Книга: Орина дома и в Потусторонье
Назад: Глава третья ЗАТЕСИ
Дальше: Глава пятая МОРОЗНЫЕ УЗОРЫ

Глава четвертая
ВОЛК, ДВА СЕРДЦА И ТОВАРИЩ БРАЧ

Лилька мыла ребенка в парной бане. Сане-то, конечно, жара была нипочем, он сидел на прикрытой печной заслонке, вглядываясь в мать с дочерью, окутанных белым облаком пара, похожих на парочку вздорных греческих богинь, спустившихся на землю, чтобы дать совет кому-то из своих любимцев. Правда, в бане из живых существ, кроме них троих, была только случайно залетевшая сюда пчелка — мокрая, несчастная, с отяжелевшими крылышками, она потеряла всякую ориентацию и ползла то налево, то направо… едва не попадая под босые грозные ступни облачных великанш. Пчелке не нужны были советы — ей нужна была помощь.
Крошечку положили на полок, как следует настегали веником и наконец сняли с верхотуры. Но девочка продолжала нюнить:
— Жа-алко мне-е! Мне жа-алко!
Лилька, якобы не понимавшая, что хочет сказать картавое дите, вздергивала брови и, натирая ребенка намыленной вехоткой, приговаривала:
— Кого тебе жалко — Каллисту? Сестренку мертвую жалко, да?
Сана так и подскочил на своей трубе: нашла, кого поминать! Навьё! Да еще в бане!
Мертвушка, не долго думая, тут же и явилась: из одежды на ней был один только отделанный кружевом чепчик, и она прижимала к себе гробик без крышки, похожий на ванночку, как будто тоже собиралась помыться.
Крошечка тянула:
— Да не жа-алко мне, а — жалко! Дышать нечем! Я домой хочу-у!
Каллиста же, поставив гроб на полок, опрокинула в него ведро воды и забралась внутрь, ворочаясь, как медведь, и ворча:
— Ну вот: им меня даже не жалко! Ишь какие! Сами-то моются! А меня так положили, немытую. Эх, люди, люди!
И навка, намылив вехотку, принялась изо всех сил тереть руки-ноги. Тут она приметила Сану и строго спросила:
— А ты цего ж не моешься?
— Не хочу, — угрюмо отвечал он, мечтая о том, чтобы отвернуться, но не имея такой возможности и против воли обозревая всю сумрачную банную картину: и моющихся на лавке подле цинкового тазика людей, и мертвушку, сидящую в деревянной лохани, и даже пчелку, ползущую теперь по печной заслонке за его «спиной» (лапки — в колодках сажи).
— Не хоцешь ты! — воскликнула Каллиста. — Как бы не так! Так я тебе и повелила! Скажи, цто не можешь! Тела-то у тебя нетути! Цего ж тебе мыть, а?! Даже у меня есть тельце, я, вишь, могу помыться, коль кликнут в баньку, а ты — нет! Нету у тебя ни ножек, ни луцек, ни головушки-и!
— Ну нету — и нету! — взорвался Сана. — Большое дело!
Мертвушка засмеялась, стала бить-колотить ножонками по воде, забрызгала все стены, пол и потолок (горячая печка, когда в нее летели брызги, шипела по-змеиному), после воскликнула:
— Не скажи! Тело — хоть масенькое, как у миклоба, хоть большущее, как у моей мамки — это большое дело! Ты и скушать ницего не можешь! А я могу! — И Каллиста продемонстрировала свое уменье: принялась засовывать в рот пахучие березовые листочки, обрывая их с охлопанного веника, и причмокивала при этом так, будто сосала карамель «Гусиные лапки»: — Небось выгнали тебя из телесной оболоцки, набедокулил небось цего-нибудь, вот и маешься тепель, вот и ходишь бестелесный, не званый, никому не нужный! — Мертвушка вместо листочка затолкала в рот заползшую в веник разбухшую мохнатую пчелку, причмокнула и, между словами, с аппетитом сжевала. — Сознайся — так ведь, так? Эх ты, бедолага!
— Вот уж глупости! — заволновался Сана. — Никто меня ниоткуда не выгонял!
А покуда он пререкался с мертвушкой, Лилька намыла дочку, одела — и выпустила наружу. Крошечка, выйдя в темноту двора, хапнула свежего воздуху и вприскочку помчалась к избе с тремя горящими окошками, благополучно преодолев два десятка метров до высокого крыльца.
Сана же, оставив без ответа выскочившую из гроба с водой и что-то кричавшую вслед ему Каллисту, нырнул — от стыда подальше — в спасительное тело фарфоровой Купальщицы: ну что он за урод такой, что за пробел в наполненном материей пространстве, что за неизвестный человечеству вид, если даже ни дня не жившая на белом свете мертвушка и та над ним потешается!
…А у тети Люции народилась в Городе живая дочка, которую вскорости привезли на житье к бабке Пелагее, поскольку на съемной квартире держать такую крикушу не разрешили хозяева, обитавшие за стенкой. Свидетельство о рождении завели там же — в Городе; наверное, и дарщики слетались на именины в городскую квартиру, во всяком случае, здесь их Сана что-то не приметил.
Узнав, что скоро прибудет новое дите, он разволновался: а вдруг у этого младенца имеется кто-нибудь, подобный ему?! Ни один из тех, кого он видел до сих пор, не имел своего Саны, может быть, у новорожденной… Хотя, скорей всего, он — не правило, а всего лишь исключение.
Так и вышло: у свежеиспеченной девочки никого не было; он был одинок на этом свете. Впрочем… Впрочем, могло быть и так: он Их просто не замечает, а Они не видят его. Их рассадили по одиночным камерам. Кто-то так искривил пространство, что все Они потеряли друг друга из виду.
Тут размышления Саны прервали: возникли недоумения касательно имени девочки, нареченной Эмилией.
— А как тогда уменьшённо? — спрашивала бабка Пелагея, на лице которой отпечаталось такое страдание, будто у нее разболелись все еще оставшиеся зубы: — Эмка, что ли, как машина?
— Ну почему как машина, скажешь тоже! — обиделась Люция. — Эми!
— Ка-ак? — опешила Пелагея Ефремовна.
— Можно Милька. Милечка.
— Как коза, значит… У нас ведь сколько коз было — Милек…
— Тебе не угодишь! — ворчала тетя Крошечки. — То не так, это не этак! Ну я прямо не знаю! У нас на фабрике все девчонки дают своим детям такие имена: у одной сын — Рудик, Рудольф, значит, у другой дочка — Каролина. Эмилия Яблокова — звучит ведь? А ты как хотела?! Сейчас мода такая…
— Мо-ода, — проворчала бабка, но больше-то сказать ей было нечего: у самой рыльце, касательно имен детей, было в пушку.
И дядя Венка помалкивал — беседа происходила в один из последних теплых деньков, на свежевымытом крылечке, где на разных уровнях расселись женщины: кто пониже, кто повыше. Была тут и Крошечка, сползшая в самый низ, к влажной половой тряпке, о которую вытирали подошвы и подле которой устроилась кошка Мавра; девочка усиленно наглаживала ее против шерсти. Люция, кормившая Милю грудью, сидела на верхней ступеньке, рядом с матерью, Лилька — у них в ногах: подошвы бабки Пелагеи, обутые в клетчатые тапочки и поставленные «носки вместе, пятки врозь», — неподалеку от ее завитого затылка. Венка пока что стоял в дверях сенцев, размышляя, как бы ему отсюда незаметно смыться; перспектива маневрировать между сидящими женщинами никак его не устраивала. В конце концов он решился: осторожно прикрыл за собой входную дверь, и Сана сквозь стены увидел, как дядя прошагал на кухню и вылез в окошко — направив стопы к отцу с матерью, где собирался разжиться бражкой, а после зайти в барак за Васькой Сажиным и — на Постолку!
Мавра мяргнула, неблагодарно цапнула Крошечку в руку, — и убежала в огород, где на мягкой грядке с торчащими из земли зелеными кудрями рыжетелой с затесями моркови немедленно принялась рыть подходящую ямку, в которую и села, вся подобравшись и чистоплотно оттопырив хвост. А Крошечка, хоть сердце ее было разбито, а кисть кровила, покривилась, покривилась, но стерпела — хныкать не стала. Тем более что никто ее почему-то не жалел, за зеленкой не бежал, мать была занята тем, что сюсюкала над отвалившейся от груди и беззубо улыбавшейся щекастой Эмилией.
Кошка же, как ни в чем не бывало, вернулась и принялась тереться о Крошечкины колени. Сана, сиявший на половой тряпке Полярной звездой, проворчал:
— Могла бы и потерпеть… Подумаешь, против шерстки ее погладили…
Черная Мавра, пару раз ударив хвостом — правда, в Сану не попав, — промурлыкала что-то вроде:
— Не суйся не в свое дело, мышь воздушная… А то ведь поймаю!
Сана ухмыльнулся. Недавно он узнал, что Мавра видит его, случилось это вот как…
Пелагея Ефремовна — загодя — вязала носок на очередную ногу (как только наступали холода, конечности всех домашних обряжались в шерстяные носки с одним и тем же заградительным, от простудных болезней, узором). Кошка, с сундука наблюдавшая за нервическими рывками клубка, не вынесла искушения: наскочив боком, набросилась на клубок, опрокинулась кверху пузом, отталкивая его от себя всеми четырьмя лапами и вместе с тем не выпуская из когтистых объятий. Бабка Пелагея, никак не ожидавшая от старой кошки такой прыти, по-девичьи прыснула, а ругаться не стала. Сана решил принять тайное участие в игре: вихрем спланировал на клубок… но Мавра вдруг зашипела, подшибла клубок, который отскочил к этажерке, и, встав на лапы, замолотила хвостом и, как учительница хулигану, приказала:
— А ну выйди вон!
— А ты разве видишь меня? — опешил Сана.
— Подумаешь — невидаль какая! А ну брысь в фарфоровую норку!
И Сана — вот диво! — послушно скрылся в Купальщице. Весь день он переваривал полученное впечатление: он перестал быть невидимкой… во всяком случае для одного существа. К нему обратились, его заметили — это было какое-то щекочущее ощущение. Он по-свойски вмешивался в действительность, но никто об этом не догадывался, а теперь… кошка знает о его присутствии и, возможно, даже видит то, что он вытворяет! Он задумался: плохо это или хорошо? (Как будто он был шпионом во вражеском тылу, и его разоблачили.) Следует ли принимать кошку в расчет? Не привлечь ли ее на свою сторону? Может ли он каким-либо образом задействовать ее в случае надобности? Все это еще нужно было уточнить, обдумать и проверить.
Больше Сана — как ни пытался разговорить Мавру — ни словечка от нее не добился. Он нарочно несколько раз возникал у кошки на пути, и всякий раз она с брезгливым шипением — по дуге — обходила его стороной.
Тогда он решил проверить на вшивость четвероногих и птиц, обитавших на заднем дворе. Но ни куры с петухом, ни овцы, ни свинья его не замечали. Петух едва не склевал его заодно с зернышком, вокруг которого Сана клубился, все девять овец — одна за другой — прошли сквозь него (не причинив ни малейшего вреда), свинья чуть было не сглотнула Сану вместе с пойлом; он наузой зацепился за зуб. Была еще белая армия гусей, но гуси все лето проводили на Постолке, там и дневали и ночевали, возвращались домой только к осени — и совершенно напрасно: тут поджидала их бабка Пелагея с топором. Так что гусей Сана проигнорировал. Ну а воробьи да вороны, ласточки да стрижи и прочий пернатый люд, мотавшийся над усадьбой, — сами ни в мошку его не ставили.
А вот сивая коза-дереза Фроська, которой Сана сделал комплимент касательно величины ее рогов, каким-то образом разглядела его. Как и кошка. Сана мерцал на приткнутой к стене деревянной лопате, которой в конюшне выскребали загаженный пол. Фрося, наклонив к нему рога, промекала:
— Молоко-молоко, ты зачем тут витаешь?.. Места свово не знаешь?
Сана не нашелся, что ответить, а коза-дереза продолжала:
— Ты с верху спустилось, с Млечного шляха капнуло-кануло?
— Можно сказать и так… — осторожно произнес Сана.
Коза прочла его как формулу молока, первопричину молока, скрытую сущность молока — так понял Сана.
— Там, на Млечном пути пасется моя прабабушка Малафеюшка, — продолжала коза, мотнув рогатой головой кверху, — которая выкормила бога. Без нее бы конец ему пришел… И никакого начала бы не было. Ты не от нее ли, часом?
Сана отвечал, что, к сожалению, нет. Не имел такой чести — находиться в столь высоких сосцах. Коза фыркнула и, топнув копытцем, продолжала:
— Ух и страшная же она, прям как я! Любого титанища напугает, вспять оборотит. Как запоет:
Я — коза-дереза,
За три гроша куплена,
Под бока луплена!
Тупу-тупу — ногами,
Заколю тебя рогами,
Ножками затопчу
И хвостиком подмечу! —

так всякий титан бегом от нее, не знает куды деваться: горы рушит, реки вспять обращает и, от греха подальше, в землю кротом зарывается. Вот мы какие — козы!
— Да уж… — протянул Сана, впечатленный размахом описанной катастрофы.
Он еще несколько раз заговаривал с сивой козой, но она продолжала видеть в нем одно только млеко, и когда Пелагея доила ее, настойчиво убеждала дополнить ведерышко — вон немного не хватает, ныряй де туда, как раз полнехонько будет! Сана отнекивался: он не верил, что, погрузив себя в жидкость, поднимет уровень молока в ведре хотя бы на миллиметр.
Сестры, сидящие на крылечке, затянули любимую песню про гудок парохода и про звезды, летящие на корму, как вдруг в ворота застучали и раздался окрик:
— Ефремовна, скорее! Пекарь утонул! На Втором омуте!
Пелагея Ефремовна охнула, схватилась за сердце — и сбежала по ступенькам, споткнувшись в воротах. За ней помчалась Лилька, напрочь забывшая о Крошечке. Следом затряслась Люция с Милей на руках. Только куда им было угнаться за Пелагеей, бегавшей гораздо быстрее дочек: шаги у бабушки-маломерки были в собственный рост.
И уж разнобой голосов летел над Поселком:
— Пека-арь, Пека-арь уто-ну-ул… Ой, Пека-арь…
Крошечка, оставшаяся во внезапно опустевшем дворе одна, подумала-подумала — и, выбравшись за ворота, побежала к реке вслед за родней: она никогда еще не встречала Пекаря, только изо дня в день ела хлебушек, который тот выпекал.
Сана, как раз перед этим вернувшийся в Купальщицу, теперь в форме туманной женской фигурки, опрокинувшейся плашмя, плыл над бегущей девочкой.
А из каждой улицы, любого заулка, из всякого барака, из очередной избы высыпали люди — и бежали к Постолке: кто разутый, а кто в носках, кто с поварешкой, второпях сунутой в карман фартука, а кто со стамеской или чекушкой. Внезапно все — не вполне выбравшись из субботних будней — оказались перед чертой, за которую вынесло одного из них: Пекаря.
На обрывистом берегу Постолки, изъеденном гнездами ласточек, против Второго омута собралась толпа… Крошечка, присев на корточки и набычившись, разглядела в промежутке между переступающих ног — откинутую белую руку Пекаря, похожую на вздутое веснушчатое брюхо окуня.
Бабушка Пелагея пыталась вернуть в мертвое тело — забытый на траве будний костюм — праздничное тепло жизни. Отдавала часть своего воздуха, своего участья — но… тщетно. Простоволосая и сопревшая, Пелагея Ефремовна отвалилась наконец от Пекаря — поцелуи с утопленником ничего не дали — и, отдышавшись, словно бы извиняясь, ворчливо сказала:
— Я ведь вам не Бог… Сами бы попробовали…
Сана наблюдал с удобной верхней позиции, но так и не застиг душу, покидавшую брошенное отрепье. Возможно, она вырвалась раньше, чем он оказался на берегу, возможно, уходила тайными тропами, возможно, ему вообще не дано было этого видеть.
Дядя Венка по такому случаю совершенно законно напился до полного беспамятства, а пока был в сознании, все повторял:
— Не видать нам теперь хорошего хлебушка, как ушей Пекаря!..
И как в воду глядел: хлеб у нового пекаря оказался самым обычным. И уж никто из городских гостей не покупал по пять-шесть буханок, чтобы вручную тащить тяжелую сетку (семь километров по лесу да тридцать — в вагоне поезда, иногда с опасностью для жизни, вися на подножке), чтобы всю неделю, до очередного приезда к поселковой родне, лакомиться да поминать Пекаря добрым словом.
…Осенний день до седых сумерек коротали впятером: бабка Пелагея возилась на кухне, Миля ей всячески мешала (а иногда складывала на Половце башни и стены из кубиков, на которые лучше было не дышать, чтоб не обрушить строение), Мавра дремала на печи, Крошечка, став коленками на диван, облокотившись о выгнутую спинку, выглядывала в окошко мать, Сана цыганской серьгой висел на ее ухе.
Дом стоял на холме, и дорога хорошо просматривалась: на развилке за клубом она сворачивала вправо к дому Газакаевых и за складами плашмя бросалась на бревенчатый мост через Постолку, богатую омутами. Дальше дорога терялась в вересковой пустоши, за которой стояло вотяцкое село Курчум. Крошечка, которую окликала бабка Пелагея (дескать, давай-ка, девонька, ски сочни для пельменей — учись), отвлекалась, чтобы помочь, а когда возвращалась на свой пост — застигала видение на темном мосту… Трогательно одинокая фигурка Лильки, возвращавшейся из школы, поражала истосковавшуюся душу Крошечки так, будто она увидела сошедшую с заоблачных высот Денницу, напялившую зачем-то охристое демисезонное пальтецо с рукавом реглан (пальто на фабрике «Уральская большевичка» собственноручно сшила тетя Люция).
Зеленый кованый сундук, над которым висела вышитая болгарским крестом косоротая девочка в обнимку с пегой козочкой (одна в сиреневом капоре, другая — с желтым колокольчиком на шее), давно привлекал Орину. Но сундук был заперт на висячий замок, который не лает, не кусает, а в дом не пускает. Из сундука, будучи в настроении, бабушка Пелагея, точно фокусник, вынимала и показывала внучке всякие неожиданные вещи, вроде сильно потертой коричневой кожаной сумки, на длинном ремне, со множеством замков и отделов, где лежали, каждая в своем домике, рейсшина, рулетка, тетрадка с какими-то выцветшими записями. И еще — несколько сохранившихся фронтовых писем дедушки и его же янтарный мундштук. В другой раз Пелагея Ефремовна вытащила синюю фуражку с золотыми дубовыми листочками на лакированном околыше, а как-то — бронзовый портсигар, в котором что-то бренчало: оказалось, медали, висящие на затянутом полосатой тканью металлическом основании. Медали очень хотелось потрогать и пощупать, а лучше прицепить к груди, но бабушка показывала их только издали, а в руки отнюдь не давала: дескать, эта — «За освобождение Варшавы», эта — «За взятие Будапешта», эта — «За взятие Берлина», вот — «За боевые заслуги», а вот эта — «За отвагу».
Однажды бабка Пелагея забыла запереть сундук, и Крошечка, воровато оглядываясь, кинулась к нему, сдернула накидку из вологодских кружев, и, поднатужившись, подняла крышку: увы, внутри лежали свернутые куски темной материи; Крошечка зарылась в сундук и наконец в одном из отрезов нащупала портсигар, достала пару медалей и булавками, оказавшимися с исподу накладок, нацепила на кофту (Сана третьей — невидимой — наградой сиял на ее груди). Но не успела она покрасоваться перед зеркалом, как бабушка, уходившая в магазин, вернулась и, увидав медалистку, онемела. Но быстро обрела дар речи и, воскликнув: «Яп-понский городовой!», надавала внучке по серейке, приговаривая: «А ты тот Берлин брала?! А ты ту Варшаву освобождала?!»
— У меня вон отца в Германскую наградили двумя солдатскими крестами, — продолжала Пелагея. — И что?! Сестрицы дорогие прикарманили, а после всё растеряли!.. У меня были бы — дак сохранились уж… А то: никакой памяти не осталось. — Бабка отстегнула булавки, собрала медали и сложила на место, строго-настрого наказав портсигара не трогать, а к сундуку и близко не подходить!
…Мать взяла Крошечку по клюкву. Шли по Прокошевской дороге и свернули на торфяные болота, которые тянулись вдоль Постолки. Лилька прыгала с кочки на кочку и подавала руку дочке, чтоб и она перемахнула, дважды девочка оступалась — и проваливалась в трясину, которая жадно хлюпала и пускала пузыри, точно черный младенец, но ей не досталось поиграть даже резиновым сапогом, соскочившим с Орининой ноги, — его в панике выдернула из болота мать. Вдруг на одной из кочек Орина увидела… и спросила: «Мама, это что — кровь?» Лилька обернулась и воскликнула: «Какая же это кровь, дочка, это клюква!» Крошечка попробовала: кислятина! Так эту-то клюкву они должны собирать? Но пришлось рвать ягодку за ягодкой и прыгать по кочкам, окруженным кисельными берегами зыби, которая кое-где была завлекательно подернута зеленой ряской. Наконец добрались до широкого сухого полуострова посреди болота: мать велела ей сидеть здесь, на кривой лесине.
В конце концов ведро было наполнено кислой ягодой, но когда клюква подмерзла — ее держали в леднике — и была добавлена в сушеную распаренную малину (из этой смеси бабушка Пелагея делала начинку для пирогов), Крошечке она даже полюбилась.
Иногда в прореху бесконечного дня вваливалась Нюра Абросимова, подруга Пелагеи Ефремовны, высокая статная старуха с постным костистым лицом, в кашемировом платке, концы которого свисали до груди, и в таких же, как у всех в этой избе, шерстяных носках из овечьей шерсти. Сана предполагал, что бабка Пелагея когда-то успела и подруге связать носки с защитным узором.
Когда он впервые увидел Нюру, ему померещилась клубящаяся черная тень, которая катилась за ней, навроде растения пустыни Перекати-поля — Кереметя. Он так был потрясен явлением кого-то, подобного себе, что не сразу решился заговорить с Кереметем… Но увы — ответа не получил. То ли они говорили на разных языках, то ли были из разных ведомств, то ли Перекати-поле было слепоглухонемым… В следующий приход старухи Кереметя с ней не было. И потом она приходила то одна, то с провожатым, но сколько Сана ни пытался войти в контакт с охранником Нюры Абросимовой, ничего у него не вышло. Сана знал, что старуха отмотала срок за двойное убийство: мужа и свекрови, — и связывал наличие Перекати-поля с этими убийствами. На свекровь, придиравшуюся по всякому поводу, терпеливая Нюра однажды в черную минуту опрокинула самовар с кипятком; мужа — который избивал ее чем ни попадя, а увидав, что сталось с матерью, кинулся на жену с ножиком, — заколола вилами. Но про свое дело молчала: отсидела — и забыла.
Старухи усаживались в тесном куте к столу: в вазочках лежали конфеты «Гусиные лапки» и «Снежок», печенье «Топленое молоко», колотые куски сахара, земляничное варенье и гвоздь программы — крытый рыбный пирог, смуглый и лоснящийся, величиной так с дверцу в подпол, с двумя отдушинами посередке, в которые проглядывали куски пескарей, приправленные луком, рисом и яйцом. Пирог разрезался на куски, на корону самовара насаживался шапкой Мономаха заварочный чайник с сине-золотыми райскими розами, и Пелагея Ефремовна принималась по-царски разливать драгоценный индийский чай. Старухи, выпячивая губы так, будто собрались дудеть в пастуший рожок, который имелся у Володьки-пастуха — Нюриного сына, принимались прихлюпывать с блюдечек пахучую иноземную жидкость; а рафинад, несмотря на полное у Нюры и частичное у Пелагеи отсутствие зубов, употребляли только вприкуску. У Орины тоже имелось блюдце, у Саны блюдца не было — впрочем, у него не было и пищеварительного тракта.
Подруги выпивали чаю чашек по двадцать, Крошечка, по мере силенок, помогала им, все закусывалось пирогом, а на верхосытку — сладкие заедки. Старухи, не обращая на Крошечку — равно как на Сану — никакого внимания, потчевали друг друга жуткими, с лесными затесями, историями. Сана колобком усаживался на нос очередной рассказчицы, боясь пропустить хоть слово.
Немтырь Кереметь, прикативший вместе с Нюрой, пристроился под табуреткой — он никогда не поднимался в воздух, предпочитая находиться поближе к земле.
Пелагея Ефремовна рассказывала про два сердца…
У Лильки одноклассник был — Генка Дресвянников, который ухаживал за ней, часто провожал до дому — из Пурги-то далёко ходить (в Курчуме была только восьмилетка, а Лилька кончала десять классов), зимой темнает рано, он и шел с ней до дому, а после обратно ворочался, в райцентр. Летом сено помогал косить, осенью — картошку копать… На лыжах бегал — никто не мог угнаться. Хороший был парень. Со значком ГТО.
Готовились они с Лилькой к выпускным экзаменам, книжки свои взяли — и пошли на Постолку, а там парни леспромхозовские ныряют с обрыва, с края доски: и так, и этак, и задом наперед, и передом назад, и с подскоком, и ласточкой, и сальто делают — по-всякому… Выхваляются перед пургинским ухажером. А его заело… Мол, я тоже могу — да не так еще! Полез на черемуху — а она с края обрыва росла, над самой речкой, корни-то с речной стороны наружу свисли. Лилька кричит: «Не надо, Геша…» Не-ет: лезет. На самую макушку забрался — и… оттуда ласточкой… Да на сук и напорись!
В этом месте все: и Нюра, и Крошечка, и Сана (даже, кажется, непроницаемый Кереметь под табуреткой) ахали — хоть слышали про «два сердца» сотни раз.
А бабка Пелагея продолжала:
— Распороло его — вот так вот, — чертила она косую линию на себе: от левого плеча к аппендиксу. — Ох, за мной прибежали — а я что?! Не врач, не хирург, так: фельдшер по глазным болезням… Да и… ни один врач бы не спас… Разворотила черемуха парню все внутренности, не хуже штыка. Лилька без сознания на песке валяется. Тут он — а тут она! Тьфу — с ней еще… Машины-то не оказалось на месте! Запрягли Басурмана, на телегу положили Гену — да повезли, думали, не довезем до Пурги. Довезли — там уж он… Врачи поверить не могли: с такой раной он на месте должен был кончаться. А он до райцентра дотянул! Ох, растрясло его в телеге, бедного… И всю дорогу ведь в сознании был, думал, что жить будет… Лильку все звал: Ли-ля да Ли-ля… И что ты думаешь?! Оказалось, у парня было два сердца! Вот: одно-то сердце сразу остановилось, а второе еще сколь километров тикало…
Сана представлял, как кто-то, наперед зная про гибельную черемуху, удружил Дресвянникову запасное сердце, надеясь, что таким образом он избежит того, что написано у него на Роду, но и второе сердце ничего не изменило. Сане мерещилось, что у этого парня был Кто-то, подобный ему, Тот, Кто присматривал за ним, и этот Кто-то обязан был устроить так, чтобы черемуху-убийцу загодя срубили. Но Тот схалтурил, не подготовился как следует к роковому дню! А… может, и не старался: хотел побыстрее убраться отсюда. После отчитался: так, мол, и так — сделал все, что мог, но напарник все равно сбежал…
Сана надеялся, что уж он-то будет готов к роковому часу! Уж он-то постарается убрать из дома все веретена, уж он-то не оплошает! Чем ближе время Крошечки подступало к семи, тем беспокойнее он становился. Конечно, он перебил пожелание Каллисты — но в таком деле лучше перестраховаться. Семь лет каторги — такой смешной срок ронял его в собственных глазах. И потом… он чувствовал, что этого мало, слишком мало, что Там не одобрят…
А Нюра уж приступила к своему рассказу: про ноги в валенках.
В войну это было… Жила в двадцатиквартирном бараке беженка одна из Ленинграда, Катя Перевозчикова с двумя детьми: Майкой да Костиком. (К своякам они приехали — к Котовым, и выделили им, значит, комнатенку в бараке.) И вот пошла эта Катя в Пургу, что-то с карточками выяснять, дело зимой было. Ушла и ушла; вечер настал — нету, наутро — нету. Майка побежала по соседям, те — к Вахрушеву, директору Леспромхоза, дал он лошадь, конюха послал, дедушку Диомеда, он уж тогда был дедушка…
— Да-да, — подтвердила Пелагея Ефремовна. — И знаешь, Нюра, Диомед ведь вез Лильку мою рожать в Пургу-то: снег еще не выпал, и дорога — после грязи-то — вся в мерзлых култышках была, растрясло Лилю, не знай как только в поле не родила! Диомед-то знай погоняет Басурмана, а я уж готовиться начала — прикидывать, что да что понадобится… Но дотянули как-то до больницы. И Генку Дресвянникова Диомед в Пургу вез… Ну а что касается Полуэкта Евстафьевича, тогдашнего директора Леспромхоза, хороший он был человек — завсегда навстречу шел…
— Да, очень хороший, сейчас уж таких нету, ничего не допросишься, давече я…
— Дальше давай, Нюра, дальше…
— Ну вот, с конюхом — кто-то из соседок поехал. Вот выехали они за Курчум, едут белым полем и видят: посередь дороги валенки стоят. Хорошие валенки, целые совсем. Диомед-от, не будь дурак, первый соскочил с телеги — и к валенкам. Подбегает… (Крошечка теснее прижималась к бабушке) а в валенках-от — ноги… Обкусанные… А соседка-то и признала: это де Катины ведь валенки, вон и заплата на пятке, черная… А в войну, знаешь ведь, Пелагеюшка, волки-то житья не давали — летом чуть в открытые окошки не заскакивали, дворняжек хряпали, как зайчат, а уж когда в лес-то пойдешь — и-и-и… Вот, значит, волк и встретил ленинградку на обратном-то пути (справки, говорят, она выправила, какие надо, да, видать, справками волк тоже не побрезговал), вот домой-то она и не дошла… Одни ноги по колена в валенках оставил, которые домой-от шли, — ноги и похоронили…
Кереметь, сидючи под табуреткой, поменял цвет с сумеречного на траурный — значит, чего-то там кумекает, решил Сана. И попробовал опять обратиться к Перекати-полю, дескать, а вот ежели войны-то бы не было, Кереметь, — так ведь не оказалась бы Катя у нас в Поселке, жила бы в своем Ленинграде да жила, и ежели ей на Роду было написано быть похороненной у волка в желудке, то как же бы на Невском-то проспекте волк ее сыскал?.. Но Перекати-поле ничего не отвечало. А Сана подумал, что, выходит, война была на Роду у страны написана, и не было никакой возможности ее избежать?! А после подумал, что, впрочем, в Ленинграде наверняка ведь есть зверинец… Да и, без сомнения, в отпуск ездила эта ленинградка, в какой-нибудь дом отдыха «Лесные дали». И потом: могли ее за какую ни то провинность в лагерь отправить, на лесозаготовки. Так что даже если бы и не грянула война, был, был у них шанс встретиться: у волка с Перевозчиковой Катей…
А Пелагея Ефремовна решила тут посмешить подругу и перескочила с черного да на… Рассказала, как вернувшийся с войны однорукий татарин Каттус провалился в общественную уборную, которая стояла тогда как раз рядом с фельдшерским пунктом.
— Работала со мной санитаркой татарочка одна, Агиля, — ты ее не знаешь, она после в Енгалиф укатила, а сейчас уж померла, — и больно она Каттусу нравилась… Ну вот, целой-то рукой ухватился он за доски, а подтянуться, чтоб вылезти в дыру, не может, висел-висел, да видит: дело плохо, и давай кричать: «Товарищ брач, товарищ брач, я в уборная упал! Спасать ведь нада!» Брач — это врач, Нюра: по-русски-то он плохо говорит, даром что всю войну прошел. Вот мы с Агилёй выскочили на улицу, кое-как щеколду щепкой поддели, — он ведь закрылся изнутри-то, — да давай его вытаскивать за одну-то руку, да и та… не к столу будь сказано, в говне… Еле вытащили, ой, глядеть было страшно, а нюхать — и того страшней. Взапуски побежал к Постолке, шавка прицепилась — да не смогла догнать!
И ведь, слышь-ко: не вышло у них ничего — никакого брака… Не могу, Агилька-то говорит: как увижу его, так вспоминаю, какой он из дыры вылез, и давай хохотать, — какая уж тут любовь! Вот тебе и товарищ брач!
Назад: Глава третья ЗАТЕСИ
Дальше: Глава пятая МОРОЗНЫЕ УЗОРЫ