Глава седьмая.
СНАРЯД
1
Майор Светлооков сидел один в комнатушке сельской хаты на Мырятинском плацдарме. Он сидел за столом лицом к окну, держа около уха трубку телефона, другой рукой машинально расправляя шнур. Быстро вечерело, но огня он не зажигал, не хотелось занавешивать окна и сидеть потом в слепой и глухой норе. Спасо-Песковцы не переставали быть ближним тылом, а теперь, с наступлением, они оказались неожиданно в зоне боевых действий. Разумеется, штабное село охранялось, но лучше было все видеть и слышать и иметь под рукой пистолет, вынутый из кобуры.
То, что сообщали майору Светлоокову, отражалось на его лице игрою бровей и губ — отражалось бы, если б не так стремительно сгущавшаяся темнота.
— Зоечка, друг мой, — говорил он. — Ты там сидишь на коммутаторе, на главном, можно сказать, пульте управления, так ты пресекай, пресекай эту болтовню по связи. Чтоб у тебя отводная трубка от уха не отлипала. И как услышишь, что маршрут сообщают и время, прерывай тут же. В разговор не встревай, замечаний не делай, а тут же прерывай.
— Я так и делаю, майор, — отвечала трубка.
— Кто еще знает, кроме начштаба? Ну, начальнику разведотдела полагается это знать, а кто еще?
Трубка ему перечислила трех-четырех посвященных.
— Да, — сказал майор Светлооков, — это уже не секретность. Уже, как пить дать, где-нибудь утечка произошла, что барин едет. Ну, хоть бы просто трепались, анекдоты рассказывали, насчет баб опытом обменивались, а то ведь такие вещи по проводу сообщают! А вот подслушают, да устроят барину перехват в лесу, да в плен возьмут… У них же мечта — нам ультиматум предъявить.
Люди, которых называли бандитами и предателями, рыскали вокруг по весям и малым хуторам, и вели они себя дерзко. Из страха окружения они подались не на запад, куда бы им следовало прорываться любой ценой, а на восток, к берегу Днепра, — этого не объяснить было никакой логикой, но лишь инстинктом загнанного животного, которое бежит туда, где не так пышет огонь или не так леденит дыхание смерти, — хотя там-то как раз она и поджидает его. Спасаясь от окружения незавершенного, из которого еще можно было вырваться, они попали в такое, откуда им выхода не было вовсе.
— А Светлооков — ему безопасность обеспечь! — сказал майор Светлооков с досадой. — Волшебники мы, что ли?
— Скромничаете, майор, — сказала Зоечка и рассмеялась серебряным смехом. — Я-то вас считала волшебником.
— Уже не считаешь?
— Считаю, считаю. Кого же мне еще с вами рядом поставить!
— Ну, придется нам с тобой этой ночью попотеть…
— Фи, — сказала Зоечка, — не ожидала, что вы так вульгарно…
— Ну, я хотел сказать, потрудиться.
— Не лучше.
— Слушай, Зоечка, ты что-то у меня сегодня игривая. Уговор был какой? Всякие шуточки на скользкие темы во время работы отставить. А тебя только туда и тянет. Где он сейчас примерно?
— Не примерно, а точно — к Торопиловке приближается.
— Там он ночевать не захочет. И в Спасо-Песковцах не захочет. Он в свой вокзальчик поедет. А там сейчас неизвестно кто и что. Я звоню — без результата. Линия туда обрезана?
— Нет.
— Это почему? Сказано же было: все линии, которые могут быть захвачены, обрезать.
— Можете не беспокоиться, я все концы в руках держу.
— Н-да? — спросил он с гнусавой ухмылкой. — Это хорошо, Зоечка. Я так и вижу тебя, как ты концы необрезанные в ручках своих нежных держишь. Впечатляющая картиночка!
— Ну вот, — обиделась Зоечка, — вы же сами на скользкие темы…
— Виноват, виноват… А ты сейчас и командующего могла бы прослушать?
— Командующего — это что! Я вас могу.
— Ого! А ты знаешь, Зоечка…
Он хотел продолжить: «А ты далеко пойдешь!». С некоторым даже испугом, но и восхищением он отметил, что она уже высвободилась из-под его первоначального подавляющего авторитета и неуловимо наглеет. Вот уже называет его не «товарищ майор», а просто «майор». И нет смысла делать ей замечание, это ведь не Зоечкина особенность, а той службы, которой принадлежали они оба и которая, по самой природе своей, разрастается и наглеет, наглеет и разрастается. Знать о людях больше, чем они того хотели бы, и чтоб это не сказывалось на посвященном в чужие тайны? Невозможно.
— А ты молодец, — прервал он свою затянувшуюся паузу. — Благодарность от лица службы.
— Служу Советскому Союзу.
— Неправильно говоришь. От лица нашей службы. На это наши люди отвечают глубоким сосредоточенным молчанием. — Трубка помолчала. — Вот, правильно. Сейчас я по карте посмотрю, где эта Торопиловка. Что ж, дорогая моя…
— Приятно слышать.
— Не в смысле — дорогая женщина, а дорогая помощница.
— Тоже приятно.
— Придется нам сегодня, Зоечка, проявить себя волшебниками. Тут что главное сейчас… когда уже произошла утечка и не исключается подслушивание. Нужно создать… как бы это выразиться?.. хорошую неразбериху.
— Я это поняла, майор. Можешь на меня положиться.
— Зер гут, — сказал он весело. И подумал, что лучше с этой Зоечкой не ссориться, слишком она влезла во все дела. — Созваниваемся. Ты знаешь, где я буду. Адье!
Он положил трубку, прокрутил отбой и несколько мгновений сидел неподвижно, в рассеянности продолжая расправлять шнур. В окнах все больше чернело, и темнота понуждала его приступить к делу.
«Эх, Фотий Иванович, зачем?! — произнес он мысленно. — И что вам в Москве не посиделось? Не побыли дома, с женой любимой, с дочками подрастающими, а прямо к нам. Ведь расплатились же с вами! Неужели мало? Звезду на погон и Звезду на грудь — фактически за одну только переправу… за один лишь замах! Другой бы доволен был выше головы, а вам подавай Предславль!.. Один Бог знает, как я вас уважаю. Но ведь правду говорят: жадность фраера губит!»
— Ну, что поделаешь, — произнес он вслух. — Вызываю огонь на себя.
Но и после этих слов он сидел, огорченно вздыхая, и не мог себя заставить подняться, невмоготу было перенести всю тяжесть свою на ноги. Он надел фуражку и, взяв со стола пистолет, поставил его на предохранитель и вложил в кобуру. Казалось ему, на это ушли все его силы. При свете было бы видно, что лицо его хмуро и печально.
2
Приблизительно в этот час в маленькой землянке на левом берегу Днепра сидели за столиком, друг против друга, командир батареи 122-миллиметровых гаубиц и наводчик первого орудия. Сидели они хорошо, у них еще были полторы фляги водки-сырца, полбуханки хлеба, пачка печенья из офицерского пайка и большая, килограммовая банка американской мясной тушенки, из которой они себе накладывали в миски понемногу, чтоб банка подольше была украшением стола. И был у них повод выпить — за перемену позиции. Их батарея покидала свое расположение и перебиралась на новое место — уже на том берегу, на плацдарме, который они два с лишним месяца поддерживали огнем. Комбату отчасти и жаль было покидать обжитую землянку, такую низкую, что в ней едва он мог распрямиться, а зато дивно пахло от пола, укрытого еловым лапником и ссохшейся полынью. И сначала они говорили о том, что следующие свои землянки они выроют поглубже, в них будет потеплее, — и не так, добавлял наводчик, чтобы десять рыл друг у друга на голове, а по двое, скажем, или хотя б по пятеро, — но потом вспомнили, что и в прошлые разы это же обещали себе, и пришли к тому, что, наверное, и не понадобится их рыть вообще, потому что пошло наступление и, может быть, жить они будут в хатах наконец, а не в земле.
Попивая и закусывая, они с душевной приязнью смотрели друг на друга при свете коптилки, сделанной из снарядной гильзы от малой зенитки, — наводчик, мужичок лет тридцати, с лычками сержанта, юркий и расторопный, а когда надо степенный и немногословный, и комбат, возрастом помоложе его лет на восемь и всячески старавшийся это свое досадное отставание преодолеть с помощью усов и деланной басистости в голосе. От чадящего фитиля ноздри у них были черные. Кроме того, у наводчика темнело вокруг правого глаза и несколько припухла бровь. Наводчик имел пагубную привычку — закончив наведение, не сразу отстраняться от прицела, а еще мечтательно задумываться о траектории снаряда, покидающего ствол, и мысленно провожать его в полете до самой цели, которой он никогда не видел, так как стрелять ему приходилось всегда с закрытых позиций. Из-за этой мечтательности и задумчивости ему частенько доставалось от толчка, который не целиком поглощался дульным тормозом и противооткатной гидравликой. Резиновый наглазник окуляра удар, конечно, смягчал, но и натирал ему надбровье.
Они сидели достаточно долго, чтобы почувствовать произошедшие в них изменения. Наводчик первого орудия с удивлением осознал, что жизнь его была бы решительно неполна, если б не повстречался на его путях-дорогах командир батареи 122-миллиметровых гаубиц. Со своей стороны, и комбат должен был признать, что в жизни своей не встречал человека лучше, чем наводчик первого орудия. И с некоторым удивлением он вспоминал, как совершилось это открытие. Наводчик пришел к нему отпроситься часика на три, на четыре в село под названием Свиные Выселки, — там, в дополнение к местному контингенту, располагался армейский госпиталь с разнообразным женским персоналом и, к счастью, немногой охраной, — и скрепя сердце комбат отказал ему, мотивируя тем, что уже много людей ушло, а на батарее осталось мало, вот разве только вернется кто-нибудь до срока, тогда почему ж не отпустить… Надежды на это не было никакой, но разговорились, комбат почел своим командирским долгом расспросить подчиненного, как складывается жизнь его на батарее, чем заполняется личное время и что пишут из дому; слово за слово, выставилась на столик фляжка, достанная из стенной ниши, где она сохранялась в земляной прохладе, выпили по четверти кружки, потому что нельзя же так разойтись, потом еще по четверти, потому что «надо ж повторить», а к третьему наливу появилась ответно фляжка другая, как бы вынырнувшая из шинельного рукава наводчика, его «вступительный взнос», с которым он бы в любой компании был принят сердечно; тут, само собою, продолжили и воспрянули, а вскоре и вознеслись, и наводчик совершенно перестал жалеть, что не поперся по осенней грязище и по холоду за пять верст в эти Свинячьи Выселки.
— А почему это происходит? — спрашивал он с упрямством в голосе. — Вот почему?
— Да, почему? — спросил комбат. И спохватился: — А что происходит?
— Вот такие встречи. Почему, капитан, я тебя в мирной жизни не встречал? Потому что не мог. Увидеть — мог, а разобраться не мог, кто хороший человек, а кто, понимаешь, сволочь. А тут и разбираться не надо. Лично я считаю, на фронте — кто воюет, конечно, — все люди хорошие. И чем к переднему краю поближе, тем лучше.
Комбат был с этим вполне согласен, но считал, что если он возражать не будет, спор у них быстро выдохнется, поэтому сказал:
— Ну, это не совсем так…
— Так! — сказал наводчик и вытаращил глаза. — Резкое уменьшение. Резкое! То есть уменьшение кого? Сволочей. Их, понимаешь, передовая отсекает. Напрочь! Это вот как будто кто их отодвинул на край земли. Нету их! Не чувствуются! Вот что война сделала.
Комбат понимал инстинктивно, что нетрезвый разговор по душам все же должен одолевать некое сопротивление, не такое маленькое, чтобы его перешагнуть, не заметив, но все же мягкое и формы как бы округлой, чтоб его можно было и обойти, не доходя до резкостей и излишних телодвижений. И он говорил тоном мягким, лишь легонько подначивающим:
— А мы же ее кончить скорей хотим, войну.
— Правильно!
— Ну, так они ж опять придут, сволочи.
— Придут, куда им деться.
— А нам куда деться?
— А нам — никуда. Жить дальше. С ними. Но зато — пожили. Зато вот я тебя встретил, а ты меня.
Комбат все порывался ответить наводчику, но не получалось сформулировать, что есть какая-то сила в их общей жизни, вовсе не случайная, не тупая, не механическая, а очень даже направленно сволочная сила, которая специально заботится, чтобы людям было хуже. Сейчас эта злая сила отодвинулась от них двоих за тридцать, за сорок километров, но как обозначится перелом окончательный, так она снова к ним явится. Она никуда не девалась, эта сила, она за ними шла по пятам. Вот они очистили землю до Днепра, и скоро и она придет на эту землю и все захватит в свои руки.
— Не захватит! — закричал наводчик, и это означало, что какие-то слова комбат все же сформулировал и произнес. — Все не захватит! Нас с тобой, капитан, она не разобьет нипочем. Мы как стали братья, так и дальше останемся.
— Так за что выпьем? — спросил комбат.
— Вот за это, — ответил наводчик. — Что встретились мы с тобой.
— Выходит — за войну?
— Выходит — да…
И, ощутив подступившее желание немедленно закурить, наводчик потянулся к кисету. Как раз в эту минуту загудел зуммер. Оба посмотрели друг на друга вопросительно. Комбат с опаской взял трубку.
Звонили с дивизионного узла связи, сказали, что будет говорить шестой, согласно нехитрой конспирации — командир дивизиона. Комбат, быстренько мобилизуясь, как это хорошо умеют облеченные ответственностью фронтовики, подчас в усмерть пьяные, застегнул ворот и сел прямо, вытянув шею.
— Что поделываешь, капитан? — спросила трубка.
— Пока ничего, — отвечал комбат голосом трезвым, только излишне громким. — Ну, то есть уже ничего, а до этого поделывал.
— И что же ты там поделывал?
— А все, что надо. Батарея приведена в походное положение. Дело только за тягачами. Как придут тягачи — двинемся, задержки не будет.
— Люди твои — все на месте?
Комбат глубоко вдохнул и выдохнул медленно и бесшумно в сторону от трубки.
— Н-никак нет, не все. Кой-кто в отлучке.
— А куда ж они отлучились? И кто это позволил? Праздник устроили!..
Командир дивизиона говорил так, как привык при грохоте пальбы, в тишине это выходило излишне крикливо, и казалось, он сильно гневается.
— Мне, товарищ шестой, тягачи обещали не раньше пяти. Ну, позволил людям друзей навестить — и своих тут, соседей, и в селе, у кого завелись. Ведь столько тут стояли, надо же попрощаться по-человечески. Но — чтоб к пяти ноль-ноль были бы, как штыки! Ну, отдохнуть же надо, понимаете?
Командир дивизиона был из тех, кто понимал.
— Не хотелось тебя дергать, капитан, поскольку ты с позиции снимаешься, я Шурупову звонил — он лыка не вяжет. Ты тоже хорош, хотя на ногах, я чувствую, стоишь.
Комбат при этих словах привстал с табуретки. Наводчик смотрел на него пристально и с яростной надеждой, что не придется никуда идти.
— И вот думаю, — продолжал командир дивизиона, — бывают же чудеса, вдруг ты мне боевую задачу сумеешь выполнить…
— Почему это не сумею? Минимум людей у меня имеется.
— Ну, раз так — переводи батарею в положение боевое. Тут, понимаешь, сообщают о прорыве большой группы. Из окружения, понимаешь. Захватили машины, понимаешь, носятся по нашим тылам, нападают, стреляют. Надо пресечь. От тебя тоже потребуется огневой налет. Всеми орудиями. Задачу понял?
К унынию, к великой досаде, комбат себе представил, что его людям, которые уже зачехлили орудия, свели станины и взяли их на передки, долго и нудно перетягивали стволы в заднее, походное положение, все это укрыли маскировочными сетями, плащ-палатками, еловым лапником, теперь предстоит эта работа в обратном порядке, а потом, по выполнении огневой задачи, все опять начинать сначала. Когда же они поспят до пяти?
— Так точно, товарищ майор, — сказал комбат, вытягиваясь и упираясь головою в бревна потолка. Оправляя гимнастерку под ремнем, он прижимал трубку к уху плечом. — А кто у меня глазами будет?
Он имел в виду корректировщика огня.
— Будет офицер один, ты его не знаешь. Он к тебе обратится по-старому. Не забыл, как в последний раз тебя звали?
— Это… Как его?.. Резеда.
— Помнишь хорошо. Глаза будут нормальные, он дело знает. Сейчас он туда выехал, позвонит тебе на батарею, укажет координаты цели.
— Все понял, иду на батарею, — сказал комбат. И, положив трубку, поглядел с сожалением на оставляемый столик. — Вот, никогда за войну пить не следует. Тут она как тут.
Покуда наводчик надевал шинель — так размашисто, что занимал этим надеванием три четверти землянки, — и покуда нахлобучивал ушанку, задевая локтями потолок, комбат связался с батареей и объявил боевую готовность. Потом комбат надевал шинель и ушанку, занимая три четверти пространства, а наводчик, локти расставя, оборонял от задева водку и закусь. Полминутки помедлив, дав себе свыкнуться с неизбежностью, они вышли в ход сообщения. Ход был капитальный, шириною двоим разойтись, с отлогими утрамбованными стенками, а дно усыпано мелким речным песком, крахмально поскрипывающим под ногами. И наводчик подумал, что хорошо бы стенки еще обложить, как у немцев, аккуратно нарубленными и проволокой перевязанными ветками. У них и тропинки между землянками и блиндажами выложены такой плетенкой, в любую непогодь грязи в жилье не нанесешь. Но потом он подумал, не без грусти, что у немцев времени много, вот они и возятся, а у нас, русских, его всегда не хватает, очень уж часто приходится задумываться о разном, и куда-то оно девается незаметно. И в утешение себе он решил, что если бы и впрямь ходы сообщения были такие благоустроенные, так еще бы жальче было отсюда уезжать.
Огневая позиция батареи была расположена среди редколесья, орудийные дворики хоть и разбросаны друг от друга в отдалении, но все проглядываемы меж кустов и деревьев. В брезжившем свете луны, не видной за облаками, даже приземистая серая туша последнего, четвертого, орудия виднелась отчетливо. А от Днепра загораживала всю позицию плотная стена елей и берез, их вершинки сейчас чернели на темно-синем, как острия частокола. Батарейцы, повыполз-шие из своих землянок, хотя и в малом числе и довольно-таки замедленно, шевелились уже при орудиях. Станины они развели, теперь только сошники забивали в грунт, да из снарядных погребков подтаскивали ящики со снарядами и зарядными гильзами.
Наводчик первого орудия к этим делам не прикасался. Первое орудие было и основное, для него рассчитывались установки для стрельбы, по оси его ствола, при надобности, строился батарейный «веер», с результатами его пристрелочного огня согласовывали свою цифирь наводчики других орудий. И наводчик номер один сразу же прошел к своему особому, привилегированному месту — слева, перед самым щитом, — снял чехол с прицела, снял кожаную крышечку с окуляра панорамы и положил в карман шинели, затем маховиком подъемного механизма стал задирать уже перетянутый в боевое положение ствол. Как по сигналу, толстые стволы других трех гаубиц тоже поднимались в ночное небо, к плывущим лохмотьям облаков. Командир первого орудия отсутствовал, он ушел в село попрощаться со своей двухмесячной зазнобой, «закруглить роман», как он поведал всему огневому взводу, но он и не нужен был наводчику, поскольку сам командир батареи расположился невдалеке, у хода сообщения, накрытого плащ-палаткой. Там в нише сидел связист с телефонами дальней связи и внутренней батарейной. Комбат сел около него на землю, подоткнув под себя полы шинели и свесив ноги в окоп, и развернул на коленях свой координатный планшет.
Было холодно, промозгло, и наводчик, вздрагивая под своей шинелькой, согревался предвкушением, как они вернутся в теплую землянку. Наверное, и другим номерам поредевших расчетов хотелось поскорее в свои норы, однако стояли терпеливо и молча.
— Вас, товарищ капитан, — сказал связист и снизу, из-под плащ-палатки, протянул ему трубку.
Комбат, пошатнувшись, наклонился и поймал ее.
— Поработаем, Резеда? — сказала трубка. Голос был незнакомый, какой-то неуловимо наглый и заранее насмешливый, тотчас вызывающий раздражение. — Как слышишь?
— Слышу, — сказал комбат. — Ты кто?
— А чего ты хриплый такой? — вместо ответа спросила трубка. Простудился? Или же сильно перебрал?
— Слышу, — повторил комбат, давая понять, что в эти «разговорчики» он не вступает. — Спрашиваю, кто ты?
— Кто я? Тоже на «ры», только не Роза и не Ромашка, а — Ревень.
— Так это ж не цветок, — удивился комбат.
— Не пахнет, это верно, зато от запора помогает. Старички говорят. От ревматизма тоже полезно. Ладно, что там у тебя пристреляно на рокаде — между Озерками и Голубковым? Вот, около рощи… Как ты ее зовешь, роща Кудрявая?
— У меня много чего пристреляно, — сказал комбат обиженным тоном. — Так это ж когда было! Больше двух месяцев…
— Но ты же свои таблицы не скурил, я надеюсь? Или ты их в печке сжег?
— Чего это мне их сжигать? — возмутился комбат.
— Ну, напрягись там. Усилься. Должен наизусть помнить.
— Пожалста… Выезд из рощи Отдельная, где развилка. Дальше влево — дуб одиночный, от обочины метров сорок. Раскидистый такой… Не знаю, стоит он там или уже нет…
— Не такой раскидистый, но есть. Ты по нему шмоляешь, и чтоб он тебе все раскидистый был. Значит, репер номер один — развилка, репер номер два дуб одиночный, бывший раскидистый. Правильно я тебя понял?
В отуманенной голове комбата все происходило, как у сельского киномеханика в потрепанном фильме. Одни кадры застывали надолго, потому что лента рвалась и останавливалась, другие промелькивали стремительно, когда она с места пускалась вскачь. И все же, как ни был силен хмель, а комбат заподозрил, что с координатами цели что-то напутано. С какой такой стати обстреливать ему рокадную шоссейку? Она звалась рокадой уже не потому, что была параллельна фронту, который далеко от нее ушел, но параллельна Днепру. И проходила она совсем близко от переправы. Можно сказать, глубокий тыл. Неужели так много туда просочилось из Мырятинского то ли «мешка», то ли «котла»? Он знал, что и по берегу Днепра идет охота на беглецов из окружения, но действовали оперативные отряды, тяжелая артиллерия не задействовалась. И даже такая несусветная мысль посетила его голову: а не разыгрывает ли его этот Ревень?
Может быть, ни черта он там не корректирует, а сидит где-нибудь в теплом укрытии, смотрит в карту-двухверстку и тычет пальчиком — где, по его мнению, что-то должно быть. А хотя, черт его знает, ведь звонил же о нем шестой…
— Э! — сказал комбат. — Ты там не ошибся, Ревень? Похоже, я по своим ударю.
— Ты охренел там спьяну? — кричал ему в ухо наглый голос. — Какие они тебе свои? И с какого дня, интересно? Виселица по ним плачет, а ему — свои.
Комбат, развернув планшет, посветил на него фонариком. Хотя довольно было света невидимой луны.
— А ты сам-то где находишься, Ревень? — спросил комбат.
— Где я? Скажу тебе по секрету: на конце провода.
— На каком… конце?
— На том. На противоположном. Давай сосредоточься. Пощупаем твою пристрелку, цель номер один.
— А я тебя не могу поразить?
— Можешь вполне. Ну, такая наша горькая участь, приходится иногда и на себя огонь вызывать.
Когда эти слова дошли до сознания комбата, они ему показались лучшим доказательством, что координаты даны верные. За любую ошибку, свою ли собственную, или огневиков, корректировщик расплачивался своей жизнью. И комбат проникся наконец доверием к Ревеню, который спервоначалу показался ему несимпатичным. Он даже усовестился, что подумал о своем боевом товарище нехорошо.
— Цель номер один, — повторял за Ревенем комбат. — Прицел восемь, левее три. Первому орудию один снаряд огонь!
Наводчик приник к панораме и, вращая маховики, отсчитал табличные деления от горизонта орудия и от вспомогательной точки — вбитого в землю невдалеке белого шеста. За правым его плечом тяжелый снаряд упадал рылом в полукруглое приемное ложе казенника, вдвигался на своей смазке вглубь, до упора в поясок, и мягкая медь пояска толчком вбивалась в устья нарезов. Следом вползла зарядная гильза. Лязгнул затвор. Осталось протянуть руку и, не глядя, нашарить спуск.
Уже необратимо тугой на ухо, сильнее — на правое, он легче прежнего переживал свирепый грохот выстрела, но ощущал всем существом тяжкий присед и подпрыг всей гаубицы, резкий отлет ствола и неспешный его возврат, звонкий выброс горячей дымящейся гильзы и тотчас ударявший в ноздри запах дыма, окалины и горелого масла.
Вскоре же заверещала трубка дальней связи, и комбату стали сообщать поправки на перенос огня. Комбат громко переспрашивал, уже оглохший, другое ухо зажав ладонью.
В это время наводчик думал о том, как слова комбата, влетающие в трубку, бегут один за другим по проводу в оболочке, проложенному под Днепром, в холодной глубине, между камней, осколков и не всплывших трупов, и далеко на том берегу вылетают из трубки в ухо корректировщику. А его слова той же дорогой бегут навстречу. Интересно, что будет, если обоим заговорить одновременно? Наверно, слова встретятся где-нибудь на дне и дороги друг другу не уступят, так что никто ничего не услышит. Хотя, вроде бы, не с чего им друг в друга упираться, могут и разойтись мирно. Говорили ребята из первой лодочной группы, погибшие потом со своим лейтенантом Нефедовым, что сам командующий армией выделил артиллеристам немецкий кабель с гуттаперчевой изоляцией, емкостью в шесть проводов. Долгонько же он прослужил, этот кабель, — немцам на их же голову.
Да если бы только немцам! С неожиданным облегчением наводчик услышал, что никуда еще не попал. Со вторым снарядом то же случилось, хоть и поближе к цели. И от всего вместе наводчику было не по себе: и неловко за свое облегчение, и грустно отчего-то, и схватывало странное, невнятное опасение, будто кто-то подсматривал за ним, подслушивал его неуместные, непозволительные настроения. Чем бы он перед этим тайным соглядатаем мог оправдаться? А перед собою? Все-таки он стрелял не по фрицам, которые пришли на чужую землю и Бог знает что на ней творили, а по людям, на этой земле родившимся. Про них говорили, правда, что они еще хуже немцев, и объясняли это тем, что они подняли оружие против своих. Однако ведь и он стрелял не по чужим… Странно, он никогда не ставил себя мысленно на место немца, а на их место — пробовал.
Было дико, что земля плацдарма, уже освоенная, обжитая, стала таким опасным районом, где не так-то просто было передвигаться — и в одиночку, и группами. Несчастные беглецы, они бродят там — в немецкой форме, ищут советскую, снимают ее с убитых, кого не успели убрать похоронщики, нападают из засад на проезжающих по дороге, убивают без пощады, только бы переодеться и как-то затеряться в массе людей, которые возвращаются после госпиталя, разыскивают свою часть. А главная их цель — переправиться через Днепр, дальше они надеются затеряться совсем. Они выходят к реке, чтоб переплыть его или только воды испить — и по ним стреляют из пулеметов с бронекатеров либо сверху — с самолетов. Никто не ожидал, что они прихлынут к Днепру, думали — под угрозой окружения они уйдут на запад с немцами. Они не захотели с немцами, хотели сдаться своим, приходили поодиночке и целыми взводами, но скоро узнали, что их путь в плену — до ближней стенки, и уже не сдаются. Сейчас, говорят, все делается, чтобы не давать им покоя, спать не давать ночью. А днем, когда их голод одолевает и тяжкие мысли, им и так не спится. И ходят по деревням и хуторам голодные, усталые, затравленные люди. На дорогах и лесных просеках их ждут машины с оперотрядами «Смерша», прочесывают заросли, обходят овраги и воронки, штыками тычут в копны сена.
Накануне вернулся с того берега почтарь, заехал взять письма на батарее и рассказал — он как раз подъехал к переправе, когда пригнали к берегу с полсотни пленных. Все сошлись на них посмотреть. Смертникам велели спуститься с кручи на плес. Они, может быть, думали — их будут допрашивать, что их с немцами свело, приготовили ответы, хотели высказать свои обиды. Им объявили сверху в мегафон: «Плывите. Кто доплывет, пусть землю целует, которую предал, просит у родной земли прощения». Они спросили: «Да что ж плыть, вы же стрелять будете?». — «Стрелять не будем». — «Обманете. Когда это вы не стреляли?» — «А сейчас не будем. Слово чекиста». И не стреляли. А послали катер вдогонку, он по ним носился зигзагами, утюжил и резал винтом. Вскипала кровавая волна. Не выплыл никто.
— Батарея! — кричал комбат в трубку внутренней связи. — Прицел восемь, левее шесть, два снаряда осколочно-фугасных огонь!..
И наводчик это так понимал, что не по танкам сейчас бьют, не по иной броне, а по живой плоти.
Объясняют ребята-«смершевцы», что и рады бы их в плен брать, да не удержать их взаперти. И не в том дело, что бегут, это-то можно пресечь, но когда их отлавливают, они сразу же начинают думать, как себя убить. Однажды, перед тем, как запереть в сарае, их обыскали кое-как — и на одном-единственном куске телефонного провода они все повесились. Когда очередной переставал хрипеть и дергаться, его вынимали из петли и спешил просунуть голову следующий. Кажется, вот и расплата, сами себя наказывают люди. Ан нет, так они, наоборот, «уходят от расплаты». Должно все совершаться по приговору, а не так, что каждый сам себе прокурор. И вообще, казнь важна не так для злодея, как для зрителей. Поэтому в Мырятине как будто ожидается массовая и публичная…
Временами наводчик чувствовал знобящий страх — будто он сам был среди них, искал и находил обмундирование по себе, но его все равно разоблачали, и подступал мгновенный ужас погибели, а затем блаженное облегчение, что он, слава Богу, не с ними. Если б не те деревья, что загораживали батарею со стороны Днепра, виден был бы сейчас темный берег, по которому они спускаются к воде, как дикие звери к водопою, каждый миг ожидая нападения, смерти. Он вздрагивал от холода снаружи и от холода в душе и старался думать о том, как он и комбат, с которым его соединила почти что родственная связь, вернутся в землянку и продолжат свой диспут. Может быть, поговорят о том, что случилось, какая темная вода протекла между своими? Или лучше о чем другом?..
— Добре шмоляешь, Резеда! — влетело в ухо комбату. — Почти что вывел снаряды на цель. Только разброс у тебя страшный, по площади лупишь. Упорядочи как-нибудь свой эллипс, дай ты мне залп вдоль рокады! Ты понял? Со смещением влево на два деления. Вдоль рокады!
Комбат понял. Дабы «упорядочить» злосчастный эллипс рассеивания, он должен был из всех четырех стволов выстроить фигуру, которая у артиллеристов называется «параллельный веер», а для этого прежде найти ориентир, удаленный в бесконечность, и затем уже принять поправку от него. Вершинки елей и берез, заслонявших берег Днепра и всю его ширину, для этого не годились. Не подходили для этого и шесты воздушной проводки, что вела от батареи к переправе. Зацепиться бы, подумал он, хоть за облачко, если б только оно стояло на месте. Но вот отнесло ветром темные лохмотья, закрывавшие полнеба, и враз посветлело. Небо окрасилось тем нежным жемчужным сиянием, как когда ждешь молодого месяца. Он поднял голову и увидел тонкий, двоившийся в его глазах серп, отвернувший острые свои рожки влево. Он был такой большой, такой ослепительный, сочный, какой бывает только в украинском небе. И комбат обрадовался месяцу. Усилием глаз он совместил оба силуэта в один и сказал себе: «То самое, что доктор прописал!» Это и был ориентир, которого недоставало ему для «веера».
— Батар-рея! — закричал он в трубку. — Вспомогательная точка — Луна! Наводить в правый срез Луны-ы-ы!
Наводчик опять припал к прицелу, приладил свой правый глаз к глазку панорамы, прижал натруженную свою бровь к ее упругому резиновому оглазью. Огромный месяц возник над перекрестьем, такой близкий, что на нем можно было различить извилистые потемнения — должно быть, лунные овраги. «Вот бы куда зафигачить, зафинтифлюрить!» — подумал наводчик и представил себе крохотный цветок разрыва на серебряно-голубой поверхности нашего спутника. Вращая маховик подъемного механизма, он привел перекрестье к выпуклой стороне дуги, к ее серединке, к самому краешку, и затем, беря надлежащую поправку, ушел несколько вверх и влево. Месяц рассекал своим верхним рогом густую синеву ночи и заполнял почти всю нижнюю половину круга.
— Цель номер два! — протяжно, певуче закричал комбат. — Батар-рее три снар-ряда беглый огонь!
Хоть один из двенадцати должен был попасть. «Хорошо бы — не мой», подумал наводчик. Он не отстранился и почувствовал болезненное нажатие на свою несчастную бровь. В тысячный раз он пропустил, как же снаряд покидает ствол, и дал себе зарок больше не думать об этих глупостях. К счастью, это был последний залп.
— Хорош, хватит, Резеда! — закричала трубка. — Все садишь… Куда столько? — Помолчав, Ревень сказал глухо и, как показалось комбату, даже с какой-то досадой: — Считай, цель уничтожена… Свободен, Резеда.
— Счастливо оставаться, Ревень, — сказал комбат.
— Будь здрав. Иди выпивай дальше.
Но еще много оставалось дел на батарее, в которых комбат и наводчик, по недостатку людей, участвовали до скончания, и к тому времени, когда они возвратились в землянку, оба успели порядком отрезветь. Таким образом, сладостный процесс вознесения для них начался снова. Их прерванный спор продолжился с того же места, где был оборван звонком шестого, однако же претерпел некоторые изменения. Наводчик был заметно поколеблен во мнении, что люди на передовой сплошь хорошие. На этом теперь настаивал комбат — но больше для того, чтоб не утратилось наслаждение беседой.
О темной воде, протекшей между своими, они не говорили.
3
РАПОРТ
Командующему войсками фронта
генералу армии ВАТУТИНУ
1. Сего, 2 ноября 1943 года, согласно Вашего приказа, вступил в командование 38-й армией вверенного Вам фронта, о чем докладываю.
2. Личный состав частей и соединений армии о моем назначении оповещен.
3. При этом направляю Докладную записку членов Военного совета армии о случившемся инциденте с бывшим командующим Героем Советского Союза Ф. И. Кобрисовым, а также по обстоятельствам гибели и по линии организации похорон сопровождавших его людей.
Терещенко
-----
Вступившему в командование
38-й армией
генерал-полковнику ТЕРЕЩЕНКО
членов Военного совета армии:
генерал-майора ПУРТОВА
генерал-майора ФАРТУСОВА
ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА
1-го ноября сего года, в 20.45, автомашина «Виллис», бортовой № 090678, с находившимся в ней командующим 38 А, генерал-полковником Героем Советского Союза Кобрисовым Ф. И. и его сопровождавшими: офицером для поручений командующего майором Донским А. Н., ординарцем мл. сержантом Шестериковым С. Т. и водителем ефрейтором Сиротиным В. П., передвигаясь в районе расположения 114-го мотострелкового полка 17-й Мырятинской стрелковой дивизии, на участке дороги Озерки — Голубково, в 50 метрах близ рощи Отдельная, была накрыта прямым попаданием снарядом гаубицы противника, предполагаемого калибра 155 мм. Что было замечено с наших позиций и поднята тревога.
По прибытии офицеров полка на место смертного происшествия, тела погибших находились в неузнаваемом виде, останки сильно разрознены, однако их принадлежность указанным лицам была установлена по сохранившимся в карманах обмундирования пеналам-медальонам с личными данными каждого. Командующий Кобрисов Ф. И. был обнаружен в 45 метрах на той же дороге, лежа без сознания, в состоянии контузии, направлен в госпиталь. В настоящее время состояние тяжелое, но обнадеживающее.
Об особой опасности этого участка дороги командующий Кобрисов Ф. И. был предупрежден выставленными дозорными на развилке, но объясняют, он их не послушался. Предполагается, что попадание было случайное, выстрел одиночный, не прицельный, беспокоящего действия.
Сбор останков произведен максимально тщательно, похоронной команде было дадено указание распределить их равномерно на три гроба с досыпкой для тяжести землей, взятой с места смертного происшествия, гробы закрыть и заколотить, обить траурными материалами полностью.
Захоронение состоится завтра, 3-го ноября, в 14.00 в Центральном парке культуры и отдыха гор. Мырятина в общей могиле всех троих с отданием воинских почестей: маршами сводного оркестра 17-й СД и салютом выделенных представителей от лучших соединений и частей армии, с выступлениями на митинге местного населения представителей партийных и государственных организаций, общественности города. На месте захоронения устанавливается временный обелиск с позолоченными именами погибших и пятиконечной красной звездой. В дальнейшем предполагается установить постоянное мемориальное сооружение, напоминающее о вечном подвиге героев-освободителей Мырятина.
Место гибели майора ДОНСКОГО Андрея Николаевича, младшего сержанта ШЕСТЕРИКОВА Сергея Тимофеевича, ефрейтора СИРОТИНА Василия Петровича нанесено на маломасштабную оперативную карту, карта вместе с наградами и личными делами погибших находится в сейфе политотдела армии, ответственная ст. лейтенант Бычкова Г. И.
Семьям погибших смертью храбрых посылаются индивидуальные письма.
Память о погибших останется навечно в сердцах личного состава 38-ой армии.
Подписи:
Пуртов
Фартусов
Верно:
Г. Бычкова
Примечание: а/м «Виллис», бортовой № 090678, числившаяся за командующим 38 А, согласно акта подлежит списанию как неремонтабельная.
4
Пятнадцать лет спустя, умирая тяжело, безобразно, страшно, он пожелал, чтоб его свезли на то место за Кунцевом, до которого он доехал тогда, в 1943-м. Жена заказала такси, помогла надеть пальто и теплые ботинки «прощай, молодость», дочки свели по лестнице и усадили, но дальше подъезда не сопровождали. Они не испытывали большого интереса к тому, как он воевал, к его воспоминаниям «о боях-пожарищах, о друзьях-товарищах». Но их, конечно же, огорчали его слабость и уменьшение в объеме и в росте, которое он считал началом ухода в небытие.
Про его исхудалость сказала младшая:
— Ничего, папка, это значит только, что раньше ты состоял из воды.
Право, этим можно было утешиться.
Заказанный таксист оказался едва ли не еще худее, с изможденным лицом, изрезанным глубокими морщинами, с глазами водянисто-голубыми, в которых теплилась некая святость, — такие лица бывают у сильно пьющих, которые уже не нуждаются закусывать. Увидя своего пассажира, он вылез ему открыть дверцу и спросил:
— Куда повезем товарища гвардии полковника?
Сказал весело, а посмотрел с жалостью. «Хорош же я», — подумал генерал даже без грусти и ответил без упрека, усмехаясь бескровными губами:
— Что-то много ты мне отвалил.
— Не ниже, — сказал шофер. — Глаз у меня наметанный.
— Оно и чувствуется, — сказала жена.
Был канун октябрьских праздников, и Москва украшалась флагами, транспарантами, портретами дорогих и любимых. Праздник этот был ненавистен генералу — «по погодным условиям», как он говорил, и в самом деле, долго же они выбирали денек для переворота! Но был канун и другого праздника 15-летия освобождения Предславля; годовщины того дня, который провел он в госпитале почти без сознания, в семье генерала почтительно и молчаливо считались его личными праздниками. К этому дню ему присылали приглашение на встречу ветеранов 38-й армии в какой-нибудь московский ресторан, на этот раз — в Белый зал «Праги»; приглашал новый председатель инициативного комитета, бывший политрук пулеметной роты, ныне майор в отставке Безгласный. «Вы прошли с армией, — писал он, — славный путь от Воронежа до Предславля». И хотя это было правильно, даже больше, чем правильно, ибо до Предславля генерал не дошел, а лишь до Мырятина, все равно была обида. Почему его, генерала, приглашает какой-то майор? А что он тогда делал, этот Безгласный? Небось в писарях сидел, бумажки подшивал, вон какую подпись выработал себе как у министра обороны!.. Никогда не приглашали его, если обещался быть Терещенко, и то не была деликатность устроителей; они не знали, хочет ли он видеть Терещенку, но знали очень хорошо, что Терещенко его не желает видеть. В этот раз до Терещенки было, поди, не дописаться, он командовал не захудалым округом и шел на маршала, вот и приглашали Кобрисова. Не пошел бы, даже если б здоров был.
Не отвечал он и на приглашения приехать в Предславль — и так и не увидел его. Не хотел читать про его восстановление, не смотрел про него кинохронику. Завещал быть похороненным в Мырятине, но дочки, узнав об этом, попросили папку не делать глупостей, ему полагается Новодевичье, и если ему все равно, где покоиться, то не все равно будет семье и потомкам. Теперь не было никакого завещания. И не нужно было никакого, все и без него к рукам прибирали дочки.
С некоторыми трудностями, но их преодолевая, дочки повыходили замуж, старшую муж оставил, и у младшей, кажется, тоже к этому шло, но все же поднялись новые поколения, и каждой вновь образованной семье что-то выделялось в квартире. Ему с женою осталась комнатка самая маленькая, но, правда, не проходная и не запроходная — генерал уже разбирался в таких вещах. Впрочем, и в холле ему отвели кусок территории, отделив стационарной перегородкой до потолка, и там, где некогда посиживал Шестериков и рассматривал фотоальбомы, там теперь сидел генерал и вымучивал свои мемуары. Бумажки, которые уговорили его писать, поскольку хотелось наконец-то всей правды о войне, он раскладывал на кухонном столике, который хотели выбросить, а он упросил оставить.
И еще была Апрелевка, он эти два гектара получил сразу после Победы вместе с дешевым финским домиком, но до сада и огородов дело не дошло, дочери не имели к этому интереса, а думали только, как бы эту «виллу» разделить да распродать, и он уже жалел, что взял на себя эту мороку. Тут бы царствовал Шестериков, но не было Шестерикова.
С улицы Горького свернули на Садовое кольцо. Высился справа Маяковский, которого этим летом ставили краном, — зрелище было не слишком приятное: накинули петлю троса на шею, а голову укутали мешковиной. Этим летом генерал еще мог сюда прийти пешком… Стихи генерал всегда любил и ничего не имел против памятника, который полагалось ругать, вот только не понять было, что у него с правой рукой; похоже, он доставал карманные часы — не сходить ли пообедать в сад «Эрмитаж» наискосок. За спиной поэта, заслоняя чуть не все окна в здании, поднимали на веревках колеблемый ветром портрет Хрущева. Генерал смотрел недоверчиво — тот ли он самый, кто приезжал к нему на плацдарм и дарил украинскую рубашку с вышивкой и кистями? Вот какую власть забрал, самого Жукова сплавил в отставку — без которого за полгода перед тем ни за что бы не удержался. И никакие мемуары без него не обходились. Литературный костоправ, молодой шалопай, которого приставили от Воениздата к генералу «оживлять» его записи и устные рассказы — и не научили, что к генералам полагается приходить вовремя, как условились, — этот будущий писатель сказал, что сейчас не время культа и можно не упоминать Верховного, но без встречи с Никитой Сергеевичем не обойтись, все летосчисление теперь ведется «от Рождества Хрущева». Встречу на плацдарме шалопай забраковал, попросил вспомнить что-нибудь задушевное, а лучше того — героическое. Вспомнилось задушевное и даже немножко героическое: на Воронежском фронте как-то приехал Хрущев знакомиться с новой армией, и Кобрисов его встречал у въезда в штабное село. А была ранняя весна, и все поле было в проплешинах оголившейся земли. Живописная могла быть встреча, ее даже приехали снимать киношники, да все испортил налетевший «мессершмитт». Никите Сергеевичу самое верное было плюхнуться в грязь, с маскирующей жухлой травой, а он, не желая пачкать свою бекешу, улегся на белом как сахар снегу. Пилот «мессера» только, поди, из крайнего изумления не попал в такую прекрасную мишень, но, конечно, заставил всех поволноваться. Адъютант все падал на Никиту Сергеевича, прикрывал своим телом, а Никита Сергеевич его сбрасывал и ругался. Эпизод шалопаю понравился, но забодал категорически редактор Воениздата. Он же сказал, что надо что-то придумать, раз не вспоминается. Как это — придумать, если не было? А очень просто, все придумывают, и никто этого проверять не станет. Важно, что в такое-то время и в таком-то месте встреча могла быть. И уже было придумалось что-то подходящее, как поползли слухи, что урежут пенсии генералам. И что-то расхотелось придумывать…
А Верховный — тот гектары дарил, Апрелевку. Широк был, этого у душегуба не отнимешь. Вот по этому Садовому кольцу в июле сорок четвертого прогнал пятьдесят семь тысяч пленных — показал немцам Москву, их показал Москве, изголодавшимся, измотанным войной людям сказал этим: не так страшны они, как вам кажется, и праздник наш — не за горами. И как точно он выбрал время: самая глубина лета, июль, но он пообещал, что можно уже не бояться, в это лето немцы наступать не будут. В августе такое обещание уже было бы лишним. В чем действительно был мастер — вот в таких эффектах, повышающих дух армии и народа и о которых нельзя вспомнить без умиления и восторга! Так цезари по Риму протаскивали варваров, прикованных к колеснице. И вообще генерал был не прочь рассказать о встрече с Верховным, да если б можно было о той, в Наркомате Обороны, во второй день войны; ну, немножко можно бы смягчить акценты, с годами ту встречу он переосмыслил, и вспоминалась она уже без отвращения. Так и об этом почему-то нельзя, самое лучшее — вообще не упоминать.
«А тебе, — спрашивал он себя, — обо всем хочется помнить?» Приходили приглашения от ветеранов другой армии, которой он командовал после 38-й, он никогда не откликался. Сказать честно, он не был уже полководцем, это в нем умерло. Больше, чем за год, ни одного ордена не имел он в розницу, все из тех, что давались оптом по всему фронту. Приезжал командующий фронтом Попов, говорил с грустным упреком: «Фотий Иваныч, ты воевать — думаешь?» Они были оба генерал-полковники, оба Герои, так что сурово попенять Кобрисову он не решался, а впрочем, и человек был мягкий, поэтому и не досталось ему ни маршальских звезд, ни ордена «Победа». «А я что же, Маркиан Михайлович, по-твоему, не воюю?» — «Да как-то странно ты воюешь. Целое хозяйство тут развел, коровы у тебя тут, женщин полно, то и дело свадьбы играются, а немца — совсем не тревожишь». «Зачем я его буду тревожить, раз он меня не трогает? Будет общее наступление — пойдем помаленьку, а чего бабахать зря? Немца напугаешь — он мне потом неделю жить не даст». — «Говорили мне, Кобрисова придется вожжами удерживать, а ты инициативу проявить не можешь. Даже не поинтересуешься, что у тебя на левом фланге делается…»
«Чайком не побалуемся? — спрашивал в ответ Кобрисов. — Велю самовар поставить, а покуда закипит, да сгоняем по чашечке, нам и доложат, что там на фланге делается. На каком, вы говорите? На левом?» Командующий от чая не отказывался, только говорил со вздохом: «Разучился ты, Кобрисов, воевать…» А Кобрисов все большее облегчение, даже и удовольствие, находил в том, чтобы уходить под защиту своей дури. Это сделалось его стилем. Думая об этом сейчас, вспоминал он подслушанный разговор двух солдат, рывших ему окопчик, молодого и пожилого. «А вот по стилю, по стилю существенно они друг от друга отличаются, командующие наши?» — допытывался молодой. А другой, летами и фронтовым опытом постарше, сворачивая цигарку из «Боевого листка», ему отвечал: «Как же не существенно? В одном дури поменьше, в другом поболее, вот и отличаются…» Ах, молодец какой! Право, ничего умнее не услышал Кобрисов о себе и своих коллегах за всю войну.
Не дожидаясь победного конца, предложили танковое училище. Что успели его выпускники на войне? «Отметиться», как он говорил. Впрочем, кто-то из них поучаствовал в штурме рейхстага, а кто-то в Прагу успел на раздачу пирогов, даже иные в составе 38-й… В их памятных фотоальбомах он был в красивом овале, и указывалось, что это он формировал 38-ю. Все как-то к ней сходилось, которую у него отняли. И если подумать, так и он тоже, наперекор своей неудачливой судьбе, освобождал Прагу, помог чешским повстанцам вышибить эсэсовцев. Чехам, правда, еще до этого помогли власовцы, бывают же совпадения. Ну, что же, и хорошо, что закончил Власов свой извилистый безнадежный путь добрым делом, и мог бы Верховный это учесть и не казнить его, а простить на радостях. Да ведь на добрые дела нужно еще право заслужить, кто ж его даст изменнику! И что ж бы это за Победа у нас была, какие такие радости — без «справедливого народного гнева», без «священной расплаты»?..
Ехал и теперь по Кутузовскому проспекту, здесь тоже были Хрущевы и прочие дорогие и любимые, из-за них пропустил он Бородинскую панораму и неприметную Поклонную гору и пропустил начало, когда таксист стал рассказывать жене о своем участии в Московской битве:
— …а танки он гонит, понимаешь, гонит, а танки у него — ох, злые! И все куда-то в сторонку побежали. Ну, а мне что — больше всех надо? Тоже и я в сторонку. Не так что драпаю, но — в темпе. Я вам скажу, Майя Афанасьевна, где лучше всего бежать. Лучше всего — в середке. Я молодой хорошо бегал, всех мог обогнать, но мне как бы инстинкт говорит: «Не спеши, не спеши…» не дай Бог, политрук с пистолетом навстречу выскочит: «Стой, трусы-предатели!» — или же заградотряд из пулеметов чесанет — первые пули твои будут. А всех вперед пропустить — тоже плохо, немец-то догоняет, в спину из автоматов чешет, и никто тебя не загораживает. Так что лучше в середке. Но я вам скажу, Майя Афанасьевна, когда в середке плохо, а лучше в сторонку. Это если «мессер» налетит — по-нашему «мессер», а по-ихнему «мессершмитт», — именно он в середку весь боезапас всодит, потому что скопление, за одиночными ему гоняться — охота была!.. А тут «юнкерс» налетел, восемьдесят седьмой, «лапотник» мы его звали, тоже злой был, бомбочкой по нам — шарах! Оглушило меня — и лежу в воронке. Не знаю, кто меня в воронку столкнул, а очнулся — лежу засыпанный, в голове, извините, звон. И вот говорят, вся жизнь человека за одно мгновение проходит. Ну, вся не вся, частично… Но много передумать тогда пришлось. И зачем, думаю, люди войну придумали?.. Ох, мамочки, война!.. Не дай Бог!..
«Не понимаю, — думал генерал. — Кто ж тогда победы одерживал, если такие были защитники отечества, то в середку норовили, то в сторонку?..» И с удивлением признавал, что да, именно они. Всегда окруженный людьми храбрыми, и еще старавшимися в его присутствии свою храбрость показать, он составил себе впечатление, что и вся армия в основном такова. А на самом деле только малую часть ее, как в гранате запал, составляют те, кто воевать любит и без кого война и трех дней бы не продлилась, а для людей в массе, «в середке», она только страшна и ненавистна. Так, может быть, ничего удивительного нет, и ничего позорного, что и он задолго до конца почувствовал отвращение? Правда, еще двенадцать лет после конца он командовал танковой академией, но что это за война была — разучивать операции, которые никогда не повторятся? Понемногу и вспоминать войну расхотелось, жизнь заполнили анализы и диагнозы, рассказы об операциях совсем иного рода, о том, как готовили и как давали наркоз и через сколько часов он очнулся. Правда была в том, что он умер там, в Мырятине. Там и должен был лежать. Предвидение было верным, не обмануло. И погребальные дроги не миновали его.
Но вот сегодня он вдруг услышал какой-то неясный зов, почувствовал беспокойство и тоску; пришло сожаление, как в юности о пропущенном свидании, и боязнь куда-то опоздать, и смутное ощущение, что где-то ждут его, да не где-то, а именно там, куда он держал сейчас путь.
Проехали Кунцево — и вот приближались к вершине того холма. Он помнил, что это место было на первом подъеме от границы Кунцева, но ту границу уже перешагнули ничтожные строения и домишки, они карабкались на подъем и зрительно скрадывали его. Он искал, где же тот столб, на котором висел тогда репродуктор. Ни репродуктора не было, ни столба, а красовалась трансформаторная будка с черепом и костями. Но все рельефы запоминал он хорошо и попросил остановить почти там же, где и тогда, только на противоположной обочине.
— Проводить тебя, Фотик? — спросила жена. — Или ты хочешь один?
— Один.
— Конечно, один, — подтвердил таксист. — Дело такое, Майя Афанасьевна. Мужское, военное. И выскочил открыть дверцу.
— Прими таблетку, — сказала жена. И дала запить чаем из термоса.
На слабых подкашивающихся ногах он пересек шоссе и медленно сошел с насыпи на лужайку.
Где же тут расстелили плащ-палатку? И где стояли фляга с водкой и бутылка французского коньяка из провинции Содпас? А сохранилась ли та лунка, что вытоптал Шестериков для бутылки? Лунок этих было здесь несколько, любая могла быть его. В самом общем все было то же. И такая же погода была, только холода тогда не чувствовали, в гимнастерках сидели. Но место, которое он узнал точно — по приметам, которые трудно было бы назвать, но трудно и ошибиться, — все же оказалось не таким, как помнилось ему. С него Москва была как-то виднее, различимей, и спуск был покруче, и лес был, кажется, ближе. Что же он, отступил? Или так повырубили? Но самое большое «не то» было то, что без людей, которые это место оживляли тогда, само оно было другое. И сразу иссякла надежда, что, оказавшись здесь, он их вызовет в памяти так зримо, так осязаемо, что они заговорят.
Он постоял, пересилил приступ боли и двинулся вверх, к машине. Он с трудом поднимался к ней — и не знал еще, что это были его последние шаги по земле.
…Точно так же не знал он, когда на рокадной дороге вылезал из «виллиса», что больше не сядет никогда на свое сиденье рядом с Сиротиным. Тот, кто выехал его встречать, остановился метрах в ста впереди и весь оставшийся путь проделал пешком, помахивая фонариком, хотя вполне хватало лунного света. Он подошел, осветил себя, откинул капюшон брезентового дождевика и оказался начальником штаба Пуртовым.
— Василь Васильич, здравствуй! Ты что ж без оркестра?
— Слава Богу, не разминулись. Пройдемся-ка, Фотий Иванович, я что сказать тебе должен. А ты, — сказал он Сиротину, — тут постой на обочине. И оружие лучше наготове держать, а то у нас неспокойно.
Они отошли порядочно далеко от машины, и Пуртов все молчал, как будто не зная, с чего начать.
— Куда ты меня тащишь? — спросил Кобрисов.
— Нет, куда ты притащился! — остановясь, заговорил Пуртов горячим полушепотом, будто кто-то мог подслушивать из кустов. — Зачем ты вернулся, Фотий Иванович, ведь убьют же тебя, неужели не понимаешь?
— Так на то и война, чтоб убивали. А вернулся я — Предславль брать, не меньше.
— Который уже ему обещан, Терещенке. Неужели он тебе его подарит? Неужели главный орден с груди сорвет и тебе нацепит? Пойми ты, все утряслось уже, успокоилось — и тут ты приехал… А ведь воевать надо, «жемчужину Украины» освобождать. Нет тебе места в армии. По крайней мере сейчас нет. Потом, может, и будет, подберут Терещенке армию, он легко с одной на другую переходит. Всегда я на твоей стороне был, а сейчас — прошу тебя, уезжай немедленно!..
— Нет места мне? В моей армии — нет?..
Он больше не мог говорить, обида и гнев душили его. Оставив Пуртова, он пошел к своей машине. Он прошел больше половины пути, когда загромыхало в лесу, все ближе и громче, и он понял, что это убивают его, и ускорил шаги. Он, заговоренный, спешил быть со своими людьми. Тогда бы все остались живы. Что-то случилось бы, но не смертельное. Не успел… В лицо, в грудь, в живот ударила горячая и твердая, как бревно, взрывная волна, изжелта-красный фонтан огня взлетел над маленьким «виллисом», и глаза ему ослепило, уши заткнуло непереносимым, убойным грохотом, а затылком и всей спиной ощутил он удар истерзанного асфальта…
…Какая острая, какая пугающая боль вдруг пронизала сердце! И как заломило в ключицах. Он едва поднялся к машине — и увидел вопрошающие лица жены и таксиста, выскочившего перевести его через дорогу. Все же он перешел сам и постарался выглядеть хорошо.
— Прими еще таблетку, — сказала жена.
Он подумал, что если возьмет, то этим испугает жену, и помотал головой:
— Еще первая действует.
Но когда поехали, его совсем развезло. Сидя один на заднем сиденье, он старался заговорить боль. Они к нему не оборачивались, и он мог откинуть голову и закрыть глаза. Но оказалось, шофер продолжал видеть его в своем зеркальце.
— А товарищ гвардии полковник что-то, я смотрю, заскучал…
И в этот миг крохотная фигурка возникла на том берегу, за понтонным мостом, по которому ехал генерал, сидя справа от Сиротина. Она приближалась, и он узнавал ее. Тяжелая сумка с крестом оттягивала ей плечо и сминала погон, и маленький браунинг «Лама» висел на поясе — его подарок, с которым тоже она не рассталась. Она была молода и стройна, она была прекрасна в своей выгоревшей, застиранной одежде фронтовой сестры, прекрасно было ее лицо, не тронутое временем, девически-мужественное, бесхитростное и доверчивое и выражавшее гордый вызов, — такое увидишь ли среди сегодняшних лиц? И она ждала его там, хотя не звала и не махала рукою, а просто стояла и смотрела на него. Но разве не она ему предсказывала, что дальше он не ступит ни шагу? «Я вижу, как ты лежишь на том берегу, сразу же за переправой, совсем без движения…» И он чувствовал разрывающую сердце тоску по ней и страх перед тем, что должно было с ним случиться. «Зачем я тебе, больной старик?» — спросил он ее, избегая назвать по имени, потому что где-то рядом была жена, которая остается жить и помнить об его измене. Она бы любую измену простила ему, но не эту, последнюю, с которой уходят насовсем. «Умирание — тоже наука, — подумалось ему отчетливо. — И к этому надо готовиться…»
А та все ждала его — терпеливо, но и властно, и требовательно, и он чувствовал себя виновным перед нею. Как будто кого-то он предал, обманул, не исполнил долг. «Я все исполню! — пообещал он ей, и показалось, она кивнула ему, поверила. — Я еду к тебе…» Изо всех сил он удерживал на устах ее имя, чтобы не прозвучало оно, и это удалось ему — и он почувствовал облегчение.
— Довезем, Майя Афанасьевна, не сомневайтесь! — услышал он голос шофера. — Не отдадим гвардии полковника!..
И кончилась переправа, и боль оставила его совсем — ибо он въезжал в расположение своей армии…
— Он не полковник, — сказала жена. — Он генерал-полковник.
Это были последние слова из мира внешнего, но изнутри, из глубины сознания, возникали голоса, очень похожие на его голос, как будто он разговаривал сам с собой. Так оно, верно, и было.
«Если мы умерли так, как мы умерли, значит, с нашей родиной ничего не поделаешь, ни хорошего, ни плохого». — «И значит, мы ничего своей смертью не изменили в ней?» — спрашивал другой голос. «Ничего мы не изменили, но изменились сами». А другой голос возражал: «Мы не изменились, мы умерли. Это все, что могли мы сделать для родины. И успокойся на этом». — «Одни умерли для того, чтобы изменились другие». — «Пожалуй, это случилось. Они изменились. Но не слишком капитально…» — «А со мной, со мной что произошло?» — «А ты разве не знаешь? Ты — умер». — «Но я, — спросил он, — по крайней мере умер счастливым человеком?»
Никто ему не отвечал, и он больше ни о чем не спрашивал, он перестал мыслить, дышать, быть.
…Хочется верить, однако, что в тот далекий час, въезжая в расположение своей армии, все они четверо были счастливы.
Был счастлив генерал Кобрисов — тем, что Мырятинский плацдарм оказался самым красивым — и недорогим — решением Предславльской операции, и красоту эту оценили даже те, кто попытался скинуть его с Тридцать восьмой. Сбитый с коня и ставший пешкою, он все же ступил на последнее поле, и пусть-ка попробуют не признать эту пешку ферзем! И сердце его было полно солдатской благодарности Верховному, который его замысел разгадал и понял, что Мырятин был ключом не к одному Предславлю, но ко всей Правобережной Украине. И если так хочет Верховный, чтобы Предславль был взят именно к 7-му ноября, ну что же, он сделает все возможное, чтоб так оно и было. В конце концов, всем необходим праздник. Он думал об этом, проезжая по переправе, трясясь по пустынной рокаде, залитой серебряно-голубым светом, и видя далекие синие подфарники машины, на которой выехали его встречать.
Был счастлив ординарец Шестериков, что не придется коротать век без генерала, еще столько всего впереди у них, одной войны года на полтора, а еще же будет в их жизни Апрелевка, воспоминания о днях боевых, о том, как встретились, это уж без конца! Ну, а погибнуть придется — так вместе же.
Был счастлив адъютант Донской, наблюдавший визуально все тернии генеральской судьбины и пожелавший себе, чтоб миновала его чаша сия. Преисполнясь мудрости, он так себя и спросил: «Ну зачем, зачем тебе, Андрей Николаевич, эта головная боль!» И все чаще прикидывал он на слух, и все больше нравилось ему слово «адъютант». Что-то в нем слышалось энергичное, красивое, молодое.
И был счастлив водитель Сиротин, освободясь от своих страхов, что с этим генералом он войну не вытянет. С последней «рогатки», где они заночевали, он сумел-таки дозвониться до Зоечки, он сообщил ей маршрут и время прибытия — и мог быть спокоен за всех четверых. Они уже не были песчинкой, затерянной в бурном водовороте, всемогущая тайная служба распростерла над ними спасительные крыла — и никакой озноб, ни предчувствие, ни мысль о снаряде, готовом покинуть ствол, не мучили его в ту минуту, когда подвыпивший комбат, выстраивая «параллельный веер», скомандовал наводить в правый срез Луны, и грустный наводчик, подкручивая маховики, ловя в перекрестье молодой месяц, приникал натруженной бровью к резиновому оглазью панорамы.
1996
Москва — Niedernhausen
notes