаружится большая прыткость, чье жало окажется злее? Может быть, одного из этих мирных старичков или того малахольного скрипача по левому краю оркестра, который навис волжскими губами над молодым телом скрипки. Опыт с неандертальцем у меня уже был.
Подозрение было, конечно, ничем не подкреплено. Хотя как сказать. А оранжевый цвет по Куперу? Одно исчезновение Антипова чего стоило! С ним вообще была связана какая-то тайна. Сначала упреждающий некролог, потом изъятие из важной, видимо, картотеки, где он, так или иначе, но еще был живой. Почему-то я понял, что по их ритуалу это было чем-то вроде выстрела киллера.
Да, ритуалы… Больше всего, если честно, меня тревожили треугольные платочки в карманах. Если это и правда масонский знак, то никто ведь толком не объяснит, в чем его смысл. А сколько у них еще в запасе таких неизвестных мне примочек? В любое мгновенье можно проколоться. Недаром Пятигорский в качестве первого парадокса масонов назвал секретность без какой-либо секретности. Все это называется «театр для своих». Только я здесь был явно не свой.
Смущали лица, в них не было, как бы это сказать, подтекста. Не таинственности, которой окружают себя актеры, дипломаты, светские дамы, в которую играют дети, а того ощущения дополнительности и неопределенности, которые есть во всяком, даже ярко очерченном лице.
Готовые гримасы… Их можно было снимать на ночь, ими можно обмениваться, а в случае перемены политической погоды ничего не стоило обновить весь этот коллективный гардероб и стать, например, разъяренной толпой кредиторов. Короче, лица, от которых можно было ждать любой метаморфозы. Сейчас эти социальные тела выполняли план анонимной толерантности, но в моем воображении раздвоенные змеиные язычки уже высунулись изо ртов.
Не слишком все это было доказательно, однако ощущение ведь того и не требует. Беспокойство мое сказалось в том, что во второй раз, после того как покинул чудесным образом Зинину каморку, я вспомнил о дискете. Сделав вид, что поправляю одежду, провел рукой по нагрудному карману джинсовой куртки. Дискета была на месте.

 

Странный эффект производило еще то, что до меня здесь определенно никому не было дела, тем не менее я ловил на себе взыскующие и тоскливо-восторженные взгляды, как если бы я был Николсоном, спустившимся с голливудских небес в тапочках, чтобы покурить на скамейке. Взгляды эти тут же гасли и уходили в себя. Точно ветерок отгибал занавеску и приоткрывал сияющий фрагмент жизни, который был мне не по уму или в который меня не желали впускать.
Я стал вглядываться внимательней и постепенно выделил одну, именно что семейную особенность этих лиц. У каждого из них был какой-то свой, индивидуально говорящий тик. Что-то вроде «ах», «ох», «не пью», «почему бы и нет», «забудем, я так», «налево-налево», «только не это», «сами понимаете», «атас-атасьён», «вы думаете», «похоже на инфаркт», «была не была», «погорячее и с сахаром» и прочее. Но вся эта тикающая жизнь не имела продолжения, как будто это были только знаки переживаний, а не они сами. То есть попасть в тон было невозможно, поскольку тик исчезал так же мгновенно, как и возник, и человек, вздумавший ему откликнуться, рисковал попасть в глупейшее положение. Как бы вы посмотрели на того, кто ежесекундно улыбается или ужасается двадцать пятому кадру?
Наблюдение, может быть, и небессмысленное, только что же тут необычного? Мерцание в лицах, младенческие взгляды, рассеянье, непрочный уют толпы. Атмосфера придуманного для скучающей публики фестиваля, со специальными заданиями. Такие устраивают в домах отдыха или на офисных пикниках, на каких-нибудь конгрессах или в дни юбилея города.
Но я уже настроил взгляд на особенное, а поэтому тут же понял, что определение праздностью для этого сбора явно не проходит. Все эти люди были, несомненно, заняты делом, хотя каким именно, я бы не взялся сказать с ходу. Может быть, тусовка посвящена глобальным гуманитарным проблемам? В разговорах мелькали слова: консенсус, саммит, ротация, когнитивный тупик, упадок и эйфория. А между ними: бзик, недурна, пережарили, кипеж, полкуска, дефлорация, отполировать и прочие в том же роде. Но именно эта-то словесная болтанка была совершенно понятна на вкус. Чему удивляться? Даже если высокий спор идет не о дне, а например, о секундах наступления апокалипсиса, не могут же люди ради этого прекратить испытывать голод, желать выпить на халяву, получать удовольствие от сплетен, чувствовать тепло виртуальных сумм и строить в воображении половые эксцессы.
Смущали опять же платочки. То есть не сами платочки, флажками которых были отмечены костюмы всех присутствующих, а как бы мимолетная, но постоянная сосредоточенность обитателей на своих костюмах. Совершенно как отдыхающие где-нибудь на водах меньше всего думают о водных процедурах, но больше о наряде, в котором они выступят перед публикой. Или как каторжане Достоевского (вот уж совсем странная ассоциация) — делают над собой усилие, чтобы не вспоминать о прошедшем, но при этом стараются попасть в общий тон жизни острога. Автор так и говорит об этом народе, что он «в высшей степени формалист». Вот-вот, все здесь были помешаны на том, как наружно держать себя. Я невольно оглядел свой джинсовый затрапезный прикид и заправил под куртку выскочивший воротник рубашки.
А главное, понял я, именно из-за этого своего нарядного формализма никто из них ни за что мне не скажет, как можно этот праздник покинуть? То есть могу ли я отсюда, попросту говоря, уйти как свободный человек, имеющий право на свой ум и свою прихоть?
Что я не один такой, залетевший сюда по случаю, было понятно. Тот же Корольков хотя бы или мажор из трамвая. Но что-то подсказывало, что и они не ответят на мой простой вопрос, вот в чем дело. И спросить-то об этом было вроде как бестактно по отношению к невидимым хозяевам. Потому что они ведь и для тебя старались. Как ни кисли извиняющуюся рожу, а все равно выйдет: «Обрыдло мне ваше шампанское!».
И не в том даже беда, что обидишь, а отделается каждый своим индивидуальным тиком, и кусай свой нос. Тем более не на что и не на кого мне было пока обижаться. Просто захотелось испытать возможность свободы. И единственный путь, который был для этого, — обратно через кухню.
Я пробрался сквозь толпу и на цыпочках, неизвестно кого боясь разбудить, проник за китайскую ширму.
Меня встретил глухой уютный кабинет. Буквально никакого намека на дверь или хотя бы на проем, ведущий в кухню. Декоративные коврики на стенах, бронзовые бра и вокруг всего этого водопадом спускаются живые цветы. На столе стояло блюдо с загримированным фазаном. Фазан пах мадерой и шампиньонами и смотрел на меня кулинарным, почему-то злым глазом. Хвост после термической обработки птице вернули, и она чувствовала себя победительно. Но злой глаз и ветка сельдерея, зажатая в клюве, свидетельствовали все же о неполной внутренней гармонии.
— Встретились, — сказал я грубо и почему-то вслух.
Обслуга из Индии (человек пять или шесть), с поварскими наворотами на голове, тоже смотрела на меня. При этом они покачивали руками стол на колесах и сами покачивались. Мне даже показалось, что они шепотом напевают стиляжью песенку, слышанную мной в детстве:
Истанбул — Константинополь,
Истанбул — Константинополь,
Истанбул — Константинополь,
Истанбул.

Не показалось. Точно. Солист, с усиками и бородкой, в белом тюрбане улыбнулся мне, дал знак коллегам оставить в покое стол и, раскачивая его уже в одиночестве, запел:
Порт залит синим туманом
Вкуса кофе и марихуаны,
Веет бриз с привкусом риска,
Горло жжет жажда и виски.

— Простите, — сказал я.
— Просим, просим, — зашептали индусы хором, продолжая при этом кивать головой и напевать.
— Извините. Это не для меня, — ответил я так решительно, как отец семейства кричит в приступе отчаянья: «Эта жизнь не для меня!»
Но индусы поняли меня буквально:
— Ну, не то чтобы для вас специально, но в том числе.
— Нет, нет! — завопил я беззвучно. — Сочувствую… То есть благодарю. Но…
А что но-то? Дела? Да здесь все не бездельники. И разве фазан — не дело?
Я услышал бы непременно что-нибудь подобное, если бы не выскочил попятно в толпу, которая тут же показалась мне родной и близкой. Пожилая дама, с подчесанными черными усиками и в дышащем духами серебристом парике, толерантно обняла меня и шепнула на ухо:
— Молодые телячьи почки. Сошлитесь на меня. И на семинар, и на семинар, — пропела она на прощанье, чуть меня оттолкнув.

 

Я еще раз осмотрел свой костюм, от которого несло дворовым наплевательством на себя и демонстративным неуважением к уважающей себя публике. Но кто же знал? Край платочка наклювился от объятий усатой дамы, и я со злостью засунул его глубже в карман. И глубоко вздохнул. Как будто мне предстояло выпить залпом перед благосклонной к пыткам публикой литровый рог хванчкары. Надо признаться, что заблокированный выход огорчил меня сильнее, чем оскорбительно простая процедура получения справки о кончине.
Надо было, однако, искать Антипова.
Вокруг меня, между тем, продолжали создаваться и демонтироваться научные кабинеты и конференц-залы. На одном из них появилась табличка: «Кафедра профессора В. В. Рубацкого. Методология бессмертия. Русская идея». Почему бы и не сюда?
Я вошел и приземлился на единственное свободное место в заднем ряду. Народ продолжал стекаться, желающих узнать о методологии бессмертия было больше, чем могла вместить импровизированная аудитория. Вскоре за мной образовалась группа стоящих. Все разговаривали шепотом в ожидании профессора. До меня донеслась фраза: «Даю сто против одного». Ощущение безнадежности стало почти осязаемым.
Появления профессора я не заметил, мое созерцание научной толпы прервал голос, молодой, но с несколько увядшей дикцией, что случается у людей, ведущих кабинетный образ жизни.
—.. мы остановились на Кащеевой цепи. Кащей, как известно, запрятал свою смерть вне пределов собственного тела. Смерть Кащея таится на кончике иглы, спрятанной в яйце, само же яйцо хранится в утке, утка — в зайце, заяц — в сундуке, сундук — на могучем дубе, а дуб на необитаемом острове. Такая вот цепочка. Все помнят? Очень хорошо.
Рубацкий живо напоминал мне сказочного поварского кота. Он довольно мурлыкал, как положено после левого обеда, и жалел только о том, что не может прямо сейчас достать зубочистку, чтобы к завершению удовольствия привести в порядок рот. Но хозяин считал, что коты после его обеда должны мурлыкать, и он мурлыкал.
— Наши коллеги из «Отдела креанирования», — продолжал кот, — полагают, что Бессмертие Кащея — это сочетание уникальности научного эксперимента с техническим и научным потенциалом иноцивилизации. Взгляд столь же модный, сколь и поверхностный. Позаимствуем у них только определение «стабилизирующий эффект жизни Вселенной». Оно вполне общо и ни к чему нас не обязывает. Но мы даем ему, разумеется, другое наполнение.
Как ни интересно мне было узнать про новое наполнение старого сюжета, но пора было наводить справки об академике. Я обратился к соседке, которая, облизывая шелушащиеся от возбуждения губы, каждое слово Рубацкого заносила в блокнот.
— Простите, вы не подскажете, где я могу найти академика Антипова?
Она отрицательно и недовольно покачала головой.
— А может быть, профессор знает?
— Вы мешаете! — шепотом выкрикнула «драмтрест» (так мы звали одноклассницу, которая в ущерб урокам, прогулкам и любовным интригам целый год затверживала, возводя глаза к небу, четыре фразы эпизодической роли).
— Смерть интеллигенции, а стало быть, и жизнь хранится в русской идее, — продолжал Рубацкий. — Она заключена в сундук русской государственности, который, в свою очередь, надежно спрятан в непроходимых лесах российской истории. Таким образом, говоря диалектически, отложенная смерть равна отложенной жизни. Получается своего рода консервация, которую не может повредить траектория реального времени. Виртуальный Олимп, правда, предполагает перманентный невроз обиды. Чем выше идея, тем сильнее чувство пораженчества, которое интеллигент переживает вместо не желающего идеального осуществления мира. Но это не ужас, от которого корчится Кащей, а скорее, сладкая мука. Это похоже на процесс регенерации. Настоящая интеллигенция, совесть России, всякую часть, вышедшую из-под юрисдикции русской идеи, отторгает безжалостно, как ящерица!
На этой патетической ноте я встал. Вслед за мной неожиданно начала подниматься и публика. Всем, оказывается, было известно, что громкий восклицательный знак в речи лектора означает сигнал к перерыву.
Обсуждение шло оживленно. Были, как ни странно, и скептики.
— Получается, — сказал, похожий на известного евразийца, человек с опухшим лицом и водянистыми глазами, — что духовные пастыри не могут воспользоваться своими правами? Но это же нонсенс!
— Понятно же объяснили — невроз обиды, — ответила ему «драмтрест».
— Мне и своих неврозов хватает, — сказал раздосадованный евразиец.
— За все надо платить.
Я не ошибся, сравнив студентку с моей одноклассницей. Их несла по миру святая упертость.
— Законы рынка нельзя распространять на духовную сферу, — заунывно протянул кто-то за моей спиной. — Здесь другое. Перемножим нашу скорбь и будем как один.
— А я — так уверен, — громко заявил мужик, с лицом, обрамленным пшеничной порослью, и в форме, кажется, казачьего атамана, — что профессор конспиративно намекал на казачество. И про «отринуть безжалостно» — здорово! Дело за малым, нужна организация и оружие.
Было почему-то понятно, что эту бодрую реплику он вынимает при каждом разговоре и, может быть, уже не первый год.
Меня кто-то тронул за плечо, я обернулся. Передо мной стоял человек моего возраста, с аккуратной бородкой и серьезными глазами, в которых одновременно таилась усмешка. Приятное лицо. Кого-то он мне напоминал. Одного из народовольцев? Нет, скорее из писателей второго ряда. Слепцов? Решетников? Помяловский? Я плохо помнил их лица. Но из этой компании, определенно. Из тех, кто привык смотреть правде в глаза и жить за свой счет.
— Прошу прощения, вы спрашивали Антипова, — сказал он голосом, в котором смущение только усиливало впечатление о достоинстве демократа. Таким голосом не просят, а предлагают помощь, заранее извиняясь за невольное вторжение в личную жизнь. — Похоже, без Пиндоровского вам действительно не обойтись. Тип неприятный, он-то Антипова и прячет, но вам, может быть, и откроется. Есть у него свой интерес.
Загадка: почему я занялся самодеятельностью, а сразу не последовал совету Фафика? Вот как вредна предубежденность. Злодей или фигляр, а Фафик сказал мне правду. Потому что моему визави определенно можно было доверять.
— Благодарю от души. Понимаете, очень важное дело, — сказал я.
— Не сомневаюсь. Сам я не совсем местный и поэтому, где лежанка этого чудовища, точно сказать не могу. Потусуйтесь еще немного, и вам непременно подскажут. А с Рубацким они враги, этот не поможет ни за что, даже если ему известно.
— Еще раз спасибо. Можно узнать ваше имя?
— Моя фамилия Шитиков.
«Шитиков, Шитиков, Шитиков…» — повторял я про себя. Василий Шитиков! Господи, да это же автор моего романа! Я стал озираться, ища глазами своего соавтора, но он, как говорится в таких случаях, растворился в толпе. Возможно ли такое? Ведь я его, нескромно говоря, сочинил. Как же не знаком? Таким он мне, примерно, и представлялся. Разве что первую седину в бородке не приметил. Нуда ведь сколько времени прошло!
Только тут до меня дошло, что он сказал: «действительно не обойтись». То есть о разговоре с Фафиком ему было известно. Удивительно! Каким образом?
Впрочем, если хорошенько вдуматься, странным было бы обратное.

Агора-3. Похороны черного носка

Я потолкался еще около аудиторий. В кабинет «Креанирования и трансгуманизма» заходить не хотелось. Что-то мне подсказывало, что эти, желающие свежей заморозки, чтобы погулять лет через двести после своей смерти, в процессе подготовки уже выкинули из памяти имена живущих.
Привлекла внимание табличка «Кризис Единого», отозвавшись каким-то недооформленным мыслям. Фамилия профессора, правда, подозрительно гармонировала с этой философской проблематикой: профессор В. Д. Парастонов.
Да, я еще не сказал, что дверей ни в кабинетах, ни в конференц-залах не было, желающие входили и выходили свободно. Образец демократии.
Собрание вел сам профессор, больше напоминающий тренера по греческой борьбе. От него за версту разило личным счастьем и уверенностью в том, что человек — венец Вселенной. Еще не произнеся ни слова, он светился радостью, как будто только что сочинил удачную остроту и, более того, получил за нее гонорар. При этом на большом, округлом и одновременно как будто пятиугольном фейсе профессора, с попеременно двигающимися желваками, внимание останавливали только маленькие глаза цвета детского конфуза. В видимое противоречие с ними вступал зычный голос, будто зачитывающий политическую прокламацию:
— Стиль — бесчеловечен. Это тотальная борьба с материалом, характерная для эпохи французских королей и венских банкиров, всей вообще репрессивной цивилизации. Демократия — отрицает мировоззрение, как и всякую моду. Мода это то, что «к лицу», а лицо единично. Понятие нормы вообще связано с репрессией половых влечений. Человек свободен. Рукоблудство не вмещается в стесненную форму сонета, оно нуждается в других формах искусства. Демократия не знает вечности. Рукописи горят. Горят, господа, да еще как! Они, правду сказать, не так и важны, как, например, свежая колбаса на прилавке. (Смех в зале.) Системотворчество отрицает единичного человека как «шероховатость». Первым осознал «почесывания» как метод великий Достоевский. Теперь почесывающийся человек восстановлен в правах. Мы — номиналисты. Подобно Антисфену, мы утверждаем, что все синтетические суждения ложны. Классики девятнадцатого века были эстетами и боролись за форму, чтобы не быть замеченными полицией нравов. Лишите их этого страха, и вы увидите их в грязных притонах. Да и пусть себе, так, во всяком случае, правдивей. Дело не в том, что постмодернизм реабилитировал притоны, а в том, что притонов вообще нет. Смерть морализму! Человек живее всех живых без всякой морали и выдуманного чувства вины.
Я быстро понял, что, хотя эти наверняка находились в антагонизме с приверженцами культа русского Кащея, наводить справки в их аудитории бесполезно. Тем более что по рядам единоверцев пошел вдруг ропот, в котором перемешивались восторг и возмущение — верный в нашем отечестве признак созревающей драки.
— Не кормите нас сладким из советской кормушки! — крикнул кто-то из середины зала. — Тот, кто был живее всех живых, теперь пребывает на вечном отдыхе, набитый опилками. Вы и нам такую участь, что ли, предлагаете?
— Господин, — не дав себя умять, отозвался прокламаторщик, — выкупите срочно из ломбарда чувство юмора. Без юмора в демократии делать нечего.
— Реальная программа! — потребовала старушка петушиным голосом. — Мы не согласны!
— С чем? — оратор все еще пытался иронизировать. — Для старых дев эта программа действительно несколько островата.
— Я тебя про размер члена не спрашиваю. Хам! — заносчиво, с гордым сознанием бесчисленных своих грехов, прокукарекала старушка. — Давай рецепты, если знаешь, чем скалиться.
— Эти ля-ля идеологи весь суп испортят, — с раскованностью шоумена вскочил паренек, обладатель голоса столь тонкого и слабого, а строения столь непрочного, что его хотелось свернуть калачиком и скорее уложить под одеяло. — По-моему, девиз простой: «Ударим голым жопом по Западным Европам!» Ребята, вы что? Давайте разоблачаться! Профессор сейчас предстанет в костюме Адама. Сто к одному! А мы будем одетые, как дураки.
Я узнал этот голос, который как будто весь пребывал в области погрешности, стремящейся к нулю. Он ставил «сто к одному» на лекции Рубацкого. Вероятно, паренек был из тех, кто переходит из аудитории в аудиторию, везде находя свой кайф. Сочетание повадки засекреченного супермена с внешностью израненного и битого жизнью комара производило впечатление, близкое к катастрофе.
Субтильный, между тем, уже принялся за дело. Девушки, как ни странно, поглядывали в его сторону с интересом.

 

Опыт референта подсказывал, что действовать надо снизу. Начальники и проповедники из вредности не откроются. А человек обыкновенный рад, напротив, по простодушию оказать услугу. Подозрительность у него не так мощно развита.
Повинуясь интуиции, я увязался за блондином, который торжественно нес перед собой черный нейлоновый носок. Тут явно разыгрывалась церемония; взгляд парня с оскальзывающейся цепкостью прыгал по сторонам, как будто искал и не находил обещанного зрителя.
Мой призывный жест замечен не был. Парень подошел к урне на эллипсоидной подставке и медленно опустился перед ней на колено. Это было лишь отчасти странно. Урна напоминала восточную танцовщицу: только они умеют так подавать вперед верхнюю часть тела, руки и голову, сохраняя середину стана в неподвижности.
Но дизайнерский замысел моего блондина, похоже, не волновал. Носок был медленно опущен в отверстие, и владелец его заговорил с наигранной патетикой:
— Я проводил тебя в последний путь… Мне будет не хватать твоего тепла, твоей легкости и мягкости… Ты прижимался к моему телу, смягчал удары судьбы и в трудный час отогревал испуганную, заплутавшую душу. Я знаю, когда ты остался один, жизнь потеряла для тебя смысл, и я скорбел вместе с тобой. Прощай, мой любимый, мой непарный… Прощай… — голос парня прервался от подступившего рыданья, которое было наигранным еще в большей мере, чем сама речь. Недоставало как раз какого-то непосредственного почесывания, о котором вслед за Достоевским пекся апологет притонов.
— Этот, по крайней мере, не укусит, — подумал я, намереваясь подойти ближе. И ошибся.
Тут же по затихшему ветерку я почувствовал чье-то присутствие за спиной. Сзади стояло человек десять зрителей, люди в основном молодые, и каждый в руках держал черную ленточку. На одной я, склонив голову на плечо, прочитал: «Одинокому от одиноких». На другой, скосив глаза: «Нас трое». И рядом еще одну: «Черному от зеленого». В лицах сопровождающих было больше озабоченности, чем скорби. Весь остальной народец, казалось, не обращал на церемонию ни малейшего внимания, продолжая заниматься своими делами.
Тут я прозрел, память соединилась с увиденным, и смех все же вырвался из меня легким хлопком. Я знал этих ребят, они квартировали в Интернете, и мне не раз приходилось вечерами заходить в их клуб. Симпатичное в целом общество.
Тут же я заметил табличку, на которой было написано, правда, не симпатичное, а «Симпатическое сообщество». Должно быть, я ее уже видел раньше. Такая игра: симпатическое, со значением, но в памяти невольно всплывает еще и симпатичное.
— Хорошо придумано, — сказал я девушке, которая только что несла ленточку «Черному от зеленого». Приемы мои не отличались разнообразием: так же я пытался завязать контакт с Фафиком. — Это типа симпатические чернила? Общество невидимок.
— Нэ так, товарыш, — сказала она и улыбнулась. От нее пахло пепси-колой. — Эта тыпа сымпатыческая нэрвная сыстэма.
Акцент был слишком старательным, чтобы этого можно было не заметить. Но симпатическая нервная система, да, есть, я вспомнил. От нее зависит наша энергия или что-то в этом роде. Спинной мозг, брыжеечные узлы… При чем здесь только эти ребята? Или я попал в нервное отделение?
По идиотизму догадок я мог дать фору любому из обитателей «Чертова логова».
Нервные клетки и психика не одно и то же, я был диким в медицине, но все же не настолько. Однако смысл их взаимодействия оставался темным, примерно как смысл электричества, да и детство всегда сильнее науки. «Он у нее нервный, псих». Это было сказано когда-то про сына дворничихи тети Паши, который любил разрубать споры с помощью лопаты, и запомнилось навсегда.
Мне на мгновенье показалось, что я только что делил веселье с сумасшедшими и, чего доброго, заразился. Акцент девушки казался теперь не таким простодушным. Может быть, генеалогическая мания? У нас в классе был один такой, при всяком поводе проявить гордость говорил: «Мы из караимов», переходил на легкий акцент и еще долго к глаголам прибавлял «ц!». «Понял? Ц!» Потом выяснилось, что лунатик.
Но тут произошел эпизод, придавший новый масштаб моим мыслям. К маленькой кучке скорбящих быстрым шагом приближался долговязый субъект с нервным веселым лицом Бумбараша. Девушка из скорбной группы вдруг больно взяла меня за руку и сказала без акцента:
— Ты что здесь делаешь?
Бумбараш еще издали начал кричать и размахивать руками.
— Друг! — кричал он. — Ты не атипичного академика хоронишь? Кончай канитель. Могу сообщить — я только что его видел. Пьет водку с народом и чувствует себя превосходно. То есть я бы сказал, все лучше и лучше.
Это была очевидная ложь. Кому это было знать, как не мне? Не прошло и нескольких минут, как я оставил заведение Фафика.
Но окружающие отозвались на слова Бумбараша с неожиданным волнением. Несколько человек уже вились за долговязым, точно птицы, попавшие в воздушный поток, наподобие живого вихря. Других любопытствующих подпирали их менее проворные коллеги. Даже кустодиевская девица отключила свою шарманку и выложила на прилавок свежие груди, у которых, казалось, был свой, отдельный интерес.
Наконец толпа окружила Бумбараша и пошла рваными волнами. Клакеров нельзя было отличить от ротозеев: последние на глазах наполнялись пафосом. Это провокация, кричали они. Провокаторов к развеиванию!
Кто-то попытался вразумить публику, объясняя, что имели место похороны носка и акция носила чисто символический характер. Мы разбираемся в символизме, негодовала толпа. Непарный носок — тот же отщепенец. Антипов не отщепенец.
Один из стариков, незаметно для меня миновавший шлагбаум, закричал:
— Антипов стоял у истоков. Не устраивайте концерт на скрижалях.
Белокурый прервал его и заговорил темпераментно:
— Господа, читайте официальное сообщение. А то сразу о скрижалях. Академик Антипов пропал при неизвестных обстоятельствах, а поскольку в наших сферах людей не крадут, получается, что он добровольно, так сказать, канул в вечность, и останки его, будь они выявлены, объявляются вне закона. Это к слову. Наша же акция вообще не имеет к этому отношения. Обычный тренинг перед выходом на площадку. Ведь в хеппенинге, как вы знаете, нет разделения на сцену и публику. В профанной среде трудно взять ноту…
— Ягненком прикидывается! — крикнула неизвестно как здесь оказавшаяся «драмтрест». Казалось, с ее губ сыплется поджаристая шелуха. — Устроили похороны диссидента. Будто мы не можем отличить. Я давно заметила, куда они метят.
По всему было видно, что метод регенерации она усвоила прочно.
Бумбараш, блестя редкими зубами, расхохотался:
— Академик всех водит за нос. Трюк в духе Каттелана. Эксцентрика таинственности. Он всегда пропадает.
Блондин, однако, еще не разобрался с «драмтрестом». Он вынул из урны похороненный носок и, потряхивая им перед ее носом как вещественным доказательством, сказал:
— Носок же!
— Академик! — напирала «драмтрест» и, ткнув пальцем в ленточку «Нас трое», добавила: — Организация.
Меня всегда неприятно поражало, когда в голосе отличниц и небожителей начинали вдруг появляться коммунистические интонации. Я видел в этом следствие личной катастрофы и мог только сочувствовать, поскольку любое возражение было бестактностью и могло лишь усугубить страдания.
— В прошлый раз, — продолжал смеяться Бумбараш, — он объявил презентацию прогенератива, выставил вместо себя на сцену ходики с бьющейся в агонии кукушкой, а сам не явился.
Публика ответила политкорректным хихиканьем, которое можно было истолковать и как одобрение выходки академика, и как ее порицание. Только старичок, разглядывая зажатую в кулаке домашнюю пепельницу, произнес объективированно:
— Оригинально, но не наука.
— Ну вот… — неопределенно заметил блондин, пытаясь склонить качнувшегося оппонента на свою сторону.
Вдруг из толпы вышла кустодиевская девица. Меня ее явление неожиданным образом приподняло и сконфузило одновременно и, во всяком случае, произвело действие едва ли не большее, чем весь этот базар. Как если бы мать-героиня сошла с пьедестала и спросила, где здесь поблизости можно купить подгузники.
— А кто такой Антипов? — спросила она, по-цыгански положив руку на бедро.
Толпа ответила ропотом, который можно было перевести словами бессильного недоумения: ну уж, знаете! Однако из этого же глухого ропота становилось понятно, что ясного представления о личности, проказах и значении академика у большинства присутствующих не было.
Я был сбит с толку. Похороны носка — репетиция каких-то самодеятельных уличных артистов. Допустим. Однако появление Бумбараша было незапланированным и похожим на провокацию. Потом я решил, что блондин и Бумбараш в сговоре и скандал организован. Цель его мне была не ясна, но подготовленная публика должна была о ней, несомненно, знать. Теперь я уже не мог разобраться не только что к чему, но и кто за что? Если и был во всем этом план, то он явно на моих глазах проваливался.
— Дорогой вы мой, — увещевательно обратился к блондину старик с пепельницей и придержал самовольно завивающийся ус, — я жил в те годы, когда, прежде чем садиться завтракать, шли к ящику за газетой «Правда». Вы будете учить меня читать официальные тексты! Во-первых, мне известно, что это заявление уже признано поспешным. Но и в нем (читайте как следует) ничего не сказано о том, что академик Антипов нарушил конвенцию о переходе. Никто не объявлял его вне закона. Формулировка «при неизвестных обстоятельствах» туманна, согласен, и не делает чести нашему прозрачному сообществу. Но «вне закона»? Это вот эта барышня могла сказать, — старик показал на девицу из киоска, которая в тот момент заправляла меж грудей подаренную кем-то гвоздику, — а вам должны быть известны предания. Антипов начинал вместе с Файззулиным. Надо быть объективным. Странности? Странности… Позвольте спросить: не странен кто ж?
С этими словами забияка и хранитель преданий победоносно поднял подбородок и удалился.
— Я не понимаю, — спросила девица, прикрывшая, наконец, цветком молочное ущелье, — он жив или все-таки помер?
От нее это было слышать странно. Стало быть, с Антиповым, если не в курсе даже она, дело обстояло каким-то особенным образом, во всяком случае, сложнее, чем со мной.
— Да кто ж это может знать, кроме него самого, — ответил ей кто-то.
Люди расходились как после английского обеда, который в целом был удовлетворителен, но в завершение все же не были поданы обещанные тосты с анчоусами или, на худой конец, рулетики из бекона. Бумбараш стоял клоуном, не получившим свои аплодисменты. Компания блондина, тихо напевая что-то вроде «бумца-ца!», начала втекать в свою аудиторию. Сам блондин оставался мрачен.
А я, будто что меня толкнуло, резко повернулся к бельму на стене, где еще недавно жил Антипов. Тот, как я почему-то и предполагал, был на месте. Он сидел, низко склонившись над сундуком и в черепе или в чашке в виде черепа помешивал ложечкой слабый чай, подсыпая в него, как мне показалось, тмин и сухой имбирь. Судя по этому рецепту и шее, обмотанной шарфом, академик был простужен. Я же вдруг подумал, да притом с необыкновенной уверенностью, что в одном из этих голографических жилищ должен быть и мой отец. Если нам повезет встретиться взглядом, он, ради такого случая, покинет свою вечную каморку, мы обнимемся и проговорим до самого утра.
Девушка, взявшая меня при появлении Бумбараша за руку, смотрела недовольно, словно весь этот митинг был организован мной.
— Я ищу Пиндоровского, — сказал я.
— На что тебе сдался этот холецистит? — она нервно передернула плечиком.
— Дело, — прокричал я.
Гул после окончания общего сбора ничуть не уменьшился, скорее, стал еще назойливей, хотя видимая причина его исчезла. Впрочем, довольно было включенных на полную мощь телевизоров и музыки, к которым я успел привыкнуть. Я заметил, что и все, включая меня, не разговаривают, а кричат.
— Сомневаюсь, что дело и Пиндоровский между собой знакомы, — прокричала девушка.
— Тина, что вы там шепчетесь? Зови человека, — окликнул нас блондин.
Девушка подвела меня к столу и подчеркнуто гостеприимным голосом, который меня рассмешил, произнесла:
— Вот это будет ваша большая чашка. А это ваша большая ложка.
У нее были манеры подростка и такая же фигурка, будто она пропустила пору взрослой материализации. Минус-фигура, как мне нравилось. Футболка и джинсы с белесыми потертостями, из-под которых виднелись зеленые носки явно домашней вязки. С белыми звездочками. Не просто полезная вещь — артефакт.
Лера. Такие штучки были ее страстью, милой страстью, так я это воспринимал. Она везде умудрялась оставить метку, свой фирменный знак. Подушечки для иголок, бусы из фундука, глиняные жабы с глазами-блюдцами, нарисованный фломастером на обоях дымок от сигареты, в котором угадывался мой силуэт, сухие букеты, миниатюрные игрушки, которые она переделывала под заколки, шарфики, брошки…
Я жил общей жизнью, если когда-нибудь и мечтал поставить свою метку, то на значительном, стоящем, типа — достойном меня. Это присвоение пространства частями мне было диковинно и, по существу, чуждо. Тем больше такая обезьянья проворность восхищала меня в Лере. Но что она значила действительно? Был ли это женский инстинкт обживания, облагораживания, расцвечивания или проявление нервности и неустроенности, попытка внести нежность и смысл в мир, который был их лишен? Я не только ничего про это не знал, но даже никогда не думал в эту сторону. Мне хватало того, что я любил.
Неужели я так и не увижу свою жену?
Над головами висели гирлянды из носков и кукольных сапожек, по стенам тянулись стенные газеты: на них фотографии то ли уличных карнавалов, то ли эпизодов из флеш-моба. Знакомые лица. Персонажи в любую секунду могли соскочить с фотографий и приняться меня щекотать. Они же, в реальную величину, сидели передо мной и выглядели удрученными.
— Эй, микса, сегодня на работу, — сказал блондин, в жестком лице которого была на этот раз вовсе не похоронная меланхолия и даже не наигранное простодушие, с которым он тряс носком перед носом кустодиевской незнакомки. Я бы сказал, что это была хреномания прораба, когда энтузиазм подчиненных дает сбои: говорить о долге еще неприлично и надо прилагать небывалые усилия, чтобы вдохновенная идея не сквасилась раньше времени.
— Я не микса, я штучка, — вяло ответила Тина, и все почему-то захохотали.
— Ты — бастард! — резко сказал парень.
— Там дождь, — капризно пожаловалась Тина. — Мне не в чем.
Стало быть, они, со своими перформансами, работают наверху, сообразил я.
— Помнишь, про что пьеса «Утиная охота»? — спросил маленький толстяк с легкими, взъерошенными бакенбардами.
По нему видно было, что из всех шутников он здесь единственная штатная язва.
— Про погоду.
— Умница.
Я догадывался, что все это отработанные шутки, но публика снова принялась закисать от смеха.
Чай пили с рогаликами.
Прораб смотрел перед собой мрачными, белесыми глазами и жертвенно переминал во рту сухой рогалик. Ничего хорошего я не ждал. И физиология действительно отомстила: ход очередного куска не совпал с ритмом глотания, шея напряглась, глаза перестали жить, он захрипел.
— Энн! Энн! — закричала Тина и принялась бить его кулачками по спине. — Ну кто-нибудь, что вы?
— Не учи дедушку кашлять, — сказал толстяк с бакенбардами.
— Он же задохнется!
Никто, однако, не сделал ни движения. Незнакомый звук имени добавил огня и в мою неприязнь, поскольку всякий казус мы невольно связываем с представлением о чужом.
С детства: встречались такие неприродные имена, будто придуманные в минуту безделья, наобум, от скуки, чтобы было красиво. Иногда это было просто иностранное имя, которое носило в себе экзотические запахи, горячие удары кимвал или глухоту пещер, непроницаемые крики чужих войн, фонетический аналог исчезнувших украшений и бог знает что еще — упущенную, может быть, интригу, гонор чужого диалекта. На детском языке это выражалось как-то иначе, я не помню. Такие имена будоражили, одни влекли к себе, другие казались отвратительными. В имени прораба слышалось передразниванье названия уездного города русской литературы, в который мечтал поехать герой Добычина, чтобы подружиться с детьми Манилова.
Энн уже пришел в себя, неожиданно схватил запрокинутой рукой Тинино запястье, перекинул девушку через плечо и стал медленно пригибать ее к полу. Тина стояла перед ним на коленях.
— Ты пойдешь, — процедил он. — Добровольцем. С улыбкой и розой.
— Да, — сказала Тина.
Предотвратить этой сцены я не успел, но все же больно схватил Энн за руку:
— По-моему, девушке так неудобно.
Он отпустил Тинину руку, я разжал свой замок, Энн улыбнулся и произнес неожиданно честным и даже приятным голосом:
— Спасибо. Вам показалось, поверьте. У всех свои игры.
Возможно, так и было.
— Я жалею, что принесла твоему носку свою ленточку, — жалко улыбнувшись, сказала Тина.
Энн усмехнулся.
— Сигара, сэр? — спросил толстяк с бакенбардами, протягивая Энн сырную палочку.
— Отстань!
— Ты был соавтором этого флюксуса, — вскочил со стула некто длинношеий с растрепанным букетом волос на опрокинутом конусе головы. Его глаза страдальчески горели.
— Нет, это ошибка, это п… ец, твою мать! — заорал Энн.
— Я тут проследил, к какому эффекту приводит кастрация носков, — явно для спасения ситуации встрял парнишка в невероятно выпуклых очках, которые как будто подыгрывали его ироническому наиву. — Ноги пухнут, отрезаю тугие резинки. Обрезанные носки перестают расползаться и мутировать, спокойно ложатся в пары.
— Остроумно, — без особого, впрочем, вдохновения сказал кто-то.
— Сочинился новый пирожок. На ночь глядя. Прочитать? — спросила девушка с томными глазами ромашки.
— Валяй, — ответил Энн.
Лежит носок залеплен скотчем
под яркой лампой на полу,
и голос Николая сбоку:
где твой напарник, отвечай.

Энн молчал. В тишине раздался голос толстяка с бакенбардами:
— На ночь глядя надо спать.
— Как умею, — вызывающе сказала Ромашка.
Во всех них чувствовалась боязнь обнаружить реальность своего присутствия здесь и сейчас. Они не были заинтересованы в обмене присутствием и как будто боялись разбудить зверя, в том числе в себе, а потому двигались и говорили осторожно, даже ругались осторожно, чтобы не нарушить хрупкий сон. Впрочем, возмутители спокойствия, как я уже не раз убеждался, появляются всюду.
— Да харе флудить уже! Всё! Это больше не разгоняет кровь, понимаете? — с прежней страстностью и злостью заговорил лохматый. — Фигура из трех пальцев — единственный образ, который еще не вызывает в людях умственного перенапряжения. На блоге все меньше посетителей. Мы не можем соперничать с информационной эксцентрикой.
— Есть предложения? — мрачно спросил Энн.
— Есть. Экзистенциальности надо приделать ноги. Смотрели фильм «Плюс один»? Там герои ходят в разноцветных носках просто потому, что они весельчаки. Так вот, американская компания «LittleMissMatchen» продает носки тройками, так, что те никогда не совпадут по цвету. К тому же эта фишка принесет реальные деньги. Уж лучше коммерция, чем политика.
Камень был брошен в Энн, сухая судорога прошла по его лицу.
Печально, когда хобби превращается в работу. Это похоже на предательство в любви. Мне захотелось поскорее расстаться с любезной компанией.
— Не хочу мешать, — сказал я. — Подскажите, как найти Пиндоровского?
— Это просто, — сказал Энн, не скрывая облегчения. — Иван Трофимович для всех открыт. Удивительная доступность. Тина, покажешь?
Я едва расслышал, пущенное мне в спину, пожелание штатной язвы:
— Приходи тихо, проси мало, уходи борзо. Культурный человек.

 

Мы вышли с Тиной на арену.
— Будь внимателен с Пиндоровским, — сказала она, — в его словах ни капли правды, особенно, когда он уверяет в обратном.
— Ваш Энн тоже не рубаха-парень, — заметил я.
— Лучше тебе вернуться обратно.
— Тем не менее, сама ты здесь.
— Я — другое дело. Энн — мой муж.
— Фью-у! — присвистнул я. — Ниточка за иголочкой. Не так чтобы современно.
Я не мог скрыть, что услышанное меня уязвило.
— Мы познакомились на хеппенинге, — продолжала Тина. — Энн всех веселил, но казался мне таким несчастным.
— Известная человечеству история. Ты не первая. Потом несчастный оказался еще и деспотом…
— Это он от узявленности…
— Но обет верности и пр.
— Мужчину надо холить и лелеять. Тогда у него вырастет холка и лелейка. — В глазах Тины стояли слезы.
Все во мне возмущалось от этой покорности жребию или судьбе, но в глубине души я восхищался такими женщинами. Возможно, что и сам я, тоже в глубине души, был таким мужчиной.
— Может, объяснишь на прощанье, кто вы все-таки такие?
— Мы — шампиньоны, — ответила Тина.
— Чем вы занимаетесь в своем анклаве? Довольно узкий профиль. А скандал с Антиповым? Энн действительно ничего не знал?
Тина посмотрела на меня с явным состраданием.
— Кролик в морковке, в сущности, одинокий носок, — сказала она.
— Что тут вообще происходит, черт дери? — крикнул я.
— Это, наверное, был идеальный хеппенинг. Если Энн знал и не сказал — ничего, зарастет. Вообще, когда человек говорит про себя неправду, это надо уважать. Ну, может быть, не уважать, но… Ложь о себе обычно дорого стоит, бывает, дороже, чем правда. Разве это непонятно? Вот если Энн не знал… Тогда плохо. Шута можно не замечать, над ним можно смеяться, можно его обманывать, бить, но нельзя ставить над ним другого шута, который не посвящает его в свои планы. Тогда ему смерть.
— А кто же этот верхний шут? Уж не Пиндоровский ли?
— Пиндоровский под своим шутом ходит, тот под своим. А есть ли главный? Я не знаю. Тебе лучше уйти прямо сейчас, пока не поздно.
— Какая связь? Почему?
— Потому что ты ищешь, а тебя ждут. Ты думаешь, что не ждут, а все, кому надо, уже оповещены.
— Тина, я не думаю, что ты морочишь мне голову, совсем нет, — сказал я, — но я ничего не понял в твоих словах.
— Все мы знаем только то, что нам предлагают. Остальное урывками, слухи и прочее. Про тебя я услышала случайно, но зачем ты им нужен, я не знаю.
Тина снова посмотрела на меня. Такому взгляду надо доверять больше, чем словам, это я понял сразу. И еще: утренний плафон, или что там, не сообщал ей о преждевременной смерти. То есть она, говоря пионерским языком, была не из нашего отряда.
— Решай сам, — сказала Тина и неожиданно поцеловала меня в щеку. — На этом лифте поднимешься на этаж 3-Ф. Там все кишит Пиндоровскими, не заблудишься. Только жди терпеливо, — крикнула она, отойдя на несколько шагов. — В другой не садись.
Я смотрел ей вслед, пытаясь припомнить лицо, и у меня ничего не получалось. Это меня поразило. Что-то подобное, а может быть, совсем другое, имел в виду герой Сэлинджера, когда привел хокку, найденную на промокашке у покончившего с собой брата. Девочка, желая взглянуть на парня, повернула голову своей куклы. Не знаю, какой символический смысл вкладывали в это Бадди Гласс и его брат Симор и с какой стати сам я теперь вспомнил об этом.
Нынешние девчонки с такой фамильярностью переходят на ты.

Явление Учителя

Может ли жалость быть страстной? Что-то подобное я, кажется, чувствовал сейчас. Мне хотелось вернуться, взять за руку Тину и увести ее подальше от Энн и всего этого симпатического сообщества. Но не просто оттуда, а куда-то. Этой девочке, похоже, грозила не меньшая опасность, чем мне. Однако я не был уверен, что она сама хочет уйти отсюда, вот в чем дело. Да и куда я мог повести ее со своими более чем призрачными перспективами?
Обыкновенный тупик, из многочисленных. Надо с этим кончать. И потом, действительно — у всех свои игры.
Лифт не приходил, Тина не зря предупреждала о терпении. Неподалеку остановились два старика-дровосека. Один, тот, который выступал на митинге, и сейчас, на манер молодого гусара приглаживая правый ус, говорил без остановки, что называется, сыпал горохом:
— Порядок творения обманчив. Кто это сказал? Неважно. Как сказка с хорошим концом. Мы имеем дело с эманацией. Все перепутано. Отличить подлинное от мнимого невозможно. Концы и начала разбросаны. Всякое знание не больше чем самообольщение, дорогой друг, тем более так называемое, высшее знание. Мы ведь имеем дело, если так можно сказать, только с произведением. О личности Творца ничего неизвестно. О Его намерениях тем более. До нас уже высказано детское сомнение: если бы изначальный замысел не имел изъянов, зачем посылать к людям Сына — путаника-толмача и наглядную жертву? Тогда что же? Мысль изреченная есть ложь, при этом в начале было Слово. Делайте, как говорится, выводы.
— Коллега, вам этот фокус не делает чести, — перебил его тот, кто стоял ко мне спиной и был выше. Голос показался до боли знакомым, мягкий и властный одновременно. — Логос перевел Словом Гераклит, иронический парадокс, не более того. Вы, несомненно, знаете это, просто не можете забыть, что были когда-то членом Союза писателей.
— Чушь! — вскрикнул усатый (видно, последние слова попали в болевую точку). — Я хочу сказать, что и мы здесь в своем праве. Творим, так сказать, свою реальность.
— Да мы-то с вами только то и творим, что ходим на перекуры. Такая уж реальность. А о том, что творят другие, знаем не больше, чем о самом божественном замысле.
— Висельник! — засмеялся бывший член Союза писателей. — Чистый висельник! Скажите спасибо, что сейчас время либералов…
— Отличие чисто технологическое или стилистическое, если хотите. Перспектива внезапного превращения в прах…
На этих словах усатый, не прощаясь, развернулся и зашагал в противоположную сторону, так не по-гусарски поспешая, как торопятся прочь от инквизиторского костра или по крайней нужде в туалет.
За время этой философской перебранки я пришел к почти полному убеждению, что высокий старик — мой университетский учитель Григорий Михайлович Гринин. Затруднение состояло лишь в том, что два года назад мы его похоронили, я сам на поминках произносил прочувствованные слова. Поговаривали, что его затравили. Мне трудно судить. Студенты любили его, многие, в том числе я, относились восторженно.
ГМ не входил, а взлетал на кафедру летним аистом, несмотря на брюшко, которое и само, казалось в тот момент, тянуло его вверх, как воздушный шар. При бездне лукавства, он был прямодушен, иногда до грубости, быстр, умен, весел. С классиками общался не фамильярно, но с простотой равного, подаваясь вперед для житейского рукопожатия; и, напротив, при пожатии его руки где-нибудь в университетском коридоре не оставляло ощущение, что тебя приглашают на высокое состязание и вот-вот ты окажешься на одной скамейке с Толстым или Блоком. При этом ноль пафоса. Превосходный, блистательный старик.
Преодолев нерешительность, я все же позвал его, и в тот самый миг он повернулся ко мне с прижатой к губам ладонью.
— Не надо спешить, молодой человек, — сказал он ласково. — В жизни полно видений. Что будет, если мы станем каждое окликать?
— Да, но… — только и успел промычать я, как он снова меня остановил:
— Я затылком почувствовал ваше волнение и сразу понял, что вы обознались. Вот и успокойтесь, ничего страшного.
Голову бы я отдал на отсечение, если со мной говорил не ГМ. Однако это был как раз тот случай, когда правильнее не верить своим глазам. Чертовщину я считал дурным театром, общение с покойниками не входило в мои планы. Уверенность ГМ в том, что это не он, передалась мне, и я действительно успокоился.
— Григорий Михайлович, — все же сказал я. — То есть вы хотите сказать, что вы не профессор Гринин?
— Ничуть. Как же я могу быть им, когда он умер?
— Но вам-то, в таком случае, откуда это известно? — почти вскричал я, чувствуя, что покойник пытается увильнуть.
— Ну, это просто. Не впадайте вы в мистику. Я хоть и назвал вас молодым человеком, но вы, простите, не так уж молоды. А ищете учителя, профессора, при этом мнетесь. Легко предположить, что профессор ваш давно прогуливается по тому свету. Разве не так?
Я засмеялся. ГМ тоже не слишком жаловал мистику, а также студентов, которые напирали на интуицию и вдохновение. Однажды сказал, что умный человек никогда не спутает, однако никогда и не противопоставит божий дар и яичницу, ибо всякое сравнение от рожденья страдает приблизительностью.
От него можно было получить простое объяснение всей этой чертовщины. Но я снова поспешил, в чем, кстати, всегда упрекал меня профессор, и спросил не совсем то, что хотел спросить:
— Скажите, как все эти люди оказались здесь?
На этот раз засмеялся мой визави.
— Как же мне отвечать за всех… Да вас, видимо, не это и интересует. Вы хотите понять, как, собственно, вы оказались здесь?
Это было так. Но о себе глупо спрашивать. Разве что доктора или духовника.
— Когда мы чувствуем себя не в своей воле, — продолжал между тем ГМ или человек, как две капли воды похожий на него, — все бремя ответственности переносится на провидение. Это не совсем честно. Потому что и воля, и провидение, они одинаково противостоят случаю, и между ними в этом смысле нет противоречия.
— Вы имеете в виду, что все мы здесь оказались не случайно?
— Ну, это как пить дать. Тут как раз совсем необязательно быть провидцем. Разве у вас никогда не было мысли о побеге? Это не вопрос, а всего лишь тест на правдивость. Все когда-нибудь опаздывали, всем снились кошмары, все хоть раз, да хотели сбежать. Ну а мечты сбываются. Случается, правда, что в несколько причудливых формах. Так ведь и поэт не знает, во что превратится, говоря возвышенно, посетивший его звук. А он, казалось бы, работает без посредников.
— Вы почти повторяете то, что говорил минуту назад ваш собеседник, — сказал я, чувствуя, что поневоле вхожу в роль ершистого и приметливого на противоречия студента.
— Он к старости стал слишком болтливым, — резко ответил ГМ.
— Тем не менее, вы с ним спорили.
Профессор посмотрел на меня такими глазами, как будто после долгого пути мы присели с ним у реки и взгляд от непосильной усталости, без всякой мысли, остановился на текучей воде. Передо мной живо возникла и вся картина. Гроза идет на солнечный день, ивы переливаются ртутными струями, а наши плечи напряглись и ждут набегающей тени.
— Мы все в некотором роде присвоили себе права, о которых не имеем ни малейшего понятия, — проговорил наконец ГМ, не столько отвечая мне, сколько рассуждая с самим собой. — От этого и вечная неуверенность. Не в области интеллектуальной, конечно, здесь мы, по большей части, тупы и поэтому наглы. Это можно бы назвать комплексом самозванства: самозванцы преувеличенно большое значение придают словам, те постоянно мимикрируют и так далее. Целый век мы только и делали, что переодевались. Когда несколько поколений выросло на самозванстве, и дураку ничего не стоит попасть в точку.
— С Антиповым… Ну… Он был прав? — осторожно спросил я.
Профессор посмотрел на меня так, как будто видел впервые, и, во всяком случае, не было в этом взгляде и намека на прежнюю доброжелательность. В аистиных глазах тоже есть злой кристаллик, если заглянуть в них случайно и непредвзято, то есть не иметь в виду, что эта птица существует лишь для того, чтобы приносить нам детей.
Когда человек разговаривает с самим собой, он вправе начинать с любого места, не растолковывая значения слов и опуская подсобные аргументы. Так, видимо, произошло и сейчас. Я не понял ни кто такие «мы», ни какие права «мы-они» себе присвоили. Добро бы речь шла о нарушении процедуры выборов или о приватизации, но в этом повинны всегда «они», принципиально «они». Тоже не бог весть какая определенность, держится только благодаря нервному осуждению большинства. Но общность «мы» тем более сомнительна, профессор не раз говорил, что это первый признак слабости любого дискурса: стоит вынуть из него местоимение «мы», то есть спросить, кто имеется в виду, как оно тут же рассыплется. «Мы» в студенческих рефератах, непременно, вызывало его ядовитое замечание: «Автор либо слишком много, либо слишком мало берет на себя». Меня подмывало сейчас спросить в духе его же реплик: «Вы имеете в виду обитателей “Чертова логова” или, может быть, весь человеческий род? И вообще, давно вы стали резонером?»
Во всяком случае, понял я, если это и ГМ, то он сильно сдал, а скорее всего, это был действительно не он.
— Вы ищите Антипова, — вдруг сказал ГМ. — Имейте в виду — его многие ищут. Вам следует об этом подумать, и, может быть, вовсе отказаться от затеи.
— Отказаться? Почему?
— Дело в том, что он тоже ищет вас. И я боюсь, что расчет тех, кто ищет его, как раз на это.
— Простите… — меня начинало выводить из себя то, что здесь все изъясняются загадками. Мы, они… Что за демагогия? Почему не сказать прямо? — А куда исчез Антипов? Куда Антипов-то исчез? — вырвалось у меня.
— Вот именно, он — исчез, — сказал ГМ и, видя, что я намереваюсь идти за ним, добавил: — Нет-нет, нам не по пути. В этот лифт, пожалуйста.

Футурология и плебисцит

Лифта не было, но теперь я уже думал, что это и к лучшему. Надо было взять передышку.
Куда я, собственно, рвусь?
Фигура Антипова вырастала в воображении, но смысл моего поиска становился все более неотчетливым. Вручу я ему дискету, которую у меня хотел изъять Варгафтик. И что? Конечно, преждевременное уведомление о кончине, кому же приятно? Он будет, допустим, даже благодарен. Но в таком случае, зачем он сам исчез? Я бы на его месте трубил на всех углах о своем благополучии, каждому встречному стремился предъявить себя. А вместо этого все ищут его. Но мне-то, какой прок бежать вместе с невидимой толпой?
Я даже содрогнулся, представив эту картину. К тому же, Тина и профессор находили в таком заочном совокуплении еще и опасность, и ощущение это постепенно начинало передаваться мне тем больше, чем туманней был его смысл. Теперь мне казалось, что и Тараблин сказал не всю правду о «Чертовом логове», а честный мальчик Алеша мерещился буквально в каждом лице, шпионил за мной и радовался, как интриган-неофит, что сумел заманить меня в западню.
Тут чувствовалась, как в шахматах, непостижимая для меня, но от этого не менее впечатляющая красота комбинации. Варгафтик, если сам не отправился за мной, то пустил кого-то по моему следу. То есть я, говоря юридическим языком, нахожусь в бегах. В бегах, иначе не скажешь, академик. Его, как и меня, ищут, а мы при этом оба ищем друг друга. Захватывающая интрига. Не хватает, правда, одной малости. Хотелось бы понять, ради чего затеял все это некий гроссмейстер и какой интерес ведет самих героев столь сложной композиции?
Я все дальше уходил от событий того горестного воскресного утра, когда обнаружил, что меня нет и я больше не обременяю собой человечество. Только вот близкие, вопреки законам арифметики, к человечеству как будто не принадлежали. Даже после смерти я продолжаю наносить им обиду и держать в состоянии неопределенности. Уйди я с миром, и они спокойно предались бы скорби, находя повод для теплого юмора и неизрасходованной благодарности. Я лишил их законного права на воспоминания, сладкие угрызения совести и ретроспективное уточнение собственного имиджа. Даже самое легкомысленное и преступное существо подсознательно готовится к главной встрече и хочет выглядеть на ней прилично. Мое поведение нельзя было назвать благородным. Ведь если человек вышел за справкой, долг чести и правила гуманизма велят ему принести справку в дом. Вместо этого он снова, как птичка божья, отправляется за миражами. Я представил, как пытаюсь объяснить Лере смысл своего похода в катакомбы, и мне стало стыдно.
С другой стороны, что мне еще делать? Судьба, как видно, безвариантна. Миф о пакете возможностей, который человек якобы получает при рождении, породил целую колонию несчастных мечтателей. Я думаю, вариант один, только не каждому удается сразу его прочитать.
Мне нужно было найти Антипова. Как? Никак. Зачем? Ни за чем. Почему? Потому что другого выхода у меня не было.
Стеклянная труба для лифта оказалась только видимой частью устройства. Кабинка несколько раз плавно перемещалась из одного трубопровода в другой, шла то наверх, то довольно резко летела вниз и при этом все время вращалась. Когда дверь открылась, я уже совершенно не представлял, где находится то пространство, в котором мне предложили высадиться.
В новом помещении я осваиваюсь страдальчески, а в учреждении официальном мне ничего не стоит вовсе потеряться и даже на время пасть духом. Впрочем, эта растерянность иногда выказывает себя, напротив, излишней возбужденностью и прочей неадекватностью, и сейчас самое время это разъяснить.
Вообще говоря, когда человек принимается давать себе определения, я всегда чувствую что-то вроде озноба. О взглядах ли он своих говорит или о свойствах организма — не знаю, что из этого мне кажется неприятней. Представьте, что рядом с вами на тесной кушетке присел памятник и стеснительно пукнул, а имя его и историческое значение вы узнать не удосужились.
Как-то напросился я на ночлег к своему сокурснику в столичном городе. Утром варит он гречневую кашу и вдруг перехватывает мой как бы удивленный взгляд, хотя никакого удивления я не выражал — с чего бы? И говорит: «Ты разве не знаешь, что по утрам я всегда ем гречневую кашу?»
Должно быть, специально сценку разыграл, чтобы это сказать. А откуда я мог знать о его утренних процедурах и с чего мне вообще нужно про это знать?
Пустяк, можно бы и пропустить. Но меня уже трясет. Думаю: во, человек возомнил, сведенья сообщает. Хотя речь-то всего о гречневой каше, не о счете в банке. Тем хуже. Сказал ему в ответ что-то язвительное, а именно о язве желудка почему-то, о которой, слава богу, понятия не имею.
Завтракали молча. Я уже виноватю себя: ответил, называется, на гостеприимство. Начинаю его заинтересованно расспрашивать про дела и личные происшествия. Он отвечает односложно и неискренне, глубоко обиду взял. А у меня всегда так: сначала пускаю сатиру, а потом уж не знаю, как вину свою залатать, готов чуть ли не на унижение. От этого становится еще хуже, потому что чувствую, что в первом случае как раз был прав, а теперь зачем-то теряю достоинство. Начинаю злиться, на предложение унизиться еще больше — отвечаю новым уколом.
Так мы и расстались тогда в недоумении друг от друга.
Вот, собственно, и всё. По природе я человек стеснительный, но благодаря таким закидонам мало кто об этом догадывается. Долгое время, например, считал, что сморкаться в обществе неприлично, и звук этот, если позволить, будет выглядеть выражением хамства. И тут же, если не было возможности улизнуть и чтобы отвести подозрение, начинал вести себя невпопад весело или, еще чаще, проявлять гонор, о смысле которого через секунду и вспомнить не мог. Сам себя загонял в ловушку, потому что в конце концов все равно наступала пора вынимать платок и после гонора звук воспринимался действительно вызовом. А дальше все как обычно: чувствовал себя виноватым, еще больше злился и тогда уж сморкался без всякой нужды, только чтобы показать свою независимость от общества.
Все это, хочу заметить, при том, что в определенные моменты я бываю смелым, что касается, например, гражданских свобод и прочего. Да хоть бы и вещание в прямом эфире: невозможно ведь совать морду в микрофон без хотя бы толики уверенности, что имеешь право на личность и можешь сообщить в этом статусе что-нибудь значительное.
Так, видимо, изжога от мизерабельной внешности соседствует с комплексом гениальности, и ни один комплекс, что забавно, не может отменить другого. Одного такого, с параметрами комара и самооценкой плейбоя, я сегодня уже имел возможность наблюдать.
Теперь вы в миниатюре понимаете, что со мной происходило, когда я нажимал звонок у двери, ведущей в новые пространства катакомб. О Пиндоровском были у меня сведения разные, отчасти противоположные, и, какую выбрать с ним линию поведения, я еще не придумал.

 

Открыла мне высокая девушка, в широкой черной шляпе и тугом горчичном костюме, из которого наподобие раздвоенного хвоста выбивались беспокойные ноги. Ее хотелось поддержать за локоть. Малиновые небрежные губы, дымный взгляд образца осенне-зимнего сезона, неожиданные брызги на скулах — все это, вместе с глубокими тенями, говорило о том, что здесь ставка на драматизм с легким привкусом сюрреализма. Социальные иллюзии в прошлом. Праведный гнев — о, да! Истина снова в вине.
Впрочем, не укрылось от моего взгляда и то, что ритуальный белый треугольник аккуратно выглядывал из потайного карманчика на груди.
— Футурология и плебисцит, — информировала она меня голосом, певучесть которого шла через нос. — Вам нужен кто-то? — Акцент был сделан на последнем слове.
— Господин Пиндоровский, — сказал я.
— Пожалуйста, — ответила дама с такой интонацией, как будто с моей стороны была просьба о необычной сексуальной услуге, которая ее, впрочем, ничуть не удивила. Она уже было ловко развернулась на своем хвосте, чтобы уплыть за бархатную шторку (это походило на приглашение в интимный кабинет), но я остановил ее:
— Минутку!
Я только сейчас понял, что во все время пребывания в «Чертовом логове» невольно примериваюсь к любимому герою юношеского чтения — Теофилу Норту. Безработный студент, он не только умудрялся быть принятым в любом доме девяти городов Ньюпорта, но стать конфидентом каждого из домочадцев, распутывать и приводить к благополучному исходу интриги, снимать боль и обиды, вселять веру, заключать любовные союзы. Его собственная корысть была минимальна, сверх меры доверием не злоупотреблял. Бескорыстный авантюрист, благодаря артистизму и уму исполнивший роль провинциального Иисуса.
Впрочем, такая характеристика его принижает, можно подумать, что он был всего лишь игрок. Нет. Норт умел становиться своим, не притворяясь и не сентиментальничая, входил в положение каждого, и при этом стоял прямо, не опускаясь на корточки.
Я вовсе не сравниваю себя с Нортом, мне до него далеко, как до уха Будды. К тому же, я в этот момент был не так бескорыстен, как он. Но коли уж я здесь оказался, и, как утверждает ГМ, неслучайно, глупо ходить чужаком, подавляя в себе недоумение и претензию.
— Никогда не видел такого удивительного кольца, — сказал я, деликатно задержав руку дамы в своей ладони.
— Кольцо Гала, — пропела она с ноткой интимности, посланной по рядам, будто стояла у края фэшн-площадки. — Черненное серебро и красные кристаллы.
Руку она продолжала держать в моей, без особого чувства, но все же не мешая мне в полной мере насладиться кольцом.
— Похоже на свернутую змею с красным глазом.
Девушка слега подернула плечом и мягко убрала руку.
Было видно, что это сравнение — совсем не то, чего она ждала. Ее собственное воображение, видимо, давно зациклилось на цене.
Ее явно смущал мой внешний вид. В нем, вообще говоря, не было ничего необычного, но не было и того, что позволило бы ей мысленно прописать меня в одной из сфер. Кажется, это теперь называют дресс-кодом. К одежде я был невнимателен, в чем ходил народ нижней сферы, не помнил, а потому и не мог оценить степень своей небрежности.
Я едва подавил в себе желание развернуться в ответ и навсегда покинуть это комфортабельное подземелье через ту дыру, через которую я в него проник. Двор, в который выводила дыра, теперь представился мне уютным и почти родным. Но там, вспомнил я, меня поджидают хлебосольные индусы, с которыми я так и не сумел объясниться.
Какой я, к черту, Теофил Норт?
Усугублял чувство дискомфорта сквозняк, который я почувствовал еще в лифте. На пороге апартаментов Пиндоровского он приобрел силу лилипутского урагана. По этому случаю, как уже наверняка догадался внимательный читатель, я вынул из кармана подаренный мне Корольковым платок и звучно высморкался. Девушка посмотрела на меня с ужасом, на дне которого я уловил, как мне кажется, вибрацию восторга.
— У вас сегодня дефиле? — спросил я, чувствуя позывы тошноты.
— Через неделю.
— И что же нынче, так сказать, в моде?
— Если коротко: асимметрия. Хит — высокие талии, напоминание о восьмидесятых. Вход по приглашениям.
Она еще раз дважды по вертикали — сверху вниз и снизу вверх — оглядела меня. Я неловко, стараясь выказать запоздалое почтение к масонскому обряду, засовывал платок обратно в карман.
Разговор не складывался. Теофил, наблюдавший за нами, закурил необязательную сигарету, чтобы не рассмеяться. Но прокол с платочком, использованным без сомнения не по назначенью, раскрепостил меня до развязности.
Рывком, как близорукий маньяк, я приблизил лицо к даме, можно сказать, бросил его к узким ее глазам, так что разглядел плавающих в дыму мушек:
— Иван Трофимович не ценит вас, — прошептал я почти сладострастно.
— А вы откуда знаете? — испугалась она, как и было запланировано. Я понял, что мое скандальное высмаркивание, начинает работать на меня.
— Одеваетесь у Версаче?
— У Донны Каран. А вы откуда знаете?
— Я так и думал. — Что она, однако, заладила? — Сургучный костюм. Это ее стиль.
Только бы она не спросила в третий раз, откуда я это знаю. Долго блефовать я не мог.
— Вас зовут Лала?
— Катя.
— Трогательное имя. Как у русской императрицы. Я, увы, не вхожу в число вашей избранной публики, но по случаю знаком с академиком Антиповым…
К счастью, я не успел сымпровизировать благодарственный монолог академика из книги отзывов, потому что Катя опередила меня.
— Иван Трофимович его терпеть не может, — произнесла она с той степенью личной брезгливости, с какой экономки говорят о вкусах хозяина.
Одного я, во всяком случае, добился — передо мной была уже не королева подиума.
— Уверяю вас, он отвечает ему тем же. Мне кажется, старик боится, что Иван Трофимович уволит его из академиков. Он ведь может?
Лала-Катя смерила меня взглядом, который говорил о смехотворности моих сомнений.
— То-то он пустился в бега, — сказал я. — И нужен-то на два слова, но как сквозь землю провалился.
Катя улыбнулась, и только тогда я сообразил, что последнее выражение было лишним.
— А вы спросите у патрона.
— Да ведь так просто не скажет.
Устал я от Катиных испытующих взглядов. На этот раз она смотрела на меня отчасти даже игриво, но все еще решала, стоит ли делиться со мной корпоративными секретами.
— А ничего сверхъестественного не требуется. Главное, чтобы он чувствовал, что вы готовы за родину жизнь отдать.
Ни фига себе, пироги с картошкой!
Я, если позволено будет сказать, остолбенел. Права была девица в курилке — нас всех придерживают для войны.
Катя, конечно, не Спиноза, но не похоже и на то, что она сморозила глупость. Социальная насмешка тоже, скорее всего, не из ее репертуара. Скорее уж грубая подсказка. Сама она ничем не напоминала добровольца, который, чтобы добиться расположения патрона, ежесекундно рискует собой. Были у нее, вероятно, другие аргументы, но мне, после тщательного обдумывания, предложили этот. Ни на что другое я, по ее мнению, уже не годился.
Девушка, между тем, смотрела на меня с хорошо отрепетированной улыбкой, как будто я обещал ответить на вопрос, что подавать на десерт. Может быть, мне следовало, не откладывая в долгий ящик, тут же поклясться на крови?
Вместо этого я сказал:
— Вы знаете, что в Венесуэле уже во второй раз сбросили памятник Колумбу?
В глазах Кати загорелся красный магний, она радостно задрожала:
— Он был диктатор?
— Нет, он всего лишь имел несчастье открыть Америку.
Надежда жива, подумал я. Жаль, что я оставил мысли о восстании, а союз с неандертальцем рухнул, не состоявшись. Катин порыв давал ей право быть первой в списке моего будущего ополчения.
Праведный гнев — о, да!

 

Я отправился по коридору, куда указала Катя. Лампы дневного света вели над головой перестрелку, поочередно вспыхивая и потухая. Это был обыкновенный коридор какого-нибудь большого издательства или газеты. Здесь все тоже невероятно спешили, хотя и не успели еще определиться с целью. Некоторые пробежали мимо меня несколько раз в обоих направлениях, и представлялось странным, что мы до сих пор не знакомы. Один раз мне почудилось, что мелькнул мальчик Алеша.
Едва присев на банкетку, человек тут же вскакивал и мчался не просто быстро, а непременно быстрее прежнего, с выражением ужаса на лице. Со стороны казалось, что у всех дома остались не выключенными электроприборы и череда локальных пожаров грозит спалить отечество.
Телевизоры работали и здесь на полную мощность. Экраны светились через каждые пять шагов. Граждан соблазняли шампунем «Гарньер» — «дрожжи и гранат», предлагали выбросить из головы перхоть и все заботы, обещали с помощью «Тайда» вернуть вещи из ссылки на дачу и предупреждали, что кредит — это ярмо. Каждый из зазывальщиков настаивал на том, что решение должно быть принято немедленно.
Несмотря на такой оголтелый образ жизни, сотрудники успевали курить. Посмотреть иначе, так они только и делали, что курили. Я решил воспользоваться этой ненаказуемой атмосферой и присел на одну из банкеток рядом с бегемотоподобным мужчиной, лицо которого выражало сосредоточенность и благодушие одновременно. Сигарета выглядела женственно хрупкой в его руках, он часто приставлял ее ко рту, будто целовал любимую игрушку, но от меня не укрылось, что так выражал себя трудоемкий проход мысли в крупной породе.
— Не понимаю, почему именно фельетон? — наконец произнес он поднявшимся из живота и от того немного помятым басом. Я промолчал по причине неочевидности того, что это был вопрос, а не размышление вслух.
— Некий патриарх на склоне лет, — он несколько раз поцеловал сигарету, — объявил, — еще один поцелуй, на этот раз взасос, — что испытавшие первую смерть выходят в новую жизнь как бы несколько поврежденными, не того, что ли, качества.
Моя тотальная начитанность при отсутствии основательных знаний не раз играла со мной дурную шутку. Я готов был выложить лежащую в беспорядке информацию первому встречному. Мало того что от нее за версту несло дурной сенсацией или скороспелым афоризмом и до жути научным хвастливым сленгом, но этот атомный выброс еще и бил в ноздри собеседнику своей очевидной неуместностью и полным пренебрежением хода его мысли. Сознаюсь, то, что я произнес в следующую секунду, выглядело бестактно.
— Сколько мне известно, — сказал я как можно демократичней, — благополучный исход возможен, если клиническая смерть длится не больше пяти-шести минут. Или искусственный анабиоз, тогда, конечно, дольше. Иначе, даже если пациента удалось вернуть к жизни, он живет как при диссоциативном наркозе. Нарушается интеграционная, объединяющая функция коры. Человек слышит то, что ему говорят, и видит то, чего нет. Патологическая внушаемость. При этом он не способен связать все это воедино и выразить словами. Я был знаком с одним крупным специалистом…
Иван Александрович Хлестаков, собственной персоной!
С каким опережением работала моя речь, можно судить хотя бы по тому, что только после произнесенного реферата ум мой догнал мысль, которая возникла в мозгу, несомненно, раньше, чем я пустился разглагольствовать. А именно, что «некий патриарх» это Антипов и, стало быть, встреча наша предрешена.
В мужчине еще шла апробация полученных данных, а я уже думал, как поправить неблагоприятное впечатление.
— С другой стороны, если биологически уязвимый мозг заменить чипом… — начал я.
К счастью, моя речь оказала на соседа впечатление не большее, чем могли бы произвести панические возгласы попавшей в паутину мухи.
— Юмор, — сказал он, — это самозаживление травмы. Так? — Только тут он обнаружил, что сигарета погасла. Возобновление процесса заняло не меньше минуты. — Я не вижу травмы. Глупость не может травмировать. А разящий смех… Вообще из арсенала прошлого века. Пригвождать к позорному столбу? Напоминает школьную газету «Колючка». Стыд работает только во времена тотальной нравственности. Шеф, все-таки, идеалист. Вы со мной согласны?
— Я… прошу прощения, не совсем в курсе.
— Вы что, не знаете, что Антипов попытался дезавуировать апокалипсис?
— Да, — сказал я (что «да»?).
— Ну вот. Социальный и психологический стресс. Каково? Но зачем разить смехом, когда все и так всё знают?
— Что был стресс или что не было апокалипсиса? — позволил себе все же спросить я.
Собеседник посмотрел на меня, и теперь я могу рассказать каждому, как меняется морда бегемота, когда он испытывает крайнее раздражение.
— Принято называть «переход», называй «переход». Какого черта? Но и мы тоже… Если меня объявят белочкой, я же не стану в угоду дураку обрастать шерстью.
Мысль, если иметь в виду габариты собеседника, мне показалась забавной, и я, кажется, бестактно хихикнул.
— Фельетон не годится, — сказал я решительно.
— А придется писать, — ответил он, и стало понятно, что отпущенная ему доза инакомыслия закончилась.
— Но ведь Антипов исчез, — сделал я, на всякий случай, еще одну попытку.
— Слушай, хрен их разберет. Как он мог самовольно исчезнуть, ты мне можешь объяснить?
— Не понимаю.
— И я о том же. Лучше бы сказали, что проворовался, люди хотя бы посмеялись.
На этом неожиданном предложении мы расстались.
Глаза мои, не из возникшей у меня естественной потребности, а в поисках подтверждения абсурдной догадки искали туалет. Дверей с условным обозначением инь и ян не было.
Я все больше приходил к убеждению, что никто здесь надо мной не издевался и не морочил голову, пытаясь запутать, напугать или обмануть. Всё это комплекс жителя пирамиды и хронически неудачливого вкладчика. Даже Тина и ГМ, даже Катя говорили со мной просто и честно, а вовсе не пытались изъясняться загадками. Причина моего круглого непонимания была в другом. Все они являлись участниками некоего большого договора, и никому не приходило в голову, что оставался еще кто-то, кто был не в курсе. Как то, что Земля вертится вокруг Солнца, — не начинать же этим разговор с вменяемым человеком.
Тут не просто правила игры, которые худо-бедно можно схватить на лету, думал я, а нечто, что, должно быть, преобразило среду и заменило древние инстинкты какими-то новыми биологическими импульсами.
Предположение было бредовое. Ничто не может отменить потребность человека, например, в воде и пище. Инстинкт продолжения рода сильнее и, если так можно сказать, основательнее, чем жажда индивидуального бессмертия. Мимика радости и гнева универсальна, поскольку досталась нам от животных, у которых нет национальности и социальных условностей.
Однако причины, вызывающие их, могут быть разные, иногда и противоположные. Может быть, здесь царствовала другая система знаков, неуловимая для меня? Тогда я видел не то, что мне показывали, и слышал не то, что говорили. В подтексте был не обман, а неназываемая правда. Та самая секретность без секретности. Что искренне? Кто умен? Даже в этом надо было делать скидку на какую-то непредставимую величину погрешности.
Не помню, где читал: у хорватов слово «ошибки» звучит как «грешки». «Ваши грешки», говорят они человеку, который ошибся номером. Ошибка — явление объективное, или, во всяком случае, она одной природы с поиском, а грешок — это уже твоя вина.
Я сплошь и рядом ошибался. Мой грешок, моя вина.
Назад: Тетрадь седьмая Чертово логово
Дальше: Тетрадь восьмая Пиндоровский