Книга: Орина дома и в Потусторонье
Назад: Глава пятая МОРОЗНЫЕ УЗОРЫ
Дальше: Глава седьмая МЕЖ ВЕРЕТЕНОМ И ЗОЛОТОЙ МОНЕТКОЙ

Глава шестая
ЗАПРЕТЫ

Пелагея Ефремовна, собрав яиц, — куры после зимы наконец начали нестись, — отправилась торговать на узловую станцию Агрыз; Лилька, покончив с поурочными планами, читала роман-газету; Орина — больше-то ведь не с кем — играла с Милей во дворе, под низеньким окошком бани, в «магазин», прилавком служили старые занозистые доски, вытащенные из-под крыльца и положенные на пару чурбаков.
Обеим девочкам нравилась игра, когда на продажу шло все: начиная от немудрящих игрушек и заканчивая Лилькиным гребешком с выпавшими зубцами. Деревянные чурочки, щепки, стружки и опилки (Венка, в очередные выходные приехав из Города, начал городить перед голым фасадом избы палисадник, где Лилька с Люцией мечтали развести цветник) изображали хлеб, рыбу, сливочное масло и крупу; продавщицей выступала белая пластмассовая гусыня, величиной в половину настоящей, чьи сложенные ребристые крылышки приятно мозолили ладонь. Продавщицу так и звали — баба Гуска.
Когда все товары перешли в руки покупателей: резиновой бабы Белки, которая при нажатии на живот истерически свистела дырочкой в подошве, белой гипсовой бабы Коровы с обломанной по колено задней ногой (из культи торчала металлическая коровья кость), фарфоровой тети Купальщицы (внутри которой сидел Сана, ему-то и достался гребешок), — Эмилия вдруг швырнула бабу Гуску на землю и сказала, что хочет пойти к своей бабе Анне. Дескать, у тебя-то, Илочка, только одна бабуска, а у меня-то две-е! Орина задумалась — никто из них никогда не ходил к бабке и деду Яблоковым: ни бабушка Пелагея, ни тетя Люция, ни мать, ни она, ни сама Миля. Ходил только дядя Венка. Тут была какая-то тайна: ведь жили сваты в задах их же улицы. Но ведь баба Анна — это мать дяди Венки, а значит Миле — родная бабушка, притом что все в доме в один голос утверждали, что Эмилия — вылитая Анна Яблокова!
— Хорошо, пошли к твоей бабе Анне, — решила наконец Орина.
И девочки — не закрыв магазина — тут же и отправились. Нечего говорить, что Сана, с сожалением поглядев на свою покупку, приткнутую к ногам Купальщицы, — у него ведь не было в этом мире ни одной своей вещицы, — взялся сопровождать их.
Миновав бесконечный забор, сложенный из сучковатых крученых слег, за которым был их огород, пройдя мимо колодезного сруба и старой, готовой зацвести черемухи, дети углубились в нехоженый конец улицы, прошли между воротами, избами и заборами Маминых и Халиуллиных, Александровых и Файзрахмановых, и вот они — глухие ворота Яблоковых; открываются медным кольцом (внутри которого — подмигивающий портрет, сложившийся из сучков), а не щеколдой, как их ворота; Орина помедлила — и повернула звякнувшее кольцо…
Огромный лохматый пес с рыком кинулся к ним — Миля заорала и спряталась за сестру, Крошечка зажмурилась, понимая, что сейчас будет немедленно разорвана на части, — но Сана увидел, что опасности нет: цепь, на которой сидел пес, не такой длины, чтобы охранник сумел дотянуться до детей. И с крыльца, переваливаясь на ногах-колесах, уж сходила тяжеловесная старуха, цыкнула на пса — и он, показывая клинки клыков, гремя цепью, ретировался к будке.
Крошечка увидела: из радужного окошка на них пристально глядит краснобородая голова.
Баба Анна молчала, окошко распахнулось — в бороде отверзлась зубастая дыра, и голова сказала что-то невнятное, Орина разобрала одно только слово: Венка. Старуха что-то ответила, подошла и взяла Милю — которая до тех пор все пряталась за спину сестры, — за руку и повела в избу (Эмилия поупиралась, но пошла). Орина — делать нечего — двинулась следом.
В избенке, состоящей из единственной горницы, оказалось вовсе не страшно: печь, окошки, сундук, закинутая лоскутным одеялом кровать — все, как у них. И у бородатой головы объявилось туловище — это был просто-напросто Милин дедушка, сидевший у окошка за накрытым столом. Во главе стола возвышалась бутыль с чем-то мутно-голубоватым, Крошечке показалось, что крохотный сомик тычется в толстое стекло бутыли, беззвучно разевая усатый рот. В простенке висели ходики с продольными гирьками; гирьки, так же как дворовый пес, оказались цепные, видимо, они охраняли домик, куда посажено было время; над циферблатом нарисованы медведи — с картины, которую Орина недавно видела в «Огоньке». Дед и баба сказали что-то друг другу — и опять Крошечка ничегошеньки не поняла и заподозрила, что в доме Яблоковых говорят одними только запретными словами. Ведь не по-немецки же они изъясняются — этот язык имела право знать одна только Оринина мать, на то она и учительница.
Баба Анна принесла третью табуретку — и обе девочки кое-как уместились на ней; Миля вцепилась в руку сестры. Орина разглядела, что на груди бабы Анны в несколько рядов висят медные денежки, каждая с дырочкой, в которую продета тесемка: больше пятаков, но есть и трехкопеечные монеты, и копейки, и двушки. Одета старуха ярко — в пестрядинное, все в кубиках и полосочках длинное платье, спереди прикрытое фартуком. А и впрямь, с Милей-то у ней одно лицо — спустя пятьдесят лет: глаза чуть навыкате, зеленые, как постолкинская осока, нос прямой и короткий, и между капризно изогнутой верхней губой и носом — глубокая, руслом, выемка.
— Иуда, — обратилась к деду баба Анна, и Орина вспомнила, что это имя тоже запретное и какое-то запредельно-ужасное. Но значения дальнейших слов опять не поняла.
Дед Иуда плеснул немного из бутыли — сомик на бурной водопадной струе ухнул в стакан, — а дед вдруг протянул свой стакан Орине, сказав на этот раз понятно:
— Она — маленькая, — кивок в сторону Мили, — ты — большая. Пей!
Крошечка попыталась мотнуть головой, а также повести рукой — отрицательно, но с ужасом увидела, что рука, против ее воли, тянется к стакану, внутри которого мечется усатая рыбка. И вот уж стакан у ее губ — она делает несколько глотков, которые обжигают нёбо, гортань, все внутренности — и сомик уж там, внутри нее.
А Сане наконец удается сделать так, что испуганная Эмилия вскакивает и — «случайно» — вышибает стакан из рук сестры: он разбивается вдребезги. Крошечка падает замертво, Миля визжит, дед Иуда берет Орину за руку и ведет за собой на задний двор. Здесь, в сарае под низенькой крышей, она видит взращенную зиму — всюду белые перья и снежный пух, кружась, они ложатся на влажную, чем-то политую землю. Она поднимает голову: на балке висят обезглавленные куры, а их головы с поникшими гребешками горкой сложены в углу, среди сугроба свалявшихся перьев…
Сана сумел дотянуться до дома: вычленил из текста роман-газеты, который читала Лилька, нужные слова: «Но и воскресенье могли на зоне испоганить: то затеят перестройку бани, то расчистку двора…» Она откладывает чтение, подходит к окну: детей во дворе, возле бани нет. Не зная, куда бежать, где искать девчоночек, Лилька выскакивает за ворота, и здесь — никого, но Сана дает ощутить ей обозначенный в воздухе дыханием девочек мерцающий след, похожий на след улитки, который прямиком приводит ее к дому Яблоковых, из ворот которого уже выходят ошеломленные дети.
Дома Орина — как старшая, как заводила — получает двойной нагоняй: один раз от Лильки, а после от вернувшейся с торговли Пелагеи Ефремовны, чтобы не ходили без спросу куда не след; когда же Крошечка, запомнившая несколько слов из речи бабы и деда Яблоковых, но предусмотрительно решившая не произносить их вслух, интересуется, почему они так непонятно говорили, бабушка Пелагея ответствует: дескать, они ведь вотяки, вот по-вотски и бают.
— А ты как хотела!
— И дядя Венка — вотяк? — удивляется Орина, поглядев на испуганную Милю.
— Ну!
На другой день бабка Пелагея рассказывает Нюре Абросимовой, что Люция забрюхатела от Венки школьницей еще… В суд хотели подавать, да Люция уломала… Пришлось ведь просить пургинского врача Алевтину Юрьевну, под началом которой и состоит здешний медпункт, чтобы сделала что надо, что категорически было воспрещено тогда! Уж как уламывала ее, как унижалась, даже в ногах валялась, а стыда-то было, а стыда! И сколь Люции было говорено, чтоб бросала Венку, чтоб училась дальше, чтоб хоть восемь-то классов кончала — нет! В школу палкой приходилось гонять. А ведь как она пела, Нюра-а! ее ведь в пургинский хор запевалой брали, когда она в Пургу на швейные курсы пошла, да Венка, гад, не пустил! Все дороги ей перекрыл! А что ведь потом с Каллистой-то вышло…
Помянутая мертвушка тут же и объявилась: уселась бабушке на колени — невидимая как для старух, так и для Орины, примостившейся сбоку, на табуретке.
Нюра Абросимова завздыхала и стала рассказывать про свое — подобное же — горе: дескать, знаешь, Ефремовна, младший-то Пандорин мальчонка, Павлуша, от моего ведь Володьки…
— Да что ты! — преувеличенно удивилась Пелагея Ефремовна и даже схлопала себя руками по бокам.
— Да. И мой сынок не отстал от других: тоже к ентой твари таскался… и таскается. Сколько я говорила: ни-че-го не слушает! Все ребятёшки-то у ей, бают, от разных отцов! Вот вишь: и у меня внучок есть! — поглядела Нюра на Крошечку, которая, попивая с блюдечка чай, переводила взгляд с одной на другую.
— Да, жалко его, — вздохнула Пелагея Ефремовна. — Хороший ведь мальчишко!
— Как не жалко! Как не хороший! Да только… Может, и не от Володьки он совсем!
Кереметь тем временем, устраиваясь поудобнее, закатился на ступню своей подопечной, но та даже не почесалась. Каллиста же, соскочив на пол, протянула к Перекати-полю ручонки, вроде как к мячу, и попыталась поймать, но тот живо провалился сквозь землю.
— Ну и ладно, — вздохнула навка, вновь забираясь бабушке на коленки.
Сана сидел верхом на кипящем самоваре, иногда утягиваясь вместе с клубами пара в форточку. Кошка Мавра, по обыкновению, дремала на печи.
Пелагея Ефремовна, в свою очередь, принялась клясть кривоглазую Пандору, которая тайком зарыла на их огороде свои грязные тряпки, а как пахать-то стали под картошку, — лошадь взяли в Леспромхозе, — так тряпки плугом и выворотило наружу, костер пришлось разводить, чтоб очистить усадьбу от насланных соседкой бед.
— Вот ведь как без защитника-то жить, без мужика — всякий норовит обиде-еть… — протянула Пелагея.
А Каллиста горячо закивала:
— Да, бабушка, да… Всякий ноловит…
И Пелагея, подпершись ладонью, стала рассказывать про то, как умер ее муж, Петр Федорович Наговицын. Всего только сорок лет ему было. Две войны прошел: и финскую, и Отечественную, ни одна пуля не взяла, а дома — на тебе! Пять лет только пожил после войны! Почитай, что и не видала мужа: в 37-м поженились, а с 39-го — он все по войнам!..
— Второй ведь он у меня, — понизила бабушка голос, — Лилька-то от другого. (А про первого и не спрашивай: даже говорить не хочу!) А Петр-то Федорович — ой! Победило наше лесничество в соцсоревновании, а ведь он старший лесничий был у меня, Нюра, да! Поехал он за грамотой в Город, а было это в первый день после Пасхи, встал ранехонько, чтоб поспеть на вручение-то; пошел к Юськам, уж так торопился, так спешил, да из-за разлившихся речушек и ручьев припоздал-таки; вот взошел на пригорок и видит: поезд уж подходит к станции, не успевает он, а следующий, знаешь ведь — в обед только! И — бегом! На ходу уж заскочил в последний вагон; отпыхался вроде до Города-то, да, видать, уж в поезде неладно ему стало. На вокзале зашел в буфет, чтоб папиросок купить — и совсем занемог, зашатался — да… упал! А продавщица, курва, и говорит: нечего тут всяким пьяницам валяться, пошел вон-де! Вишь, со вчерашнего-то перегаром от него попахивало. Он и пополз. Выполз на крыльцо — тут и умер.
А собирался он заночевать в Городе у дядьев, ну я и думаю: тамако он… Вот ничегошеньки я, Нюра, не почуяла. На другой день я, конечно, на работе, веду прием больных. А Постолка разлилась тогда до самого Курчума — правый-то берег низкий, это мы на вышине живем, — и никак к нам с той стороны не добраться. Вот прибежали за мной: мол, почтальонка кричит с того берега, дескать, фельдшерице телеграмма. Какая телеграмма?! Я — бегом. Вот Зоя-то Маштакова и давай мне читать эту телеграмму через бурную-то реку. Ором орет: ваш муж Петр Наговицын скончался! Я не слышу. «Че-го?!» — ору ей на тот берег. Она опять: умер, мол, муж твой, Ефремовна, уме-е-ер. Инфаркт де у него. Об-шир-ный ин-фаркт. Я опять: «Че-го?» Тут помощники на том берегу бесплатные объявилися, курчумские-от помогать ей стали; когда уж в три, да в четыре голоса, да в пол-улицы скричали — я услыхала. Да тут у воды-то и рухнула, как вроде кто меня под комель срубил. Хорошо девчонки дома оказались: Лилька-то с Люцией, каникулы ведь у них были — как Постолка-то разольется, и до тех пор, пока в скобки свои не войдет, всё весенние каникулы идут. А если бы пустая изба стояла — так, может, и бросилась бы в Постолку-то, как на раздольное брачное ложе, тут бы мы и встренулись: потому как в минуту в омут бы затянуло. Ну а как воротили его домой — даже вспоминать не хочу… Еле переправили Петра Федоровича с той стороны-то, на лодье, курчумские же на веслах сидели: братья Язон да Харон Хижняковы, уж так крутило, уж так вертело лодчонку, что и на той и на этой стороне думали, что ко дну все трое пойдут, — но как-то переправились, я уж братовьям потом поставила чекушку, да не одну, а еще сколь медяков надавала — женам-то на платья.
Каллиста, слушавшая так же внимательно, как живая внучка, подергала бабушку за передник, а когда та не обратила на нее внимания, произнесла:
— А он ведь пливет тебе пел едав ал, дедушка-то мой, да! Сказал, чтоб не выбласывала его сумоцку, побелегла, в котолой лейс-шина лежит, письма его и лулетка, лесополосу мелять.
Но Пелагея мужнина наказа не услыхала.
Нюра же сидела прямая, будто аршин проглотила — тема оказалась скользкая, табуированная: вроде бы пристало сейчас и ей рассказать про смерть своего мужа, но… А Кереметь зашевелился и стал вдруг кататься по тесной кухоньке от стены к стене, туда-сюда, все быстрее и быстрее — вот бревна расшатает да избу обрушит, потом принялся круги нарезать вокруг убивицы, как вроде собрался в черном вихре закружить свою подельницу и унести отсюда вон. Каллиста, решившая, что это какая-то игра, хохотала и, наклоняясь то туда, то сюда, пыталась ручонками ухватить Кереметя. Нюра ничего, конечно, не замечала: хлебнув чаю, она завела речь совсем про другое, дескать, слыхала, Ефремовна, Шамшурина — лесника-то шершни насмерть закусали. Объездчики нашли в лесу, занесли его в барак-от, так жена не узнала: вот будто красный шар прикатили, просипел он что-то, как вроде воздух из шара вышел — пи-и-и, и помер!
Пелагея Ефремовна кивала:
— Бают, дохлые девятирики вокруг гнезда, которое он невзначай разорил, как вот листья по осени лежали — выходит, каждый по девять раз его зацепил. Как уж тут выжить…
Кошка Мавра, заметившая «игру» Перекати-поля с мертвушкой, зашипела и — чуть стекло не вышибла — выметнулась в форточку. Пелагея Ефремовна тотчас стала приглашать к столу японского городового, но, как всегда, не дозвалась. Каллиста же с криком: «Киса, киса! Ты куда?!» — как рак вцепилась в кошачий хвост — и вылетела следом.
…Орина, покамесь бабушка Пелагея дожидалась на магазинном крыльце, когда привезут хлеб, решила немного пройтись, за ней потянулась Миля; сестры обогнули дом Пандоры, Крошечка бросила взгляд на запыленное окошко: но Галька оттуда, увы, не выглядывала. За избой Вахрушевых на угоре виднелись широко распахнутые ворота конного двора с покосившимся дощатым забором. Крошечка, хоть и не бывала здесь, но, по рассказам бабушки, знала, что в бревенчатом домишке, чья покрытая землей крыша поросла быльем и который стоит по левую руку, когда-то — до того, как построили избу — жила их семья. Значит, можно ходить сюда самым законным образом, это почти что их двор… конечно, напополам с конями.
Девочки вошли воротами, Орина независимо поглядела по сторонам: людей не видать — и она, совершенно успокоившись, уверенно пошла к «своему» домику.
Двери, и входные и внутренние, стоят нараспашку: по стенам, на полу, и там и тут развешана, разложена и расставлена конская упряжь. Девочки потрогали хомуты, подергали вожжи и побежали к сараю в дальнем углу двора, где под навесом стояли телеги и сани, одноконные и пароконные повозки, дрожки и двуколки. У всех повозок оглобли, точно длинные рога, опущены к земле. А у стены валяется тележное колесо, середка которого в дегте — Миля, потрогав колесо, тотчас измазалась и вытерла пальцы о лист лопуха. Длинная полутемная конюшня, в которой хоть и пахло лошадьми, — пустовала: небось все кони на работе. Дети вышли из сумрака наружу — и Крошечка увидела возле колодца дедушку Диомеда, который, раскрутив ворот, переливал из колодезного цепного ведра в свое, свободное, воду и, расплескивая, понес к поилке. Тут и конюх заметил нарушительниц и грозно нахмурил брови. Орина, решившая оббежать дедушку Диомеда по дуге, схватила сестру за руку, а та уж изготовилась, собираясь заорать. Но конюх поставил ведро и подозвал их: дескать, нет ли у вас кусочка хлебушка? («Он голодный, этот дед?» — прошептала Эмилия, передумавшая кричать.) Хлеба, увы, не было.
— Да ладно, — сказал конюх, — он не шибко-то хлеб любит. Он по другой части. Пойдемте-ко, покажу вам вечного коня… Небось не видали такого?
Сестры замотали головами отрицательно.
Вечный конь стоял в маленькой конюшенке, примыкавшей к большой, — это был тот самый монгол Басурман, что зимой привез им телевизор. Конек был мастью в волосы Пандоры: глинисто-рыжий, мохнатенький, долгогривый, с огромной головой и маленькими злыми глазками. Миля решила погладить конька по горбатому носу, но Басурман ощерил тут такие зубы, что крикса охнула.
— Видали! — горделиво воскликнул дедушка Диомед. — Он еще за себя постоит. Нет, шалишь: рано еще Баску списывать… Я его надысь ковать водил, так сам Кузнец подивился его зубам, а уж Кузнец конских зубов повидал на своем веку, не то что вы! И вы не смотрите, что монгол с виду такой ледащий, он еще ого-го! Да. Басурман — герой трудового фронта, еще военного покроя конек. Всех своих сверстников пережил, да и младших — тоже. Все его товарищи давно-о на живодерне. А он все еще землю копытит. Хоть, правда, сейчас уж по лесной части не работает, а только по людской. Он без отдыха может сто километров пробежать, — дедушка Диомед задумался и прибавил: — А то и все двести… А от чего он вечный, я вас спрошу? Все от пищи. Питание у него было особое, лесное, так что еще маленько мы с ним прослужим… А то, вишь: передал нас директор Леспромхоза — в Лесхоз, мол, тут теперь работайте… А нам вы, дескать, уже без надобности, у нас-де нынче машины: МАЗы да КрАЗы, тьфу! и кони-де у нас все как на подбор, и конюхи им под стать, а вы, мол, кто такие? Э-эх! А что дальше, я вас спрошу? Куда дальше? Что дальше-то с вечным конем будет, да и… со мной?! А, девчонки? Ведь вы девчонки?
Тут дедушка Диомед, время от времени прикладывавшийся к фляжке, ухнул к ногам своего мохнатого конька, а Басурман фыркнул и осторожно, чтоб не наступить на руку конюха, переступил свежеподкованным копытом. Крикса не вынесла — заорала, и монгольский конек поддержал ее таким раскатистым «иго-го», что небось весь заречный Курчум всполошился, а конюх — так даже не ворохнулся. Орина опомнилась: конечно, бабушка-то давно уж воротилась, — схватила орущую Милю за руку, и сестры сломя голову помчались домой.
Крикса немедля стала жаловаться бабушке, купившей «подушечки»:
— Это Ил ка потащила меня на конный двол…
И Пелагея Ефремовна поступка Орины отнюдь не одобрила.
— Мы к нам заходили, в наш прежний дом… Где мы… вы в войну жили, — пыталась оправдаться Крошечка.
Но бабка Пелагея никаких оправданий слушать не хотела. Правда, до рукоприкладства все же не дошло, бабушка только со вздохом выдала выстраданное:
— Велика Федора — да дура, — и продолжила, поглядев на Милю, успевшую тайком, пока бабушка вытаскивала из сетки хлеб, сунуть за щеку «подушечку»: — Мал золотник — да дорог!
В Лесхоз на практику прибыли студенты лесного техникума из Литвы, расселили их по чистым избам; хотя изба у Пелагеи была одной из самых чистых, принимать литовцев — по давнему своему предубеждению — она отказалась. Дескать, погоди-ите, даст она вам жару — эта Литва! Крошечка с испугом и волнением поглядывала на золотоволосых великанов-литовцев, когда они шагали мимо окошек, направляясь в лес. Как будто березовый осенний лес стронулся со своего места — да целой рощей зашагал среди изб. А один великан вдруг остановился, увидав в окошке Орину, и подмигнул ей. Бабка Пелагея сплюнула и ядовито сказала:
— Пойди, Оринка, к ним, попроси: «Дя-аденька, достань воробушка!» — небось достанет… ежели не перепутает с вороной, они ведь по русски-то ни бельмеса, уж на что наши татары, и те язык «малам-мала» знают…
А вот Лильке литовцы, видать, понравились. Во всяком случае, один из них — Альгис, тот, что подмигнул Орине; по поводу Альгиса у матери с бабушкой возник горячечный спор.
— Совсем ты, Лиля, ума решилась — литовец, да еще и мальчишка совсем! — шипела Пелагея. — Гляди, что делаешь: ведь по следам этой курвы географички Тамарки Гороховой шагаешь, смотри, как бы тоже с работы не полететь!
— Не полечу… Какое их дело…
— Та с учеником связалась, и ты туда же!
— Ма-ма, он не мой ученик! И ему уж двадцать пять лет!
— Двадцать пять! А самой-то уж тридцать! Да и наврал небось… Ох, смотри, ох, смотри! Будешь локти кусать — да поздно будет: принесешь в подоле, одна — безотцовщина, еще второго такого же родишь!
— Перестань! А сама-то, вспомни, как отец умер — уж к лету замуж засобиралась, и за кого — за Федьку Романова! Тебе-то не тридцать, а уж сорок с гаком тогда было, а он только из армии пришел… Еле с Люцией отговорили. Каждую ночь к Постолке бегала…
Пелагея Ефремовна, видать, никак не ожидавшая, что ее ткнут носом в давний грешок, хмыкнула и замолчала. После нашла оправдательный резон: дескать, Федька-то Романов — человек известный был, свой… А это что! И Федька-то любил ее, на коленках полз по пыли до самого фельдшерского пункту, так уж умолял, чтоб не бросала его… Из-за них же… Эх! Уехал потом в Город — да и пропал, спился, говорят, совсем… А литовец твой — вот поверь моему слову: только хвост покажет!
Когда литовские студенты убрались в свою Литву — Лилька пождала-пождала письма, да так и не дождалась. Пелагея Ефремовна ходила с победоносным видом — дескать, а я что говорила!
Сана же, влетев в печной банный зев, нашел поверх скопившейся золы, — пора было выносить ее на грядки, — черное, готовое рассыпаться пеплом, почти такое же невесомое, как сам Сана, кружево письма; уцелевший, траурно обожженный со всех сторон бумажный погорелец хранил одно-единственное русское слово — «люблю».
Назад: Глава пятая МОРОЗНЫЕ УЗОРЫ
Дальше: Глава седьмая МЕЖ ВЕРЕТЕНОМ И ЗОЛОТОЙ МОНЕТКОЙ