Глава шестая.
ПОКЛОННАЯ ГОРА
Кажется, трудно отрадней картину
Нарисовать, генерал?
Н. А. Некрасов, «Железная дорога»
1
Чем ближе к Москве, тем чаще возникали на пути контрольно-пропускные «рогатки», где вместо шлагбаумов перегораживали шоссе грузовики, стоявшие впритык радиаторами друг к другу, нагруженные мешками с песком, и лишь по предъявлении документов дежурному и по его команде раздвигались, давая пройти «виллису». Документы предъявлял адъютант, всякий раз извлекая их из целлофановой обертки — как из платка или онучи. Генерал молчал, старался глядеть в сторону, с видом брезгливым и настороженным, мучительно ожидая каких-нибудь расспросов. Но дежурные ни о чем не спрашивали, только быстро и косо оглядывали машину и, почему-то вздохнув, козыряли на прощанье. Адъютант вновь, не спеша, заворачивал документы в целлофан. Но, кажется, они успели все-таки отсыреть.
Впрочем, все меньше генерала Кобрисова раздражали эти мелочи, все реже вспоминал он свои споры с Ватутиным, с Жуковым и уже уставал переигрывать то совещание в Спасо-Песковцах, которое постепенно приходило к одному варианту — тому, какой и был в действительности, — а все чаще задумывался, что ожидает его в Москве. В общих чертах он представлял себе разговор в Ставке, после которого и в самом деле месяца на полтора, на два отпустят отдохнуть скорее всего в Архангельское, благо зима на носу, походит на лыжах, проделает эти ихние дурацкие «процедуры». После чего, вероятно, позовут формировать новую армию — не для себя уже, разумеется, для чужого дяди. Или дадут училище — выпекать шестимесячных лейтенантов. А то — засадят в каком-нибудь управлении Генштаба бумажки перебирать до конца войны. Дальше за тот барьер, который назывался «конец войны», — он не заглядывал, там ему как будто и места уже не было. И все чаще звучали в нем чьи-то, невесть где подхваченные, слова: «Жизнь сделана». Оказавшаяся такой короткой, вот она и подошла к своему пределу.
А в самом деле, куда ему теперь вкладывать силы, чем увлечь себя? Дачей в Апрелевке? Неужели дойдет он до того, что жизнь заполнится радостным созерцанием муравья, переползающего тропинку в саду, или дрожью крыл стрекозы над прудом — после того как ее наполняли карты и планы сражений, конский топот и лязганье гусениц, сладкий воздух вокруг грохочущих батарей? Всякое созерцание пугало его, оно было началом угасания всех желаний, кроме желания покоя. День ото дня будет все безобразнее — погружение в непременный послеобеденный сон, потом — сон при гостях, покуда последняя дрема не смежит веки навсегда. Чем привязать себя к жизни, чтоб подольше выдержать одолевающее притяжение небытия?
Что скажет жена, он тоже представлял себе — огорчится, конечно, а в глубине души все же и обрадуется, что он, слава Те, Господи, отвоевался, жив, с нею рядом. Вот с дочками будет потруднее: не раненый, не контуженный, как он им все объяснит? Разве втемяшишь им в головы, в которых сейчас кисель вместо мозгов, что бывают, хотя и редко, такие случаи, когда снимают именно за успех? Нет же, навсегда он будет для них — незадавшийся полководец, несправившийся командарм. Где «не справившийся»? Да под несчастным Мырятином! А сколько он стоит, этот Мырятин? Десять тысяч? Пятнадцать? Легко считать, если ты пришел на готовую армию, не тобой сформированную. А если ты сам ее собирал — с бору по сосенке, из маршевых необстрелянных рот, из частей, раздробленных в окружениях, сохранивших свои знамена и потерявших свои знамена?
Почему-то он спорил с дочками, будто они и в самом деле его корили, и чувствовал к ним неприязнь, и к жене ее чувствовал — за то, что не родила сына. Вторую-то, собственно, и затеяли, потому что хотелось парня. И добро бы они пошли в нее, она хороша была молодая, но каково было узнавать в них свою «корпулентность», мясистость лица, и каково еще будет с ними потом, на выданье. Лошади, думал он, вот бы о чем побеспокоились, а то все с расспросами, с упреками!.. Ах, как сейчас недоставало сына, который бы все принял к сердцу, как если бы сам прошел с отцом от рубежа к рубежу, и понял бы его без долгих слов, и не осудил. Сыну-то можно было бы объяснить, что жить им довелось в стране, где орденов и всяких иных наград выдается больше, чем в какой бы то ни было другой, и где никакие заслуги не имеют цены, стоит тебе лишь пошатнуться.
Уже замелькали подмосковные названия, он узнавал знакомые места, или ему казалось, что узнает, и сердце сжималось от робости и тоски. Он уже рад был, что день кончается и к своему дому на улице Горького он подъедет совсем к ночи. Дочки уже будут спать, а жена выйдет встречать в халате и в косынке, низко надвинутой на лоб, — простоволосая она давно уже не ходила, а все в косынках, стянутых спереди узлом, — она повиснет на нем, заплачет от радости, и он скажет ей только: «Покорми нас, мать, да и спать уложи, завтра наговоримся». В хлопотах ей и гадать будет некогда, почему вдруг приехали, а утром он уже явится в Ставку, и после того гадать будет не о чем.
Но прежде, чем кончился день, кончился бензин в баке, и покуда искали, где заправиться, ходили туда с канистрой, быстро, неумолимо стемнело. А ехать без света, с одними синими подфарниками, не хотелось, все-таки не фронт, зачем зря себя мучить. Заночевали в дежурке, возле «рогатки», и была грустна и бессонна для генерала последняя эта ночь перед Москвой, все он кряхтел и ворочался на скрипучей койке в жарко натопленной комнатке. Он зло завидовал своим спутникам, мигом провалившимся в сон, и чувствовал себя уже безнадежно состарившимся, изношенным, едва не больным.
И что-то тревожило его, дергало, вырывало из сна — всегдашнее его беспокойство, что он чего-то не сделал, не успел. Девушке Нефедова так и не написал он, как обещал. Читая Вольтера, отвлекался от всех своих забот, а о той, не виденной, все-таки помнил. Но так быстро все отошло от него вместе с армией, он сразу оказался не у дел. И написать ей — тоже не было его делом. И куда-то непременно он должен был вернуться, где давно ждали его, — это, он уже знал, началось засыпание, это пришел сон, который несколько раз ему снился, так что уже не помнилось, сон это или воспоминание о яви. Было мглистое утро поздней осени, и вокруг были товарищи его, юнкера Петергофской школы прапорщиков; с ними он шел к вокзалу, где предстояло им разделиться: одни уезжали в Петроград, другие их провожали. Еще, значит, не распалось их мужское содружество, а выпили они перед тем не на прощанье, а оттого, что настроение было молодое и приподнятое. Но, странное дело, это однокашников своих он видел молодыми, тогдашними, а себя — нынешним, пожилым, с ноющими суставами, и от этого ныло сердце: может быть, это он среди мертвых? А значит, и среди убитых им?
В те дни на улицах Петергофа много появилось революционной матросни, братишек из Кронштадта и Ораниенбаума, с пулеметными лентами крест-накрест и маузерами, свисавшими только что не до земли, они задирали офицеров и юнкеров, приставали с вопросами: за кого ты и против кого, — и если ты говорил, что не за и не против кого бы то ни было, то они решали, что ты за того, против кого они, и затевали драку. Ходить по Петергофу надо было втроем, вчетвером. Кобрисова, рослого и на вид опасного, да при солдатском Георгии на груди, не трогали и одного, но вслед выкрикивали оскорбления и угрозы «будущему золотопогоннику». А накануне они устроили митинг на площади перед вокзалом и призывали не оказывать никакой поддержки гнилому продажному контрреволюционному буржуазному правительству, засевшему в Зимнем дворце. Между тем едва не половина юнкеров школы для того и спешила в Питер, чтоб заступить на охрану этого правительства, а другая половина не видела в том нужды или вовсе была против, но не заодно с братишками. В этом и была сложность: и те, кто уезжал, и кто оставался, и сами эти полосатые братишки — все были сплошь революционеры. И все люто враждовали с революционерами, которые были также и контрреволюционерами. К революции призывал главарь большевиков Ленин, но и генерал от кавалерии Корнилов был спаситель революции, он ее спасал от революции Ленина, а министр-председатель Керенский спасал революцию от революций их обоих. Получалось, что у каждого своя революция, а у противника она была — контрреволюция, и, кажется, один Кобрисов не имел ни того, ни другого, поэтому и не знал, ехать ему в Питер или остаться, и этого было не решить на коротком пути к вокзалу.
Петергофский вокзал имел две платформы, выходившие из-под высокой остекленной арки и далее крытые легким навесом на чугунных, фасонного литья, опорах; ближняя сейчас пустовала, и юнкера спрыгивали с нее на рельсы и шли ко второй платформе, где стоял поезд, карабкались на высокие трехступенчатые подножки, колотились в запертые с этой стороны тамбуры. За пыльными стеклами вагонов мелькали фуражки и лица отъезжавших. Решиться надо было в какие-нибудь секунды, потому что уже пробил второй звонок и вскоре было бы не успеть перебежать через рельсы: приближался встречный из Питера. В этом месте своего сна чувствовал Кобрисов неодолимое оцепенение, сковавшее и ноги, и все его большое тело, чувствовал страшную, изнурительную раздвоенность — ему хотелось и опередить встречный поезд, и чтобы он скорее налетел и не пришлось бы уже перебегать. Вот уже последние, кто хотел того, перебежали, вцепились в поручни, повисли гроздьями, и тут поезд тронулся медленно, как бы в раздумье, и они оглядывались на тех, кто оставался, и так до самой последней секунды, когда встречный налетел с грохотом и заслонил их. Вспоминал об этом Кобрисов с грустью и теснением сердца, оказалось это не простым расставанием, но великим русским разломом. Он это смутно чувствовал и тогда, хотя отъехавшим надлежало всего несколько дней отстоять в карауле у Зимнего и вернуться. Не вернулся никто.
А уже через год так сложилось, к тому привело Кобрисова его оцепенение, что где-нибудь в Сальской степи он летел на своем чалом Буяне, с оттянутой назад шашкой, распяливая рот криком: «Даешь Котлубань!» — а встречно летели с оттянутыми шашками и с криком бывшие дружки, Мишка и Колька, теперь смертельные враги ему — только из-за того, что они перебежали через рельсы, а он нет… Он не знал, как все это объяснить своим дочкам, и надо ли объяснять, имея на погоне две генеральские звезды. Но почему-то опять он злился и доказывал им, что выбор уехавших оказался не лучшим — было повальное бегство из Крыма, чужбина, голод, позор нищеты посреди чужого богатства и роскоши. Хотели бы они, что их папка зарабатывал им на жизнь, играя на гармони в ресторанах? Или бы в цирке показывал вольтижировку? Да пошли они прочь, не о чем ему с ними разговаривать!
Но понемногу приходило к нему смирение, и прежде всего он примирился с женою, зная, что в споре его с дочками она, конечно, примет его сторону и пресечет неуместные расспросы. Она примет его сторону в споре с целым светом и найдет слова самые убедительные и выскажет их не сразу и не впрямую, но исподволь, в час по чайной ложке, и выйдет само собою, что все кругом карьеристы и шкурники, один ее Фотя — талант и храбрец, которого ценить не умеют. Это у нее так славно получалось!
У нее много чего получалось хорошо, а ведь, кажется, и не так умна была. Однако ж ума этого хватило, чтоб заставить его когда-то, притом издали, споткнуться об ее лицо. Кажется, впервые он задумался всерьез, что за таинственное существо связало с его жизнью маленькую свою жизнь. Таинственное это существо, Маша Наличникова, произрастало в деревне близ Вышнего Волочка, верстах этак в тридцати, а по другую сторону того же Волочка, и на таком же почти расстоянии, дислоцировался тогда его полк. Каким таким чудом они могли бы встретиться? Но все дело в том, что деревня ее была не просто глушь, но глушь с обидою на железную дорогу, проходившую вблизи, на магистраль Москва — Ленинград, глушь с завистью к поездам, проносившимся мимо их полустанка, на котором не всякий-то местный поезд останавливался, к спальным вагонам, освещенным то вечерним оранжевым, то ночным синим светом, из которых вылетали душистые окурки и дерьмо из уборных. Развлечением было прогуляться до полустанка, там в буфете посидеть с пивом, закусить бутербродами с заветренной черной икрой, а Вышний Волочок был уже просто праздником, о котором вспоминалось неделями. И таинственное существо задумалось, как из этих праздников перенестись в другую жизнь, которая год за годом проносилась мимо. Услышанные в школе слова основоположника насчет «идиотизма деревенской жизни» запали ей в душу и уже не могли быть вытравлены позднейшими уверениями о высокой духовности «раскрепощенного советского крестьянства» — в них лукаво прочитывалось именно «закрепощение», и в самом воздухе реяло, что надвигается нечто неотвратимое, и этого идиотизма еще должно прихлынуть, так что от него уже будет не избавиться. Еще пока можно было ей, беспаспортной, проявив некоторое упрямство, отпроситься на какую-нибудь великую стройку, но ее страшили рассказы вернувшихся оттуда; в ее представлении с этими стройками нерасторжимо связалось житье на голом энтузиазме, в грязном и тесном общежитии, с клопами и вшами, с пьяными гитарными переборами во всякое время суток, грубая, уродующая женщину одежда и неженски тяжелый труд, с производными от него неизлечимыми женскими недомоганиями, драки и поножовщина, приставания, насилия и аборты, которые в девяти случаях из десяти кончались гибельно. А еще, рассказывали, могло быть и так, что лагерную жизнь строителей в одночасье обносили колючей проволокой и на вышках поселяли часовых с винтовками, которые должны были этот лагерь охранять от тех романтиков, кто попытался бы из него бежать… Насколько все это правда, она не знала. Но знала, что живет в стране величайших возможностей, где возможно все.
Был и второй путь — и все чаще она, девятнадцатилетняя, думала о нем, сознавая и цену себе, и что цена эта с каждым годом возрастала, но не беспредельно, а где-то должна была достичь своего пика и дальше пойти на снижение. Этот момент надлежало ей точно угадать, чтобы тут как раз и встретить того, кто сильной своей рукой выведет ее отсюда — в свою неведомую жизнь. И она принялась набрасывать в своем воображении облик своего избранника, а точнее того, кто избранницей сделает ее. Она ему не пожалела роста и ширины в плечах, годков отвела ему на шесть больше своих — ибо на семь было бы уже многовато, вернее старовато, а младше того был бы уже почти сверстник, а сверстников она, как многие девицы, презирала, — она его одела в командирские шевиотовые гимнастерку и галифе, перепоясала скрипучими ремнями, обула в хромовые сапоги со шпорами, и в подчинение ему дала эскадрон, лицом наделила полнеющим и значительным, голову обрила «под Котовского», а для некоторого гусарства, подумавши, провела ему по верхней губе ниточку усов. Получился у нее вылитый Фотий Кобрисов. Впрочем, как потом выяснилось, она не целиком его выдумала, а однажды увидела в Вышнем Волочке на бульваре, и сразу он ей понравился, и она стала думать в том направлении, как до него добраться да присушить его, чтобы не смог увильнуть от предназначенного им обоим судьбою. И оружием в нелегком этом предприятии выбрала она — семечки.
Земли вокруг Вышнего Волочка не так обильно поливаемы солнцем, как Украина, где волнуются желтые моря подсолнухов, но уж если кто их взрастил у себя, то может реализовать их быстрее и подороже, нежели украинцы. Маша Наличникова с подругами установили свои мешки на притоптанной земле близ вокзала, и торговля у них пошла хорошо. Также безостановочно, как лузгаются семечки, они отмерялись стаканом и ссыпались кому в кулечек, тут же ловко сворачиваемый из газеты, а кому в подставленный карман. Часа через полтора они все и распродали и, поместивши выручку в прелестные сейфы — кто за чулок, а кто за лифчик, — направились поискать ей достойное применение. Не так много было в этом городе соблазнов — сходить в кино на фильму «Катька, Бумажный ранет», накушаться мороженого от души и еще в запас, упиться до икоты лимонадом или яблочным суфле, покататься на карусели в парке, пострелять в тире — и посчитать себя вполне удоволенными. Маша Наличникова этих соблазнов избежала. Маша Наличникова явилась в фотоателье с картинкой из журнала, изображавшей Юлию Солнцеву в кино «Аэлита». Прекрасная шлемоблещущая марсианка Аэлита, полюбившая землянина-большевика, тоскующая в межпланетной пустыне о своей несбывшейся и не могшей сбыться любви, смотрела в три четверти и слегка вверх, и выражение лица имела надмирное, которое чрезвычайно нравилось Маше и с которым она находила лестное сходство у себя.
— Вот я хочу, как здесь, — сказала Маша.
Ей возразили было, что как же без шлема, не получится «как здесь», но Маша настаивала, что шлем — это не главное, а главное — то выражение, которое она сейчас состроит.
Мастер, похожий на старого композитора, с беспорядком в редеющей шевелюре, ее понял и усадил так, что она свое выражение видела в зеркале. Накрывшись черной накидкой, он надвинул на Машу громоздкий деревянный ящик, прицелился, изящным округлым движением снял крышечку с объектива и, выждав одному ему ведомую паузу, надел ее. Он сказал, что у него выйдет «даже лучше, чем здесь», что было воспринято Машей охотно и с душевным трепетом. Он был очарован моделью и заранее попросил разрешения выставить Машин портрет в витрине. Маша неохотно согласилась, но, когда он стал ей выписывать квитанцию, она его огорчила, не пожелав зайти через неделю посмотреть пробные отпечатки.
— Да чо ж там смотреть? — сказала она. — Я ж вижу — мастер. Приехать я не смогу, в Москву меня вызывают на два месяца. Вы лучше по почте пришлите, мне куда надо перешлют.
— Но мало ли что, — сказал мастер. — А вдруг вы моргнули?
— Я, когда надо, не моргаю, — ответила Маша.
Он записал ее адрес, чего Маша и добивалась маленькой своей хитростью. В этот день она посетила еще три ателье, расположенные на том же бульваре, и там тоже расставила капканы. Хотя бы в один из них командир эскадрона должен был попасться. Маша поскромничала, он попался во все четыре.
Небрежный прогулочный его шаг по бульвару сбился тотчас, едва он скосил глаза на витрину. Снятая в три четверти справа, смотрела мимо него прекрасная Аэлита. Надмирный взор ее был отуманен любовью, но адресован кому-то другому, располагавшемуся за срезом кадра, — это и досадно было, и горячило воображение. С большой неохотой оторвавшись от магнетического лица, он пошел дальше — и через два квартала опять споткнулся о лицо чрезвычайно похожее, но только отвернутое еще дальше от него. Теперь Аэлита показала ему свой левый профиль, который выглядел еще надменнее и как-то более инопланетно. Впрочем, исчерпав этот свой облик, она с ним рассталась для выражения чувств земных. В третьей витрине он увидел ее запрокинутый фас, с блуждающими глазами; лишь какого-то «чуть-чуть», лишь полградуса недоставало, чтобы получился образ женщины, поневоле уступающей натиску возлюбленного. На это невозможно было спокойно смотреть мужчине, вся вина которого состояла лишь в том, что он опоздал ко встрече. Командир эскадрона был уязвлен, расстроен, повергнут в чувство гнетущее. Но витрина четвертая обнадежила его, здесь он увидел фас наклоненный, с глазами, стыдливо опущенными долу, со смиренным пробором в строго расчесанных волосах; здесь превыше всего ставились девичья честь, целомудрие, скромность, и давалось понять, что еще не все для него потеряно…
Он кинулся узнавать, кто она, эта девушка, он умолял и брал фотографов за грудки; ему отвечали, что здесь занимаются искусством, а не сводничеством; он настаивал, что его воинская часть давно охотится за этой знаменитой ударницей, чей снимок они увидели в местной газете и загорелись с нею переписываться; его не стали уличать в несуразице и предлагать ему в газету же и обратиться; красного командира поняли как надо и пошли ему навстречу — знаменитую ударницу земледелия и животноводства, проживающую там-то и там-то, зовут Марья Афанасьевна Наличникова.
В ближайший же выходной по селу проскакал и двое верховых. Они скакали уверенной рысью, разбрызгивая жирную весеннюю грязь, и спешились у избы Наличниковых. Вошедший первым, с красным бантом на широкой груди и ниточкою усов по верхней губе, смущаясь, напомнил Маше, случайно одетой в самое свое нарядное, что комсомол является шефом Красной Армии, и вот они с товарищем налаживают смычку с молодежью окрестных сел, и вот порекомендовали им в первую голову познакомиться с активисткой Машей Наличниковой. «Ври дальше, подумала Маша, — так сладко ты врешь!». В свой черед, она возразила обоим товарищам, что они ошибаются, комсомол шефствует не над Красной Армией, а над Краснознаменным Военно-Морским Флотом, и, кстати, от морячков, которые тут поблизости в отпуске оказались, пришла ей уже целая пачка писем, с предложениями несерьезными — руки и сердца, а если говорить о серьезном общении, то она прямо не знает, когда и время-то найти для этой смычки, все дела, дела… Усатенький был смущен и не нашелся что сказать, но выручил товарищ, который пригласил Машу посетить их воинскую часть с лучшей ее подругой и совершить прогулку на конях, которые у морячков навряд ли имеются. Был здесь момент, для Кобрисова опасный: Маша могла обратить внимание не на него, а на товарища, и это было бы досадным и, может быть, непоправимым уроном. Но Маша, отвечая на приглашение согласием, обратилась именно к нему, и сделала это даже подчеркнуто. Несколько позже призналась она Кобрисову, что весь его вид никакую девушку не мог бы обмануть: у него на носу было написано, что он приехал не просто знакомиться, он приехал знакомиться с будущей женой.
— Ну, естественно, — сказал Кобрисов, — я же тебя уже выбрал.
— Нет, — сказала Маша, — это я тебя выбрала. И раньше, чем ты меня.
Почин Маши Наличниковой оказался заразительным и был подхвачен. Тем же путем, через те же фотоателье, но уже под Машиным руководством, прошла не лучшая ее подруга, а младшая ее сестра, которая досталась в жены товарищу, тоже эскадронному командиру. Затем, хоть и с трудностями, но выдали сестру старшую, уже несколько засидевшуюся в свои двадцать четыре, за молоденького заместителя Кобрисова. Сестра двоюродная тоже удачно вышла за полкового начфина, а троюродная так совсем поднебесно — за начальника полкового коннозапаса. Попозднее, когда подходило время нянчить у Кобрисовых детей, выписывали жить в гарнизоне двух Машиных племянниц, одну, а потом другую, и тоже хорошо их выдали — за начальника продфуражного снабжения и за ветеринарного фельдшера. С неустроенной личной жизнью никто отсюда не уезжал, и род Наличниковых все шире вторгался в жизнь гарнизона, заодно и вышневолоцким посевам маслосемян светило расшириться до размеров желтых морей Украины. Положение Кобрисова все укреплялось и укреплялось, прорастая узами служебными и родственными, и всем брачующимся Наличниковым казалось, что будут они теперь одна большая нерасторжимая семья. Но никто б не уготовил им расставания более неизбежного, чем выходить за военных, которые, каждый в свой час, разъезжаются по разным гарнизонам и никогда не старятся там, где были молодыми.
Память еще немножко хотела задержаться на том времени, когда еще была любовь вдвоем, без третьего. Что особенно он ценил в своей подруге жизни, так то, что она не считала свое завоевание окончательным. Не в пример другим женщинам, которые, добившись своего, точно бы садятся в поезд и всю дальнейшую свою жизнь считают обеспеченной дорожным расписанием, она его завоевывала снова и снова, неустанно и ежечасно. Она за свою молодость, отданную ему, сражалась смолоду, а не как все другие, лишь спохватясь. Разменяв только третий десяток, почувствовала уже беспокойство — и помолодела непостижимо как, постригшись короче и приняв новое имя — Майя. Действительно, чем-то майским повеяло, ранневесенним, и она дала почувствовать, что может быть другой. А чем бы еще его завлечь? Стать вровень с ним — сильной и умелой амазонкой. Так и пришло в их жизнь третье прелестная каурая трехлетка Интрига, строптивая дочь Интернационала и Риголетты, унаследовавшая, как то полагается кавалерийской лошади, первые слоги их имен.
Вооружась шамберьером, он их обеих гонял на корде до пота и мыла красавицу-кобылицу и красавицу-жену, сам пребывая в жеребячьем восторге, в состоянии ощутимого счастья. Он добивался правильной посадки и правильной рыси, чтоб всадница и лошадь сливались — нет, не в единый механизм, а в одно великолепное животное, мгновенно по команде меняющее резвость и ритм. Отрабатывали «манежную езду», «полевую езду» и тот упруго-напряженный рысистый бег, что звался длинно и торжественно: «марш кавалерийской дивизии в предвидении встречного боя», а в довершение, на закуску, атака с шашкою наголо, «аллюр три креста». Потом началась рубка лозы, тренировка руки, из которой поначалу так бессильно выпадала шашка, покуда не перестала выпадать, и тогда наконец труднейшее и опасное:
— Бросить стремя, руки в стороны, галопом на препятствие!
От избытка чувств и чтобы помочь ей одолеть страх, а лошадь чтоб не задерживалась переменить ногу, он их подхлестывал длинным пастушеским посылом, с пистолетным щелканьем, норовя попасть лошади под брюхо, а жене любимой не по сапогу, а по бедру, так красиво, так соблазнительно приподнятому стременем. Брюки она сама себе сшила, и так они ее обтягивали, что голова у него кружилась и хотелось эту ткань разодрать. Конники его эскадрона сходились посмотреть на такое диво и только головами качали, как же это командир свою бабу мучает. Она — терпела. Но терпела чутко. Едва заметив, что не всегда он ее бьет за дело, а вовсе из другого к ней интереса, возмутилась:
— Что ты меня почем зря хлещешь? Всю исхлестал!
— Терпи, раз уж вызвалась, — ответил он. — В прежнее время берейторы великих князей били по ногам, и те ничего, терпели.
Она задумалась, сделала круг и подъехала снова.
— А княгиней?
— Чего «княгиней»?
— Великих княгиней тоже по ногам хлестали?
— Ну, это уж я не знаю… Наверно.
— А вот узнай сперва точно, а тогда и хлещи.
Но вот однажды, усталая, вымотанная вконец и даже заметно подурневшая, она подъехала и объявила ему с высоты седла, с улыбкой чуть печальной и чуть загадочной:
— Придется нам перерыв сделать. Скоро ты у меня отцом станешь.
Так она и кончилась, любовь вдвоем, без третьего, который (или которая) ее прерывает навсегда и превращает в нечто уже другое. Через два года так же, и теми же словами, объявила о второй дочке. А когда внесли ее в дом, сказала, едва порог переступив:
— Больше рожать не стану. Сына, видать, не будет.
Но и потом, и долго еще, была Интрига — не до старости, но до «морального износа», когда хозяину пришлось пересаживаться с коня на танкетку с двумя гробовидными броне-крышками. Пришли к выводу, что миновало время коней лихих и легендарных тачанок, стреляющих назад, будущей войне понадобится танкетка, стреляющая вперед, а не намного спустя и танк с поворотной башней, — и пришлось переучиваться, и жена разделила новое его увлечение, научилась водить гусеничные чудища. Заставила себя полюбить и ружейную охоту, только бы вместе быть с мужем и чтоб он любовался ею, какая она у него боевая подруга. На самом деле убийство претило ей, и в дичь она постоянно промахивалась, тогда как по мишеням сажала всегда в черное, не ниже восьмерки. Как было бы славно оказаться с нею посреди зимы в охотничьем домике в лесу, без никого другого, пострелять, побродить на лыжах, да просто побыть вместе, ведь не старость еще! Санаторий, куда непременно сошлют его, чтоб был под присмотром, вызывал отвращение и страх — и тем, что придется общаться, и что любое слово будет записано, не исключая слов ночных.
Он вспоминал лето 1940 года, санаторий для высоких чинов в Крыму, близ Ялты, где доскребали последних, кого упустила затянуть в себя великая мясорубка. Там старались выспаться до десяти вечера, потом уже не спалось, подъезжала машина, слышались шаги по лестнице, шаги по коридору, приближение и стук в чью-то дверь, еще не твою, ломкий дрожащий голос того, за кем пришли. В эти минуты наставала великая тишина, так что слышно было не только на этаже, но, казалось, во всем санаторном корпусе. Бывало, они ошибались может быть, и не преднамеренно, — заставляли пережить всю процедуру опознания, установления личности, а потом что-нибудь не сходилось с ордером, отчество или год рождения, но обязательно самым последним вопросом, и человеку, уже попрощавшемуся со всем земным, приносили извинения, что нарушили покой, желали приятных сновидений. И для всех других, кто уже вздохнул облегченно, опять начинались мучения. Шли дальше по коридору, поднимались по лестнице, спускались, искали. Ни у кого не спрашивали дорогу. Никогда не спешили. И никогда не уезжали пустыми. За тот месяц, что Кобрисовы пробыли там, освободилась, наверное, четверть всех комнат. В них не поселяли, поскольку у арестованных еще текли сроки путевок.
Он старался жить, не умирая раньше времени, как если бы ничего вокруг не случалось. Вставал в шесть утра, выходил в парк, там делал зарядку и бегал среди кипарисов и пальм, затем спускался к морю. К спуску вела широкая аллея самшитовых кустов, рододендронов, алых и белых роз, и не миновать было обогнуть центральную клумбу, настоящий скифский курган, густо усаженный цветами, на котором высилась белая гипсовая фигура. Всякий раз, приближаясь к ней, упираясь взглядом в белые бриджи, заправленные в высокие гладкие сапоги, он подумывал о своих невыясненных отношениях с прообразом. Фигура была обращена к зданию и видна изо всех окон, которые выходили к морю. Одна рука фигуры покоилась за обшлагом полувоенного френча, другая протянута к зданию, — в такой позиции Вождю вести было некуда и некого, и скорее это так читалось, что он предлагает выложить ему на ладонь доказательства преданности и любви.
В то утро, сходя в парк по широкой лестнице с колоннадой, генерал почувствовал необъяснимое беспокойство. Аллеи, по которым обычно к этому часу уже расходились и разбегались любители зарядок и пробежек, были пустынны, весь парк точно бы вымер. Потом оказалось, что несколько отдыхающих, прервав свой отпуск, уже отбыли на такси в Симферополь, надеясь успеть на утренние поезда, другие собирали чемоданы, третьи не знали, какой выход лучше, предпочли довериться судьбе. Все же один попался навстречу знакомец, тоже генерал и тоже энтузиаст продления полноценной жизни, в пижаме и с полотенцем через плечо. Было, однако, похоже, что он так и не окунулся, а возвращается с полдороги. И почему-то он не поздоровался, и шел, не поднимая глаз, а поравнявшись, сказал тихо и не разжимая рта, как чревовещатель:
— Не ходи дальше, Кобрисов.
Все мужество этого человека Кобрисов смог оценить, когда, не поняв, в чем дело, все же продолжил свой путь и — увидел, к чему приближаться ему не следовало и крайне желательно было бы не увидеть. Неизвестный злоумышленник, по всей вероятности, воспользовался лестницей или же был он недюжинным метателем, во всяком случае его злоумышление не так просто было устранить. И всякого, кого бы здесь застали, сочли бы виновником или соучастником или что тоже было предосудительно — бездействующим зрителем, который одобряет содеянное, а то даже и любуется им. Не поворачивая головы, он почувствовал всей кожей щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением, герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.
Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.
Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди. Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше, совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые трусы до колен, схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.
Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:
— Икра баклажанная. И всего делов.
Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил, что она и недосыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом говорить в дальнейшем. И решила — никак.
Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала — этому неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им все же остаться храбрецами.
Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это подчеркивала — жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: «Ничего я в этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав». Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она, единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется, где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал, растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.
Хмурые от недосыпа, они, наверно, кляли его в душе и, наверно, думали, что вот уже скоро от него избавятся, и он за это злился на них, злился на слишком медленный бег машины. А между тем шоссейка сделалась шире, побежали молоденькие саженые сосны, еще серые перед рассветом, замелькали среди них позиции зенитчиков, истребителей танков, стянутые за обочину рельсовые «ежи», бетонные надолбы — и все четверо оживились, заерзали на сиденьях, предчувствуя конец пути. И вот увидели Москву — сверху, с холма.
— Вот она и Поклонная, братцы-кролики, — сказал генерал. И тронул за локоть вертевшего головою водителя. — Притормози-ка, Сиротин.
Выбравшись из машины, он медленно, закинув руки за спину, прошел несколько метров до спуска.
2
То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею. Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина застроены 14-этажными домами-«пластинами», расставленными наискось к улице, линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: «Свобода», «Равенство», «Братство», «Мир», «Труд», «Май». И не найти уже того места, где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью «виллис», не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора командарма Кобрисова.
Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые скопления домов и труб. Аэростаты заграждения — серебристые на фоне тучи и темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, — медленно вплывали в серый мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром и моросящим дождем.
Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение, которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой, — вот и вся пытка, но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд, аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и поучающий: «Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея — напротив Мав-зо-лея! — то это на юридическом языке называется — как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только представьте мысленно… Закрытый башенный люк означает — что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!» Не легче было и себя вспоминать — как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в истерике: «Но не было же боекомплекта! Снарядов — не было! Патронов — не было!» И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. «Ну, честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с вами, оформлю вам „намерение“, будет законная десятка… так давайте же вместе поборемся за эту десятку!» И ведь была глухая мысль — не поладить ли на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет: серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете «вот этими руками» подаст ему отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. «Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович, последний довоенный торт». И видно было по ледяным глазам, с каким бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы: «Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?» — спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал спокойно и с достоинством: «Каждый на своем посту. И я вам в данный момент не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал… вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо… вы поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию». И была мысль, сжигающая, мстительная, бессильная, — повстречать бы этого Опрядкина одного на улице, затащить в подъезд… Но тем же вечером пришлось вылететь — принимать свою дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять…
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и беспокойство. И было досадно — зачем так спешил, какой такой «святой неправотою» себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над безлюдным спуском и вернулся к машине.
— Привал, — объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив брови:
— Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться, в столицу прибываем.
— Она? — спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
— Она самая, Сиротин. Не верится?
— А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю — Кремль и метро.
— Будет тебе и Кремль, будет и метро…
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть свой резон. Появляться — особенно в данной ситуации — следовало при полном параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги, курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам и раздумал бриться.
Слово «привал» Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую бутылку коньяка — французского, из провинции Содпас. Бутылку он, впрочем, отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с наборной рукояткой — из пластинок цветного плексигласа и алюминия — он взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками; банку американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе, вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него полоску жести и тем отчасти губя красоту; на дощечке, гладко выструганной, нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками. Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
— Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
— Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного… Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. Потом добавил, вздохнув: — Много перемен бывает, а не все же к плохому. Может, еще обернется как-то…
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают зевоту.
— Какие там перемены, — сказал генерал. — Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
— А мы с тобой — водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и отставил в лунку.
— Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился, а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали салфетки, ординарец и водитель — куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами. Обочиной шоссе шли женщины — в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах, держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме, взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью «виллис», — явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под насыпью, и среди них — генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе посмеивались и перешептывались.
— Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! — пожалел их Сиротин, слегка уже разомлевший. — Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
— «Какая»! — сказал Шестериков. — Самая дорогая, сверхплановая. Которую в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
— Ну, все он знает! — изумился Сиротин.
— Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные — они там побросали, в будке. А своей-то — глубже достанешь.
— А мы-то, дураки, — сказал генерал недовольно, — в рощицу не догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались…
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча, запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:
— Ой, ну, что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же ревматизм схватите…
— Не жалей нас, мамаша, — Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную, — у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.
— Уже я тебе «мамаша», — сказала женщина. — Я думала — сестра старшая. А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а товарищ генерал у вас — пожилые, им бы поберечься.
— Ну, уж и пожилые, — обиделся генерал слегка игриво. — Я еще таких молодых двоих заменю.
Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:
— Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.
— Ой, да за что ж спасибо! — Она вдруг обрадовалась, что может чем-то помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. — А вы б, знаете, вон до будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.
— Ничего, дочка, — сказал генерал. — Мы привычные. Спасибо тебе.
— Зато какой пейзаж! — сказал Донской, слегка уже порозовевший от коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.
Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга — с таким же серым, опавшим лицом, — приотстав от толпы, сказала ей строго:
— И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
— Это где же радио? — спросил генерал.
— А вона! — Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой. — Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не заметили, миновали.
— Он горластый, — сообщила Любашина подруга. — Нам на картошке слышно, как известия передают. А вы сами — с фронта будете?
— Откуда ж еще! — обиделся Сиротин, для него все мужчины делились на фронтовиков и дезертиров. Она сделала таинственное лицо.
— А сейчас отдохнуть приехали? Или — на переформировку?
— Есть у нас дела, — ответил сухо Донской.
— Ну, ладно, — заторопилась Любаша. — Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева еще шли, группками и порознь, и одна — молоденькая, круглая, как бочонок, в своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, крикнула звонко:
— Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там орелики наши, хорошо бьются?
— Ох, и бьются, лапонька! — отвечал Сиротин. — Так бьются, что клочья летят!
— С наших-то? Или с фрицев?
— С наших — чуть-чуть, с фрицев — покудрявее.
— То-то веселые вы. А за компанию к вам — нельзя?
— А это спросим, — Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
— Отчего ж нельзя, — сказал генерал. — А кого ж мы тут ждали?
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще — за Победу, закусили и снова выпили — за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской, привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и пропеллер, а повыше и пониже рисунка — «Будем в Берлине, Андрюша!» и «Давай закурим, товарищ, по одной!» Все по одной и взяли, кроме генерала, от которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания, долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться — что же ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может быть, не представится? И еще вопрос — так ли уж хотелось им этого на прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он себе обкорнал снизу, так что она едва выглядывает из-под ремня; ремень у него — конечно, офицерский, с пятью-шестью антабками, на них болтаются ножичек в чехольчике, зажигалка на цепочке, «парабеллум» с длиннейшим, плетенным из красной кожи темляком; в погоны — чтоб не топорщились и не гнулись — вставлены целлулоидные пластинки; голенища сапог — тоже офицерских — вывернуты желтым наружу; мало того, он еще шпоры нацепил, да пришлось приказать, чтоб снял, ведь мешают же на педали нажимать (уверял, что нисколько). Водитель он в меру лихой, в меру осторожный, и машина у него ни разу не подвела, но кто-то внушил ему, что с этим генералом он войну не вытянет, — это уже по тому чувствуется, как Сиротин поглядывает на него при обстреле или налете: будто не с неба и не со стороны, а именно от него, генерала, жди погибели… Вот сидит его адъютант, майор Донской, в общем-то порученец толковый и памятливый, только излишне много думающий на тему: отчего бы ему самому чем-нибудь не покомандовать, бригадой там или даже дивизией, да не пробиться в генералы? Другие же преуспели, в те же тридцать с чем-то, отчего бы и не ему? А черт его знает отчего, есть у него как будто и способности, и знания какие-то, и с начальством обхождение, и, что называется, «личная храбрость», да все чего-то строит из себя, непонятно — что, но бабы-то, поди, вернее чувствуют, чего мужик стоит: он вот крутит галантную платонику с рыжей Галочкой из поарма, а эта самая Галочка наставляет ему ветвистые рога с начальником артразведки, о чем вся армия только что песни не поет встрою… Вот сидит его ординарец Шестериков, самый близкий ему человек на войне, прямо-таки свирепо заботливый и без которого действительно как без рук, изучивший все его прихоти, научившийся столы сервировать и подавать крахмальные салфетки, страдающий оттого, что не припасено белого вина к рыбке или красного — к мясу. Мечта у него — служить у генерала и после войны; не сказать, что вовсе несбыточная, о том же и сам генерал, и мадам генеральша подумывали, да так уж оно повернулось, что либо ему на «передок» в автоматчики возвращаться, либо другому так же служить верно… Вот они, его люди, все, что еще на несколько часов осталось ему от армии, от ее мудреной жизни, из которой он выпал, как выпадают на ходу из поезда. А поезд летит себе дальше, не заметив потери, и нельзя ее замечать, невозможно приостанавливать ход из-за каждого, кто выпал, чтобы не утерять налаженный ритм, чтобы и быт не потревожить, который так тяжко складывался и наконец сложился. Да, сама война стала бытом — как вон у тех кунцевских женщин, что сажают и выкапывают картошку среди артпозиций и противотанковых «ежей», уже их не замечая, либо спокойно вешая на эти «ежи» свои ватники и авоськи. И армия валит на запад, таща с собою свои моды, свои интриги, свои суеверия и свою счастливую, спасительную забывчивость, и, черт дери, в этом тоже есть логика, тоже заключена та самая «непобедимость»!
Он вот бы о чем сказал, пожалуй, но слова как-то не шли или шли самые пустые, вроде того, что «ну, братцы-кролики, не поминайте лихом», и не выручало хмельное вдохновение. Может быть, потому не выручало, что всех троих братцев-кроликов вызывал к себе для бесед майор Светлооков из «Смерша», наверняка вызывал, не мог не вызвать, да оно ведь и чувствуется люди после этого как-то иначе смотрят, иначе говорят, — и никто из троих про это не сказал генералу, и Шестериков не сказал — вот что всего обиднее было, всего больнее! — некогда жизнь спасший, столько раз выпивавший с ним наедине. Какую верность выказал, а этого испытания не прошел! О, нет, никого из них не хотелось винить, и даже Шестерикову упрека особенного не было: в чем-то же и ты виноват, если посмели тебя предать, так и начни с себя почему не отставил их, почему хотя бы не отдалил, сколько можно, свою свиту, почему вид делал, будто ничего не произошло? Да вся история России, может статься, другим руслом бы потекла, если б отказывались мы есть и пить со всеми, кого подозреваем. А может, на том бы она и кончилась, история, потому что и пить стало бы не с кем, вот что со всеми нами сделали. Но не об этом же было говорить к застолью, тем более — к последнему. О чем же тогда?
В репродукторе, что висел на столбе и о котором успелось забыть, вдруг щелкнуло — раз, другой, — послышались хрипы и вроде как визг пилы, затем в его черном нутре прорезался женский голос, сказавший время, поздравивший дорогих радиослушателей с добрым утром и приказавший им слушать последние известия. Черный раструб и впрямь был горластый, рассчитанный на всю округу, чтоб широко разливалось над рощами, лугами, оврагами, над огородами и позициями, захватывало бы небось и половину Кунцева.
— Я чего спросить хотел, — очнулся водитель. — Почему ж они «последние» называются, известия? Еще солнце не взошло. Надо их «первые» называть. А последние — это уж вечером.
Генерал досадливо поморщился.
— Ты послушай, Сиротин, послушай. Может, и нас касается, нашему фронту приказ…
И, едва сказав, сам понял, чего так ждал все двое суток пути. Ждал, отодвигая в сознании, как ждут приговора. Жаждал услышать и страшился услышать — кто же теперь стал на армию? кто ее дальше поведет, к новым победам и жертвам?
Голос, выплеснувшийся из черного раструба, был теперь мужской, гортанно-бархатный, исполненный затаенного до поры торжества:
— ПРИКАЗ ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО…
Женщины, копавшие картошку, распрямили спины и замерли, опираясь на свои лопаты. В орудийном дворике прислушались, подняв головы в касках, зенитчики.
— ГЕНЕРАЛУ АРМИИ ВАТУТИНУ…
Дыша коньяком, придвинулся Донской — шепнуть: «Угадали!», удивленно взглянули Сиротин и Шестериков. Генерал всем ответил коротким кивком и слушал, уже не поднимая глаз.
— АРТИЛЛЕРИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКА СЕРАПИОНОВА… ЛЁТЧИКАМ-ШТУРМОВИКАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА ГАЛАГАНА… СТРЕЛКАМ И ТАНКИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА КОБРИСОВА…
Сам обомлев, он не видел, как вытаращились на него ординарец и водитель, как привстал на колени адъютант, побледневший от волнения. А голос пропал на долгий миг и вернулся, набрав новой силы, загремел звонко-трубно, державно-ликующе в холодном, изжелта-голубом воздухе:
— …К ИСХОДУ ДНЯ НАШИ ВОЙСКА ПОСЛЕ РЕШИТЕЛЬНОГО ШТУРМА, ПРЕОДОЛЕВ УПОРНОЕ СОПРОТИВЛЕНИЕ ПРОТИВНИКА И ЗАВЕРШАЯ ОКРУЖЕНИЕ, ОВЛАДЕЛИ ГОРОДОМ И ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ СТАНЦИЕЙ…
Еще пауза, крохотная и тягучая, как вздох перед разбегом, как замирание перед прыжком с высоты…
— МЫ-РЯ-ТИН!..
Вот как просто — и вместе торжественно — произнесено было, кинуто в пространство это труднейшее в мире слово. И, точно бы враз истощился запас сил, ликования, голос приспустился в спокойные низины, даже чуть потускнел:
— ПРОТИВНИК, ПОНЕСЯ ТЯЖЁЛЫЕ ПОТЕРИ, ОСТАВИВ НА ПОЛЕ БОЯ ТЫСЯЧИ УБИТЫХ И РАНЕНЫХ, ДЕСЯТКИ И СОТНИ ТАНКОВ, ОРУДИЙ, АВТОМАШИН И ИНОЙ ВОЕННОЙ ТЕХНИКИ…
— Ну, прямо сотни! — сказал Сиротин. — Насчет техники всегда заливают. Десяточки — и то слава Богу… Адъютант Донской на него цыкнул.
— …ОТБРОШЕН НА ОДИННАДЦАТЬ КИЛОМЕТРОВ И ОТСТУПАЕТ В НАПРАВЛЕНИИ…
— После штурма, — заметил адъютант, придвигаясь, скорбно приподняв бровь. И снова стал — весь внимание.
Генерал молча кивнул: да, он слышал. Да, после штурма. И — «завершая окружение». Что значило это — «завершая», но не — «завершив»? В голове у него сильно шумело, и далекие дома Москвы, которые он видел отсюда, казались не существующими в объеме, а словно бы намалеванными на громадном колеблющемся полотне. А голос, бухающий в уши, словно бы долетал, разрастаясь, из полутемной прохладной глубины мраморного зала. И не поддаться его ликованию было невозможно, думать иначе — дико, кощунственно.
— …ПРИСВОИТЬ НАИМЕНОВАНИЕ «МЫРЯТИНСКИХ» И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ… приказывалось осеннему хмурому небу и стылой, усыпанной желтыми листьями земле. — ОРДЕНА КУТУЗОВА ВТОРОЙ СТЕПЕНИ ШЕСТАЯ МЫРЯТИНСКАЯ ГВАРДЕЙСКАЯ СТРЕЛКОВАЯ ДИВИЗИЯ… ОРДЕНА КРАСНОГО ЗНАМЕНИ СТО ДЕСЯТЫЙ МЫРЯТИНСКИЙ ОТДЕЛЬНЫЙ ПОЛК САМОХОДНЫХ ОРУДИЙ…
Был избран и задействован тот самый вариант, который сложился сразу после переправы, а задумывался раньше еще — может быть, на пароме, пересекавшем Днепр, — и который он сам от себя прятал, когда узналось, какую угрозную новинку скрывает Мырятин. Как потом не хотелось этого окружения! Как сожалел он о выдвинутых неосмотрительно клиньях, мечтая втянуть их потихоньку обратно, как какой-нибудь рак или краб инстинктивно утягивает защемляемую клешню, и морочил головы штабистам, говоря, что не время, что руки не доходят, что есть поважнее цель, что нужно еще прикинуть, подправить, прежде чем отдать им «Решение командующего» для детальной разработки, И так и не подправил, не вернулся к нему, против своего же замысла рогами упирался на том совещании в Спасо-Песковцах. И вот он задействован, брошенный на полдороге план, кому-то там впопыхах подвернувшийся под руку, и уже ничего не исправить, ни одной жизни не вернуть, истраченной согласно этому плану… В паузе было слышно, как шелестит бумага на столе у диктора, но другой шелест возникал в ушах генерала, покалывая сердце тревогой, — шелест еловых лап, опадающих с брони танков, когда перед рывком из укрытий командиры пошевеливают башни вправо и влево, проверяя поворотные механизмы. С ревом и свистом пронеслись «горбатые» — низко над окопами, не заботясь об ушах онемевшей пехоты, бережа от «мессеров» слабые свои животы. Пришел тот момент беспомощности, когда все, что должно было и могло быть сделано, уже отдано в другие руки и теперь на три четверти, на девять десятых он не властен что-либо изменить. Наклонилось огненное жерло — и литейщик отшагнул от формы, в которую полился расплав. Теперь все зависело от сотен и тысяч воль, от желаний или нежеланий, от чьей-то смелой дерзости или трусливой осторожности, от чьей-то расторопности или головотяпства, но больше всего — от крохотных серых фигурок, рассыпавшихся по белой пелене снегов. Была еще поздняя осень, и никакого снега там, под Мырятином, еще не выпало, но генерал их видел такими, как в первых наступательных боях под Воронежем, — крохотные серые фигурки на белой, слегка всхолмленной равнине. Они бегут, бегут, оглашая поле протяжным «А-а-а!» — и падают, и тотчас же отползают в сторону, чтобы в другом месте подняться через несколько секунд. Но отползают только живые, мертвые не выполняют этого требования устава, они просто падают и остаются лежать… Что они знали, что успели прослышать — о споре его с Ватутиным, с самим Жуковым, о том, почему их командующий оставил армию, и какая операция дороже, а какая дешевле? Но вот артиллерия перенесла свой огонь на двести шагов вперед, и ракета позвала их на рубеж атаки — о, как тянет назад окоп, уютная глубина его, как трудно подняться над бруствером, как заранее жалят тебя всего невидимые осы! — но они поднялись и пошли, пошли, пошли по кочковатому болотистому полю, перепрыгивая воронки от мин и витки проволоки, разрезанной этой ночью саперами, чувствуя холод в низу живота и горяча себя криком, всеми силами подавляя страх смерти, страх боли, увечья… И сделали его тем, кем он был сейчас, — командармом, принимающим сводку победы.
Он не видел их лиц, а лишь затылки под касками и ушанками, лишь спины и плечи под серым сукном, подпрыгивающие на бегу. Ни одного имени не мог он вспомнить, и не было утешением, что это и не дано командарму, который не может увидеть свою армию, разбросанную на многие версты, по хуторам, селам и даже городам, как может любой батальонный увидеть сразу весь свой батальон, даже полковой командир видит свой полк, хотя бы на торжественном построении. И как вообще представлял он себе ту или иную часть, то или иное соединение? Прежде всего — лицо командира, его голос, ну еще начальника штаба, еще нескольких офицеров — и как он обедал у них, и чем кормили и поили, а потом уже — войска в каре, молчаливая пехота, замаскированные орудия, забросанные ветвями танки…
— …МОСКВА САЛЮТУЕТ ДОБЛЕСТНЫМ ВОЙСКАМ, — разлеталось из раструба, ДВЕНАДЦАТЬЮ АРТИЛЛЕРИЙСКИМИ ЗАЛПАМИ ИЗ СТА ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЁХ…
— Ну, поскупились, — не утерпел Сиротин.
Донской снова на него цыкнул.
«И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ», — звенело еще в ушах генерала. Он сидел на шинели, склонив отяжелевшую голову, а в это время серые фигурки уже достигли окопов первой линии, прыгают с разрушенных брустверов на тех, кто успел вернуться после артобстрела, и с руганью, хряском и лязганьем бьются там, делают свое проклятое мужское дело. Они себя не слышат, как же услышать им этот голос, роняющий слова так ликующе звонко, объявляя как о высшей награде:
— И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ…
Он падал с высоты и ударялся обземь, как отбивая золотые слитки — цену их усталости, страха, безумной жажды выжить, жаркого мучения ран — пулевых, колотых, резаных… и какие еще бывает раны? — цену их злобы к врагу, сумевшему опомниться и вернуться в окопы и встретить огнем — кинжальным, фланкирующим, косоприцельным… и какие еще есть огни?.. Потом все стихло, не слышно стало и шелеста.
Однако голос вернулся. С новой бодростью диктор читал о награждениях и повышениях, и генерал — как сквозь вату — опять услышал о себе, а скорее почувствовал на плечах некое прибавление тяжести, а на груди — легкое жжение привернутых к кителю наград. Все это надобно было как-то переосмыслить и как-то примерить к себе, словно бы Героем и генерал-полковником стал не он, Кобрисов, сидевший на разостланной шинели со стопкой в руке, а некто другой, стоявший сейчас в вышине, над дымными, чадными полями сражения, как над расчерченной стрелами картой…
Он не сразу почувствовал, как Донской взял его руку со стопкой и наливает ему из бутылки.
— Товарищ командующий, за вас хотим… Разрешите? — кажется, в третий раз он говорил, глядя восхищенно и преданно. — А я бы добавил — за перспективу. За генерала армии Кобрисова. За командующего фронтом. Я серьезно.
Сиротин и Шестериков сидели, раскрыв одинаково рты, на лицах блуждали одинаковые блаженные улыбки.
— За ореликов надо бы, — сказал генерал, насупясь. — Которые жизнь отдали, но обеспечили победу.
Сиротин и Шестериков слегка посуровели и спешно себе налили из фляжки.
— Тем самым и за вас, — сказал Донской с нажимом в голосе.
— «Тем самым»!.. Мы-то тут при чем?
Глаза адъютанта сделались строгими, в них появился металлический блеск.
— Чужого не берем, товарищ командующий, — сказал он твердо, поднимая стопку. — Виноват, у меня свое мнение.
В его строгих, в его преданных глазах, однако ж, мог прочесть генерал мучительную, судорожную работу мысли: «А действительно — мы-то при чем? И кто его в список вставил? Ватутин — по старой дружбе, на прощанье? Или — сам Жуков, в виде отступного? А может быть… Нет, не может быть. Ну, не может Верховный всех упомнить! А скорей всего — просто машинка сработала. Пока мы тут двое суток шкандыбали… Ах, как чисто сработала! Снятие-то еще не оформили, не согласовали, а новый еще не стал на армию… А Москве — что? Москва смотрит — чья армия Тридцать восьмая? Кобрисова? Звезду ему на грудь, этому Кобрисову. И на погон заодно. Что мы, не знаем, как это делается?» Впрочем, возможно, и не об этом думал адъютант Донской или не только об этом, а еще и о том, как он теперь пройдет по ковровым дорожкам Генштаба, чуть позади генерала и чуть поодаль, все остается прежним, ничего не меняется, лицо и походка те же, но смысл-то — совсем другой!
— За ореликов, — повторил генерал тоном приказа.
Адъютант Донской склонил голову, подчиняясь с видимой неохотой. Все выпили и зашарили вилками в банках.
— Значит, говоришь, чисто сработала машинка? — спросил генерал, усмехаясь. Глазки его, из-под толстых бровей, блеснули озорством и злорадством.
Донской замер с куском во рту, щеки у него ярко вспыхнули пятнами. И, глядя на его растерянную, чеканность утратившую физиономию, генерал ощутил, как в нем самом поднимается волна грозного веселья, мстительной радости, жгучей до слез, поднимается и несет его.
— Не бурей, Донской, не бурей! — Он хлопнул адъютанта по плечу, отчего тот мало не сломался в спине. — Верно говоришь: свое берем! Чисто, не чисто, а пускай нам хоть кто словечко скажет. Чихали мы с высокого косогора! Мы еще за этот Мырятин попляшем, верно?!
Он потянул из-за воротника салфетку. Шестериков, с радостно вспыхнувшей улыбкой, кинулся к нему.
— Дайте сменю, Фотий Иваныч. Немножко желеем залили.
— Ступай ты… со своим желеем!
Кряхтя, багровея лицом, генерал поднялся на ноги. Шестериков и адъютант вскочили тоже и поддержали его под локти. Он вырвался от них и, скомкав салфетку в кулаке, погрозил этим кулаком кому-то вверх, в пространство.
— Чихали, говорю! Вот что главное… С высо-окого косогора!
«Никак, он и в самом деле плясать собрался? — подумал адъютант Донской почти испуганно. — А ведь с него, черта, станется».
Генерал, притопнув, взмахнул салфеткой и запел хриплым, не прокашлявшимся баритоном:
Ах, мы ушли от пррроклятой погони,
Перррестань, моя радость, дрррожать!
Нас не вввыдадут верррные кони,
Воррроных — уж теперь не догнать!..
Трое спутников его встали навытяжку, не зная, куда себя деть; между тем на них уже обращали внимание — подходили солдаты, оставившие свои зенитки, подходили робко женщины с огородов, воткнув в землю свои лопаты, притормаживали проезжавшие шоферы — и все смотрели, как грузный, хорошего роста генерал приплясывает около разостланной скатерти с выпивкой и закусками, взбрыкивая начищенным сапогом и помахивая над головою салфеткой.
Застелю мою бричку коврами,
В гривы конские — ленты вплету,
Пррроскочу, прррозвеню бубенцами
И тебя подхвачу налету!..
Адъютант Донской смотрел на него, кусая губы с досады, чувствуя в душе странное уязвление. Не то чтоб ему чересчур неловко было за генерала, это бы еще полбеды, но он вдруг почувствовал, что сам бы он, приплясывающий и припевающий обочь шоссе, со своей поджаростью, со своим чеканным профилем, тонким «волевым» ртом и холодными, «металлического оттенка» глазами, выглядел бы совершенно невозможно, несусветно, и никогда бы эти женщины, солдаты, шоферы не смотрели на него с просветленными улыбками, как смотрели они на эти восемь пудов… чего? Он и сформулировать сейчас не мог чего, но, Бог ты мой, как все вдруг сделалось неважным — и что им теперь запоют в Генштабе, и как они будут выглядеть перед тамошними офицерами, проходя вдвоем с генералом по ковровым дорожкам, и даже что скажет, узнав, рыжая Галочка из поарма…
На дикой скорости подлетел со стороны Можайска «студебеккер» с надставленными бортами, груженный брюквой, и стал, клюнув носом. Водитель, лет сорока солдат, опустив стекло, долго приглядывался, что происходит, потом закричал весело, кивая вверх, на черный раструб, из которого изливался теперь победный марш:
— Что берем, бабоньки? Неужто Предславль?
— Мырятин какой-то, — отвечали женщины.
— Чего? — Он приставил к уху ладонь совочком. То ли был глуховат, то ли ему мешал подвывающий двигатель.
— Мырятин! Уши прочисти!..
— Сятин? — переспросил водитель «студебеккера». — Хороший город Сятин. Я, правда, не был, но слыхал. — Он послушал марш и опять закричал: — Мелкоту отмечаем! А как Харьков сдавали — кто помнит, бабоньки? Одна строчечка была в газетке!
Генерал вдруг замер с открытым ртом. Он дышал тяжело, лицо малиново наливалось гневом.
— Я те щас дам «мелкоту»! — Он полез наверх, к шоссейке. — Я те щас покажу «Сятин»! Стратег выискался, Рокоссовский, Наполеон… Засранец! Предславль ему подавай. А Берлина, деятель тыла, не хошь сразу?
Водитель, при виде генерала, подбиравшегося к нему снизу, с салфеткой в тяжелом кулаке, обмер и стал бледнеть. Как бы сама собою, судорожно подкинулась к виску ладонь. Как бы сам собою, «студебеккер» тихонько тронулся и, взревев, бешено рванул со спуска.
— Гопник несчастный! — кричали вслед ему женщины, с мгновенно вспыхнувшей злостью к дураку, испортившему праздник.
— Дезертир!
— Чтоб ты взорвался!
— Чтоб тебе, падла, всю жизнь этой брюквой питаться!
Генерал, выбравшись наконец на асфальт, плюнул вслед «студебеккеру», уже и не видному за спуском. И, точно бы его сил только на то и хватило, вдруг поник, обвис, шумно засопел, замычал, как от боли.
— Орелики мои! — Все его обиды нахлынули на него разом, от слез защемило в глазах, и он, не таясь женщин, вытер глаза салфеткой. — Эх-ма, орелики…
Отчего так грустно стало, почти невыносимо душе? Из-за этого дурака тылового? Или оттого, что, битый по рукам учительской линейкой, стоял на коленях носом в угол, и это никогда не забудется и ничем не искупимо? Неужели никогда, ничем?.. Он стоял одиноко посреди шоссе, никто не осмелился к нему подойти близко, и он смотрел поверх голов на облако, медленно наползавшее со стороны Москвы, изборожденное серо-лиловыми извилинами, а снизу чуть позолоченное краешком восходящего солнца. Облако меняло свои очертания, различались на нем то надменная голова верблюда с отвисшей губой, а то журавль с изогнутой шеей и распахнутыми крыльями, и вдруг оно заулыбалось, явственно заулыбалось — злорадной ухмылкой Опрядкина. Той самой ухмылкой, не затрагивающей ледяных глаз, с какой он протягивал на тарелочке жирный сладкий ломоть. «А все-таки вмазали они тебе этот торт, — сказал себе генерал. Было и впрямь, как тогда, предощущение противной сладости на губах, сползающих с носа и подбородка липких сгустков. — Нравится? И кушай на здоровье!» Тут ему вспомнились его предчувствия, что с этим Мырятином непременно должно связаться что-то роковое для него — может быть, даже смерть, и будут его косточки лежать где-нибудь в городском скверике, под фанерным обелиском, — кажется, так теперь, после гибели Опанасенко в Белгороде, хоронили генералов? Ну, не связалось роковое, погребальные дроги миновали его, страхи не сбылись — много ли они значат, наши предчувствия? но он-то их пережил! Не подумали об этом отставившие его от армии. Не подумали, как ему далась одна эта переправа, где его сто раз могли подстрелить, как селезня.
Почему-то ему казалось обязательным, чтоб те, кто вырывает у нас кусок изо рта, еще бы при этом задумывались, как он нам самим достался. Но ведь нашелся же кто-то, неведомый судия, кто увидел всю цепь его унижений и своим вмешательством разорвал ее, постарался поправить, что можно еще поправить. Могла, и в самом деле, «машинка» сработать, но мог же и сам Верховный углядеть, оценить, что не в Мырятине, заштатном городишке, все дело, а что плацдарм Мырятинский — ключик не к одному Предславлю, но, может быть, и ко всей Правобережной Украине, и подчеркнул его имя — желтым ли ногтем, черенком трубки: «Есть мнение, что в отношении товарища Кобрисова допущено нечто вроде несправедливости. Пожалуй, я к этому мнению присоединяюсь. Нельзя так людьми разбрасываться. Тем более он у нас, если я не ошибаюсь, генерал-полковник, Герой Советского Союза. Или я ошибаюсь?» Да, могло и так быть. Ну, и что, если даже Сам? «А только то, — сказал себе генерал, — что вместо одного куска два кинули…» Почему все так поздно к нам приходит, так безнадежно поздно! Хотя бы и вернули его на армию — разве сам он останется тем же? Непоправимо никакое зло — и не оставляет нас прежними.
Адъютант Донской, поднявшийся следом за генералом на обочину шоссе, наблюдал за ним пристально, с язвительной усмешкою на тонких губах. Право же, мудрено было поспеть за этими причудливыми изменениями: только что генерал плясал и пел, а теперь вот ушел к столбу, стоял одиноко под ревущим репродуктором, держась рукою за столб, опустив голову без фуражки. Ветерок лохматил ему редкие волосы, вид был неприкаянный. «Перебрамши малость», определил Донской. И сформулировал по привычке: «Восемь пудов неизъяснимой скорби». А более всего коробило майора Донского, что генерал дал основание женщинам и солдатам-зенитчикам, собравшимся около машины, вслух обсуждать его.
Женщины поняли генерала по-своему. Иные согласно заплакали и утирались концами платков, иные так объясняли себе и другим:
— Бедненький, как за сынов убивается!..
— Вот судьба-то — всех разом…
— Поди, в одном танке сгорели.
— Чего ж он тогда плясал?
— Дак им же всем Героя присвоили. Он уж потом-то сообразил, что посмертно.
Далее, на взгляд адъютанта, пошло уже и вправду несусветное: одна из женщин все же осмелилась, подошла к генералу и, взяв его за рукав, принялась утешать, что не такой-то он старый, жена ему еще и двоих, и троих народит, а он ей отвечал, что чихать он на все хотел с косогора, но люди-то не патроны, их экономить надо, каждого жалко.
— Еще бы не жалко! — отвечала женщина со слезой в голосе. — Зато их народ не забудет, памятник всем поставит… Долее адъютант Донской уже не мог терпеть.
— Шестериков! — позвал он. — Сходи-ка за ним, приведи.
— Почему я? — спросил Шестериков. — Вам же ближе.
Донской было заметил, что ближе-то к генералу как раз ординарец, но сказал другое:
— Я при командующем для более важных дел. А ты за его состояние отвечаешь, за физическое. И знаешь, как с ним обходиться.
— Если б знал! — проворчал Шестериков. — Каждый день им, что ли, звезды перепадают?
Но все же полез наверх.
Женщина робко попятилась и отошла подальше. Генерал услышал, что кто-то тянет из его руки салфетку, поднял голову, увидел Шестерикова, смотревшего на него грустно и укорительно.
— Фотий Иваныч, пойдемте, нехорошо вам тут.
— Нехорошо? — глаза генерала были мутны. — Хочешь сказать, я нехорош?
— Ну, и это тоже…
Сказавши так, Шестериков почувствовал, что власть его, маленькая, но ощутимая власть ординарца над своим хозяином, богом, уперлась в предел, который переступить страшно. Генералу же вспомнилось мимолетное: как он, выплясывая, вдруг словно бы напоролся на этот же, грустный и укоряющий, взгляд своего ординарца.
— Что, на костях плясал?
Шестериков зябко повел плечом и не ответил.
— А ты, — спросил генерал, — всегда со мной такой… откровенный?
Шестериков тотчас понял, о чем он говорит и о ком, и опустил глаза. И от этого генерал уверился, что да, было такое, доверительные беседы, о которых умолчал верный человек. Да и нельзя было бы слишком ошибиться — у того же Опрядкина читал он показания бывшего своего адъютанта, бывшего шофера, бывшего ординарца, снятые особистами дивизии задолго до его ареста после «разоблачения» Блюхера. Никто не отказался показывать на «любимого командира». Никто, правда, особенно и не закладывал его, даже старались, каждый в меру своего ума, как-то его выгородить, но никто же и не сообщил ему о тех беседах. Что же мы за народ такой, думал генерал. И злые слова шли на язык: «Кому ж ты доложишь, как я себя вел? Твой-то майор Светлооков — где он теперь?» Но вид Шестерикова был такой убитый, что слова удержались действительно непоправимые. Можно ли было совсем забыть, как этот же самый человек, попавший в сети матерого, закаленного «смершевца», да неизвестно еще, насколько в них запутавшийся, и неизвестно, что и как отвечавший при тех беседах, этот же человек в сорок первом, не так далеко отсюда, у села Перемерки, тогда еще незнакомый, только что встреченный, повалился рядом в кровавый снег, один отстреливался, вытащил, от верной смерти спас, а могло быть — и от плена, от участи того же Власова?
— Прости, если что худое сказал, Шестериков. — Генерал почувствовал себя так, будто он те слова произнес. — Прости, брат…
— Фотий Иваныч! — Шестериков, с горящим лицом, подался к нему. — Я все собирался, да никак… Я вам расскажу, как получилось…
Генерал хотел было отстранить его рукою, но только поморщился.
— Не надо, — сказал он, тряся головою. — И слушать не стану. Зачем это мне? — И повторил: — Прости, брат.
Хмель наплывал и схлынывал волнами, и в голове никак не укладывалось, что делается вокруг и почему делается. Водитель Сиротин, не усидевший один внизу на плащ-палатке, взобрался с фляжкой в руке к машине, уселся на свое сиденье, вывалив ноги на асфальт, и всем желающим наливал из фляги в крышечку.
— Женщины и девушки! — орал Сиротин, перебарывая радио. — Красавицы вы мои! Я правду вам скажу: на войне — все, как в жизни. Кому гроб, кому слезы, кому почет на грудь. Поэтому за всех выпить полагается!.. Выпьем и отдадим все силы фронту. Все силы!..
Адъютант Донской высился на обочине одиноким столбом, кривил губы насмешливо-брезгливо, но вмешаться не спешил. Уже какая-то, мигом захмелевшая, бабка, дробненькая и темноликая, в расхристанном ватнике не по росту ей, пританцовывала, притопывала огромным башмаком, истошно гикая и то попадая в такт бравурного марша, а то нарочно невпопад. Бабка из своих малых сил очень старалась всех развеселить, насмешить — и явно преуспевала: парни-зенитчики, спешившиеся шоферы, женщины с огородов, запрудив шоссе, сгруживались вокруг нее, и кто подхлопывал в ладоши, кто подгикивал, кто просто смотрел с невольной, не сгоняемой улыбкой. Поглядывали с улыбками и на него, генерала, — как из отодвинувшейся перспективы, из окуляров перевернутого бинокля; уже, поди, выяснилось вполне, что не погибли генеральские сыновья, чепуха это, все у него в ажуре, и, стало быть, за него тоже праздновали, за его, как с неба свалившиеся, звезды. Худые пареньки с тонкими шеями, кормленные по тыловой норме, в шинельках второго срока, с бахромою на полах и на рукавах, в ботинках с обмотками, женщины с опавшими или одутловатыми лицами, чуть только разгоревшимися, порозовевшими от выпитого, от смеха, в тяжелых, как доспехи, уродующих ватниках, в заляпанных грязью и обвисших юбках, в пудовых сапогах, — так выглядел этот, всегда непонятный, народ. И генерал представил себе, как бы он вдруг объявил всем этим людям, что там, в Мырятине, русская кровь пролилась с обеих сторон, и еще не вся пролилась, сейчас только и начнется неумолимая расправа — над теми, чья вина была, что им причинили непоправимое зло, — и еще добавь, добавь, сказал он себе, что и сам его причинял с лихвой! — и они этого зла не вытерпели. У каждого была своя причина, но то общее, что сплотило их, заставило надеть вражеский мундир и поднять оружие против своих — к тому же и неповинных, потому что истинные их обидчики не имели обыкновения ходить в штыковые атаки, — это общее, заранее объявленное «изменой», не простится одинаково никому, даже не будет услышано. И как не считались они пленными, когда поднимали руки перед врагом, не будут считаться и теперь. Скажи он все это — и что произойдет? Проникнутся эти люди чужими сломанными судьбами? И хотя б на минуту прервется или омрачится праздник? А может быть, тяжкий грех — прерывать его, омрачать? Может быть, все то, что он сказал бы, и не важно — в сравнении с этой скудной радостью, какую доставил взятый вчера и никому из них не известный «Сятин»?
Наверно, есть, думал генерал, еще какая-то справедливость, другая, которой он не постиг, а постиг — Верховный. Он-то лучше всех изучил, что нужно этому народу. Не для себя же одного придумал он эти салюты, не для себя настоял в ноябре сорок первого: «Парад на Красной площади состоится, как всегда». Говорили, это ему посоветовал Жуков. Но так ли важно, кто подал совет, да были же и другие советы, важно — какой из них он принял, а принял — как полководец, понял, что такое война. А может быть, и большее он успел понять — что люди, к которым он был так жесток, мучил, убивал, гноил, единственные и верные его спасители, — и человеческое в нем дрогнуло? Не мог же так просто, на ветер бросить: «Братья и сестры!» Так Бог не обращается к человеку! То был — «отец», а то вдруг — «братья», «сестры». С горной высоты сошел смиренно, почувствовал себя равным со всеми, одним из всех. И в самые страшные дни, на пределе отчаяния, сказал вовсе не парадно, а как мог бы любой, как равный всем: «Будет и на нашей улице праздник». Какие слова нашел! Какое в них послышалось обещание! Отныне все по-другому пойдет — еще не сейчас, а когда немца прогоним, последнего немца с последней пяди России, сейчас только об этом думать! Вот и ему, Кобрисову, протянул руку — поверх всех голов, над интригами завистников — и разрубил узел, который никак не развязывался, враз облегчил бремя, все мучившие его мысли, в которых не дай Бог кому признаться, прочел — и отвел: «Мелочи, мелочи, не имеет значения». И остановил на пороге Москвы, как будто пригвоздил, предупредив все нелегкие разговоры в Генштабе. И отметил-то как — в числе немногих, самому Ватутину не дал Героя, а ему, Кобрисову, пожаловал… И оставил только одно, не отменимое никакими наградами: помнить и угрызаться, что план по Мырятину был составлен наспех и брошен на полдороге, и все потери, которых могло не быть, повисли на нем…
Между тем содержимого фляжки там, ясное дело, не хватило, и явилась на свет пятилитровая канистра из-под моторного масла с чуть разбавленным спиртом-сырцом. Адъютант Донской и тут не вмешался. Шестериков, охнув, кинулся было спасать канистру, но генерал его удержал за локоть.
— Не надо, — сказал он, всех, кого видел, любя и жалея. — Не жмись. Гуляют люди!
… Гуляли, наверно, и там, в Мырятине. Еще на западной окраине автоматчики вышибали немцев с верхних этажей и чердаков, и артиллерия на всякий случай старательно расстреливала колоколенку на холме, безглазую и пустую; еще искали «керосинщиков», поджегших мебельную фабрику, только что занятую и оприходованную как спасенное имущество, — пока не выяснилось, что сами же и подожгли ненароком; еще не различить было, где перестрелка, а где так, салютуют от избытка чувств, а уже кто-то спал вповалку посреди газона в скверике; уже в центре телеграфистки и радисточки сменили тяжелую кирзу на сапожки с каблучками, пошитые на заказ, и собирались выйти погулять на главный проспект; уже кто-то разведал, где дополнительное спиртное, и тащил его в родную роту сразу в четырех касках, держа их за ремешки; уже дымили на площади походные кухни, и осмелевшие мырятинцы пристраивались в очередь с кастрюльками и горшочками — и снова вдруг начиналась пальба: обстреливали немецкий взвод, который вышел сдаваться аккуратным строем, но с таким грязным лоскутом, что его не признали за белый… И может быть, вся вот эта неразбериха и нужна была, чтоб люди пришли в себя и понемногу забыли, как на мглистом рассвете они стояли в сырых окопах, чувствуя холод в низу живота, молясь про себя и ожидая ракету.
Потом они узнают, потом объяснят им, что это было великое наступление.
Генерал вытер пальцами под глазами и увидел перед собою адъютанта вытянутого, как палку проглотил, с генеральской шинелью на локте.
— Товарищ командующий, — сказал Донской построжавшим голосом. И поправился, нарочито выделяя новое обращение: — Товарищ генерал-полковник… Виноват, но все-таки ехать пора. Тут уже, в конце концов, я отвечаю.
Генерал молча кивнул. Дал себя одеть в шинель, нахлобучил фуражку.
— Ожидается, что мы сегодня прибудем, — напомнил Донской, застегивая на нем пуговицы. — Хорошо бы до одиннадцати. Время есть, но нужно же в себя прийти.
— Хорошо бы, — сказал генерал.
Он шел к машине охотно, даже покорно, слегка поддерживаемый адъютантом под локоть. Люди, которых он смутно различал, сразу отчего-то притихшие, расступались перед ним широким коридором. Внизу, под насыпью, Шестериков торопливо совал в мешок стопки, вилки, ножи, салфетки, сворачивал скатерть, плащ-палатку, шинель. С двумя громоздкими свертками он поднялся к машине и сунул их за передние сиденья, под ноги адъютанту и себе.
— Получше не мог уложиться? — спросил генерал.
— Фотий Иваныч, дак тут ехать-то сколько…
— Сколько б ни ехать, а фронтовую укладку соблюди. Чтоб ничего не торчало, ноги бы не мешало вытянуть.
— Ну, я на колени возьму.
— Не надо на колени.
Генерал заговорил строго, посверкивая глазками из-под насупленных бровей; в нем появилась какая-то мрачная решимость, и адъютант Донской почувствовал в груди некое замирание: «Никак, он сразу туда решил ехать». Это даже восхитило Донского — в высочайшее присутственное место заявиться вот такими, как есть, на заляпанном «виллисе», во всем повседневном, полевом, пропахшими грязью дорог, потом, бензинной гарью, немножко и коньячком — тоже не повредит в такой день! — пропахшими фронтом. И еще бы разыграть, что не слыхали о Приказе, пусть-ка сначала им сообщат, поздравят. Если в том и есть генеральская дурь, то — высокого свойства. Интересно, подумал он, из ста генералов сколькие так бы и поступили? А сколькие — не посмели бы?
Однако ж генерал сто первый, лучше всех изученный Донским, поставил ногу в «виллис» и спросил водителя:
— Как у тебя с бензином, Сиротин?
— До Москвы-то? — Сильно порозовевший Сиротин, переваливая малопослушные ноги с асфальта к педалям, беспечно рассмеялся. — Да на нейтралке с горушки домчим, даже без зажигания. На одном, тарщ командщ, эн-ту-зи-азме!
— А до Можайска? — спросил генерал. — Хватит без заправки?
В груди адъютанта Донского явственно что-то стало опускаться.
— Товарищ командующий… Виноват, но — Москва! Нас ведь сегодня в Ставке ждут…
— Кто? — спросил генерал, тем же мстительным голосом, каким он кричал про чиханье с косогора. — Кому там без нас не прожить? Ставка нам уже все сказала. Сам сказал!..
— Еще раз виноват… Хоть я и перебрал малость, — последнюю фразу Донской произнес с нажимом, — но осмелюсь настаивать. Это чрезвычайно важно! Вы же потом с меня взыщете…
Генерал, широко взмахнув рукою, показал ему на репродуктор. Победные марши смолкли, из черного раструба изливалась тягучая печальная мелодия.
— Вот это мы приняли? — спросил он, глядя в упор в бледнеющее лицо адъютанта. — Звезды на грудь и на плечи — приняли, я спрашиваю? То, что ты говоришь — «свое»… Значит, и все остальное должны принять! Кровь пролитая, люди погибшие — не зовут тебя, майор Донской?
Шестериков, укладывавший возимое добро в бортовые коробы, выпрямился и поглядел на генерала с удивлением, с восторгом, но и с мольбою.
— Ставка-то — Бог с ней, оно и лучше туда носа не казать. Но неужто домой не заедем? Фотий Иваныч, дочек не повидаем? Майю нашу Афанасьевну — не порадуем? С меня не то что вы — она с меня взыщет!
— Порадуются и без нас, — буркнул генерал. — Приказ небось уже слышали. Что мы им другого скажем?
Он поглядел на Москву, всю в проплешинах от лучей бледного холодного солнца, проникавших в разрывы облаков. Он поглядел на нее без всякого интереса, и это яснее всего сказало Донскому, что убеждать его, соблазнять чем бы то ни было — бессмысленно: ни тем, что им все-таки есть резон хоть показаться в Генштабе и кое-что разведать, ни тем, что они вполне бы могли, без особенных угрызений, провести сутки в Москве, хлебнуть столичного воздуха и увезти кое-какие воспоминания, ни даже несколькими часами дома, с семьей, которую генерал может и до конца войны не увидеть. А то и вовсе не увидеть.
— Так чего, заводить? — спросил Сиротин. — Куда поедем?
— Указан тебе маршрут, — сказал Донской потухшим голосом.
До Сиротина, однако, не все дошло толком. Он смотрел на домишки и сады Кунцева и улыбался.
— Эх, да как же не погулять, салют не поглядеть, в кои-то веки? На метро не прокатиться? Был я в белокаменной или не был?
Генерал, грузно усаживаясь, отвечал ему еще сдержанно:
— Нагуляешься, Сиротин. После войны. Ребенок ты? Не видал, как из пушек бабахают? Давай заводи.
Но и запустив мотор, Сиротин еще не все до конца понял.
— А может, сгоняем? Ну, на часок хотя бы… Ведь дело ж какое!..
Генерал, багровея, затрясся от гнева.
— Что, совсем окосел? Трезвей у меня щас же, мобилизуйся! Какое у тебя там дело? У тебя на фронте все твои дела! В армии! Понял? И крути назад! Крути, говорю!
Сиротин поспешно схватился за рычаг, со скрежетом включил передачу. Выкручивая руль до отказа, он взглядывал на генерала испуганными глазами, словно с недобрым предчувствием; лицо его было несчастное, едва не плачущее. Люди, все видевшие и слышавшие, медленно расступались перед широким тупым рылом «виллиса». Солдаты-зенитчики поднесли ладони к каскам, женщины крестились. Темноликая бабка, поднявши троеперстие и кланяясь, крикнула шепеляво: «Сохрани вас Господь, касатики!..» Лица у всех были печальны, точно бы на них отражалась истекавшая из черного раструба тонкая пронзительная щемящая нота.
Генерал, против устава, всем откозырял сидя.
Адъютант Донской, стиснутый, скорчившийся на заднем сиденье, чувствовал в душе уязвление — оттого, что не разгадал эту очередную дурь. Вина, разумеется, была его, но винил он в своей ошибке почему-то генерала, которому не преминул съязвить:
— А хорошо бы, товарищ командующий, нас на первом КПП не завернули без надлежащего предписания.
— Нас-то? — Генерал не оглянулся, а лишь откачнул голову назад. — А хотел бы я посмотреть тому в рыло, кто нас от войск завернет. Черта ему лысого, хренушки — нас теперь от армии отставить! Успеть бы только, успеть… Нам бы вчера там быть. Давай, Сиротин, жми!
Круто вильнув и оставив на шоссе две синусоиды грязи с обочины, «виллис» взревел и пошел, набирая ходу, в сторону Можайска. Еще раз, из-под брезента, с отчаянием на лице, оглянулся водитель Сиротин. И более все четверо на Москву не оглядывались. Траурный марш отдалялся и затихал, все сильнее бил в стекло и хлопал брезентом ветер.
Прав оказался генерал Кобрисов, а не адъютант Донской — на первом КПП их не только не завернули, а еще поздравили и передали о них по телефону на следующую «рогатку», чтоб пропускали без замедления. Их кормили и водку им отпускали без продаттестатов и заправляли бак бензином, не спрашивая талонов и накладной. Среди машин, спешивших на запад, маленький «виллис» не мог затеряться и застрять, он переходил из одних предупредительных рук в другие.
Сегодняшний день — весь целиком — принадлежал генералу. Весь этот день он ехал триумфатором, потому что столбы с черными раструбами попадались на всем его пути, и каждый час гремело из них, как с неба:
— …СТРЕЛКАМ И ТАНКИСТАМ ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА КОБРИСОВА…
И державно ликующий голос разносился широко окрест — над холмами и ухабистыми дорогами, выбегавшими к шоссе, над мокрыми прострелянными перелесками, над печными трубами деревень и хуторов, испустившими свой последний дым два года назад:
— …И ВПРЕДЬ ИХ ИМЕНОВАТЬ…
Всякий раз, подъезжая к такому столбу, водитель Сиротин притормаживал, чтобы еще раз послушать и дать послушать генералу, а потом рвал, как угорелый, мучая мотор, губя покрышки. И ветром дороги отбрасывало, уносило вдаль, за корму:
— ВЕЧНАЯ… ПАВШИМ… НЕЗАВИСИМОСТЬ… РОДИНЫ…
Этого, впрочем, генерал как будто и не слышал. Он сидел неподвижно, вцепясь обеими руками в поручень у приборной панели, выставив на ветер толстое колено, обтянутое полою шинели, и смотрел хмуро и сосредоточенно в летящее навстречу пространство. Адъютант Донской, перегибаясь с заднего сиденья, заботливо укутывал ему горло серым, домашней вязки, пушистым шарфом.
Он мог бы этого и не делать. Генералы — когда они едут к войскам — не простужаются.