Часть IV
ЗОЛОТАЯ СОСНА
По прошествии некоторого времени, поздним вечером, как раз тем вечером, когда Аннушка в порыве мятежной обиды на безжалостную судьбу, разлучившую ее сначала с возлюбленным, а потом и с младенцем Се мушкой, выкрала револьвер у дядюшки Павла, чтобы выстрелить острой пулей в свое маленькое сердце, переполненное печалью, случилось еще одно чудо – в окно Малахова дома постучала тихонько чья-то опасливая рука. Это было одно из многочисленных окон обширного кабинета дядюшки Павла – четырнадцатое окно, если считать от глухой, густо увешанной саблями, пиками и протазанами, восточной стены, возле которой крепко спал на кушетке в сапогах и мундире дядюшка Павел.
Именно у этого окна и стояла в позе горестной храбрости, приставив к груди револьвер и запрокинув голову – «Вот так!» – показывал дядюшка Семен, – несчастная Аннушка, над которой уже распростер («Уже жадно раскинул, сынок!») черные крылья тысячеглазый Азраил.
Услышав стук, Аннушка отодвинула штору и распахнула окно. Взору ее предстал одинокий всадник. Лицо его закрывали длинные космы горской папахи; за спиною висела винтовка. Одет же он был в гвардейский, с серебряными галунами чекмень, из-под которого однако виднелись, жемчужно сияя в свете летучей луны, панталоны из белой саржи, в каких кувыркались в цирке у грека абиссинские акробаты.
Не говоря ни слова, всадник дождался того момента, когда Аннушка, долго его разглядывавшая с изумлением и растерянностью, наконец-таки выронила безотчетно направленный на него револьвер; в ее освободившуюся руку он осторожно вложил небольшой, запечатанный воском конверт, тут же развернул нетерпеливо вытанцовывающего под ним коня и, скакнув через ограду палисадника – через ближнюю – через дальнюю, – быстро умчался в непроглядную темноту – прочь от Малахова дома.
Аннушка распечатала конверт, вытащила оттуда тонкий лист почтовой бумаги и, взглянув на него при вспышке лунного света, разорвавшего косматую тучу, – ахнула.
Это было письмо от грека.
– Вот оно! – вскрикивал дядюшка Семен, указывая на свою грудь. – Вот оно! Вот оно! – повторял он, перемещаясь под люстру. И только уже под люстрой, вдруг согнувшись всем телом, словно ему за пазуху кинули снега, он медленно запускал руку во внутренний карман пиджака и так же медленно, не меняя позы и не обращая внимания на Аннушку, наблюдавшую за ним с нарастающим беспокойством и даже порывавшуюся что-то ему возразить из своего угла, где усиливалось, превращаясь в тревожную музыку, скрипение венского стула, извлекал на свет спасительное послание Антипатроса, которое доставил Аннушке страшной ночью, опередив проворного ангела смерти, таинственный всадник в горской папахе…
Выпрямившись во весь рост и глубоко вздохнув после этой сцены, дядюшка Семен долго встряхивал в воздухе драгоценный листок, долго его расправлял на ладони, шевеля бровями, губами, щеками, всеми частями лица, и наконец, когда лицо его застывало, как бы нащупав в самом себе необходимое выражение – выражение грусти и окрыленности, – он приступал к чтению.
Он читал мягким, слегка дрожащим, взволнованнонежным голосом, соединявшим в себе и юность и мужество, вобравшим в себя и восторг и печаль. Он читал так, как не читал ни одну свою роль, потому что – вы только представьте себе, Мельпомена и Талия! – он читал безо всяких обдуманных интонаций, без взвешенных пауз, отлаженных придыханий и заготовленных ударений, – как если бы читал собственным голосом – но это был голос его родителя, это был голос самого Антипатроса, изливавшийся естественно и свободно – прямо из сердца дядюшки:
«Несравненная Аннушка! О, моя жизнь и судьба!
Помнишь ли ты Атаманский сад – кроны каштанов и лип, озаренные вспышками пестрых салютов, огни каруселей и балаганов, звуки летучей уланской мазурки, что разносились в весенние сумерки с высокой эстрады, расцвеченной флагами!
Помнишь ли ты, как степенный брандмейстер ласково дирижировал дружным оркестром, кланяясь дамам из-за плеча, как загорались украдкой над садом степные тихие звезды, а вслед за ними – широкие окна в приземистом атаманском дворце…
Едва лишь темнело, твой пламенный грек, твой смуглый волшебник, сжигаемый страстью, летел на бесшумной своей колеснице по дивной аллее сквозь легкие арки к заветной ротонде, увитой лозою, где ты назначала ему свидания.
Там в упоительные минуты, когда замолкал утомленный оркестр, дав на прощание волю литаврам, и дворцовый огненноусый горнист в позументах, трижды исполнив «Развод караулов», замирал на гранитных ступенях портала, весь окруженный искристым сиянием, ты говорила: «О, Антипатрос! О, чародей мой! Ночь коротка – похитит заря созвездия небес, но ярче небесных созвездий будут гореть в моем сердце, возлюбленный, созвездия твоих поцелуев!» О, Аннушка!…»
Так писал грек по-гречески.
По-русски же грек писал, что сожалеет о том, что в минуту прощания с Аннушкой, перед своим поспешным отъездом в Африку, он толком не объяснил ей, понадеявшись на лукавство ее женского сердца, как именно нужно обвести вокруг пальца старого болвана, когда тот вернется с войны. А вернется он уже очень скоро. «Не сегодня-завтра, бесценная Аннушка, вернется с войны твой Малах, не сегодня-завтра, моя единственная, сбудется твое сновидение», – уверял ее грек. И уверял неспроста. Уже не только Аннушкино сновидение, о котором греку чудесным образом было известно, предвещало скорое возвращение бессмертного. Предвещала это сама достоверность, состоявшая в том, что баталии в разных местах планеты мало-помалу утрачивали былую величественность, кое-где совершенно сворачиваясь или принимая такой же невеселый, выжидательно-угрюмый характер, какой суждено было обрести во дни одичания Порфириевой усадьбы противоборству дядюшки Измаила с коварными легионами таинственных насекомых; что императору Францу Иосифу, простодушно мечтавшему в бессонные ночи высечь в Шенбруне добрыми розгами («Собственноручно и под оркестр!» – поддакивали ему задорные бесы) короля Петра I Карагеоргиевича, уже случилось скончаться, а император Вильгельм Гогенцоллерн уже не мог объяснить с подобающей вдохновенностью ни раздраженным союзникам, ни удивленным врагам, за каким таким хитроумным дьяволом и под чьим артистичным командованием кружат его эсминцы по Яванскому морю, покрывая загадочными узорами нежно-блескучие воды и злобно обстреливая мысы Калимантана; что санмаринские капитаны-регенты, всегда отличавшиеся дальновидностью, уже приказали солдатам Светлейшей республики, – которая, как искренне говорилось в приказе, «восторженно убедилась в своей героической маловажности», – немедленно возвратиться в крохотное отечество, вручив любому из государств Антанты для дальнейших полетов и подвигов в безбрежном пространстве сражений чудом уцелевший аэроплан; что на лице светописца Фридриха Зойтера, чьи сказочные творения (Аннушка в пышном наряде султана среди стражников с ятаганами, опахальщиков и павлинов… одинокий гусляр Малах на опушке кудрявой дубравы) были с детства знакомы всем дядюшкам, вновь появились как ни в чем не бывало опальные кайзеровские усы, исчезнувшие из-под его могучего швабского носа, чуткого к ветрам «миропфой политик», в день похорон эрцгерцога Фердинанда; что вслед за Светлейшей республикой и некоторые просветленные гималайские королевства уже возводили в доблесть свою незначительность, позволявшую им выказывать небрежение к великой борьбе народов, которая все ж таки еще продолжалась, – во всяком случае, дядюшка Павел, пристрастившийся к шпионскому воздухоплаванию, еще увлеченно чертил мудреные схемы на огромной карте Центральной Африки, помышляя о неких секретных полетах («Зачем? Для чего, Павлуша?» – испуганно удивлялась Аннушка) над Гвинейским заливом и вулканами Камеруна, дядюшка Александр еще наводил и взрывал виадуки в коварно ущелистых Курдистанских горах, а дядюшка Нестер, оправившись от ранения, от того каверзного ранения, которое у него породило особый – и вечный – наклон головы играющего скрипача, еще выкрикивал грозное «Пли!» в Трансильвании, посылая осколочные фугасы в окопы и укрепления австро-венгерских войск…
Но как бы то ни было, – писал грек, – какие бы свойства ни проявляла теперь всемирная достоверность, Аннушке в эти тревожные дни нужно собраться с духом. То есть Аннушка не должна от страха тешить себя той опасной фантазией, что будто ее Малах Григорьевич еще далеко от дома; что будто летит он себе потихоньку где-нибудь над барханами Эль-Хамада на расписном монгольфьере, двигаясь в сторону Черного моря, сквозь безветренный воздух аравийских небес, опустошенных неистовым солнцем, или катится кое-как, направляясь к восходу, на измятом грохочущем «РуссоБалте» по захолустному тракту через Подолье, кишащее татями и дезертирами, или в тесной скрипучей повозке, запряженной сонными яками, влечется с грехом пополам к закату по ухабистым горным тропинкам поднебесного царства Друк-Юла, нелюдимого королевства Бутан, блаженно затерянного в Гималаях… Нет уж, пусть лучше грезится Аннушке то, что ей грезилось нынче вечером, когда она приставляла к сердцу – о Боже! – холодный ствол револьвера… Пусть ей мнится, как мнилось минуту назад, что Малах теперь совсем уже близко, что он уже бродит в изорванной бурке где-нибудь в южных залах дома, выискивая удобный путь на север, к уютной Аннушкиной спальне, – уже крушит сверкающей шашкой трухлявые этажерки и проржавевшие короба, плутая в тех коридорах на западе, которые отличаются, по сведениям Павла Малаховича, злохитренной планировкой и чудовищной захламленностью, – уже ломает тяжелым копьем потаенную низкую дверь на востоке, что смотрит в ногайские степи и к осени зарастает могучим бурьяном. Пусть!… Но только вовсе не для того она должна рисовать себе эти картины, чтобы в сердце ее очутилась пуля, а для того, чтобы в нем очутилась решимость встретить Малаха в любую минуту, – чтобы Малах, с какой бы коварной внезапностью ни появился он перед нею, не застигнул ее врасплох.
Ей надобно встретить Малаха с улыбкой, безмятежно, приветливо, даже ласково – словно нет и не было никогда никакого грека, которого она сумасбродно любила; словно нет и не было никогда никакого младенца Семушки, с которым ее разлучила судьба. И если бесценная Аннушка сможет встретить Малаха именно так, как теперь ее учит грек, то тогда ее сердце будет готово к возвышенному обману, который ей предстоит совершить ради спасения Семушки!…
Через какое-то время пусть она скажет Малаху вот что – ей было видение. Страшное, страшное было это видение! Ей явились во сне мертвецы. Их было великое множество. И все они были в погонах, в мундирах, в диковинных орденах и лентах. И все кружились, скакали, плясали, хоть не у всех были руки и ноги. И только один среди них не плясал. Он был высокого роста. И одет он был в штатское, в черный сюртук. Но стоял по-военному – эдак навытяжку. И голову он тоже держал по-военному. Гордо и строго держал он голову – в согнутой левой руке, точно форменную фуражку. Когда же Аннушка у него спросила, отчего он не пляшет, как все, то он отвечал ей шепотом, устами своей головы, приблизив ее на ладони к Аннушкиному уху, что пляшут земные воины, которых Малах изрубил на войне. Он же – не воин Земли. Он – воин небесный. Он – ангелхранитель, приставленный волей Небес к Малаху. «Таков я теперь! – вдруг воскликнул ангел. – Потому что слишком уж злобно рубил твой Малах этих доблестных воинов, слишком уж яростно размахивал он на войне сверкающей шашкой. И однажды… это было в Галиции, на берегу маленькой смрадной речки, что носит название Золотая Сосна… Малах скакал на коне вдоль берега. Скакал он неспешно, английской рысью, легко догоняя виляющий во все стороны армейский велосипед, на котором ехал, спасаясь от шашки Малаха, австрийский солдат – юный механик той несчастной и дерзновенной велосипедной роты, что храбро выкатилась из прибрежного леса на хрупких своих, дребезжащих машинах и с ликованием, отвечавшим характеру майского дня, – солнце так и блестело, так и играло в стеклышках круглых очков худощавого командира! – устремилась по склону холма в атаку на конный отряд казаков… Ротный механик – слышишь ли, Аннушка, – был единственным, кто уцелел после этой задорной атаки. Но Малах его уже догонял. Малах уже был за его спиною.
Я же был за спиною Малаха. И когда Малах с бездумной свирепостью махнул шашкой, занеся ее подальше за спину, чтоб срубить с одного удара беззащитную юную голову австрийского веломеханика, то вместе с этой маленькой стриженой головой он срубил и голову своего ангела-хранителя. Обе они – одна зримо, другая незримо – покатились в речку Золотая Сосна. В тот же час на другой реке, на реке, что зовется Мюрц, в городе Мюрццушлаг, высунулась на свет из чрева женщины мягкая влажная голова младенца, уже наполовину осиротевшего, потому что этот младенец был сыном веломеханика, чью голову скрыли от света весенние мутные воды реки Золотая Сосна. При родах скончалась и мать младенца, супруга веломеханика… Так вот, любезная Аннушка, возьми мою голову и подари ее Малаху в память о битве на Золотой Сосне!» – сказал ей ангел. Сказал и исчез. И Аннушка проснулась. Но в самый миг пробуждения, когда еще длилась, противоборствуя звукам и образам утренней яви, таинственная власть видения, Аннушка успела расслышать голос. И этот голос, наставительно ласковый и приветливо повелевающий, произнес такие слова: «Не надо брать тебе голову ангела, Аннушка! Она сама собою возвратится на место – на плечи небесного воина, хранящего душу твоего супруга. Но случится это только тогда, когда вы с Малахом Григорьевичем возьмете в свой дом из приюта на Троицкой площади какого-нибудь младенца, какого-нибудь несчастного сироту, такого же одинокого и пригожего, как и тот, что в недобрый час родился в городе Мюрццушлаг!…»
Пусть Аннушка все это расскажет Малаху, учил ее грек. А рассказав, пусть приступит к нему с мольбою – исполнить то, что повелел ей голос. Малах, конечно же, станет ей возражать. Он станет говорить, что ему безразлично, чьи головы высовывались на свет из женских чрев и чьи скрывались во тьме речных вод в то время, когда он воевал на Юго-Западном фронте. На войне, скажет он, не бывает живых и убитых, не бывает ярости и милосердия, не бывает мужества и малодушия – на войне существует только война. Малах же рожден для войны. Он – воин. И только война хранит его душу, только война в его душу вселяет светлый и прочный покой, потому что Малах на войне вершит свое дело. А дело его – сражаться, не испытывая к сраженному ни любви, ни презрения: их отсутствие в сердце воина и называется доблестью. Доблесть правит сердцем Малаха, доблестью оно озарено. И доблесть не позволяет Малаху раздумывать о печальных или счастливых судьбах всевозможных солдат и младенцев. А что до ангела-хранителя, явившегося Аннушке, то Малаху и вовсе мало заботы, с головою он или без головы. Так ей скажет Малах.
Но Аннушка пусть стоит на своем, пусть рыдает и умоляет Малаха пощадить ее душу, говоря ему, что мучительное видение взялось навещать ее во всякую ночь. Что с каждой ночью оно – все ужаснее и ужаснее! Что в пляску уже пустился и обезглавленный ангел! Что среди пляшущих уже видела Аннушка и самого Малаха. И что был он о двух головах: одна была его собственная, другая – ангела, та, которую ангел ему подарил!…
«И вот, когда Малах, моя драгоценная Аннушка, уступит твоим мольбам и слезам, возвысившись сердцем над доблестью – ибо выше доблести нежность, ты знаешь! – когда он явится вместе с тобою в сиротский приют, согласившись в угоду неведомой воли, терзающей твою душу тяжкими сновидениями, усыновить сироту-младенца, выбранного наугад, за дело возьмется смотрительница Фелиция.
Она станет показывать вам разных младенцев. О каждом будет рассказывать понемногу. Покажет она среди прочих и нашего Семушку, затеяв о нем такой вот рассказ: нашли, мол, его как-то раз поутру на пороге приютской сторожки – и весь он дрожал от холода, потому что завернут-то был, горемыка, в одну лишь тоненькую пеленку, а на пеленке той было вышито золотом деревце – была вышита золотою ниткой сосна…
– Ах! – вскрикнешь ты, перебив Фелицию. – Вот он, знак нам, Малах Григорьевич… Золотая Сосна!…
Запомни же, Аннушка: Золотая Сосна. Дерево и река. Прощай.
Прощай, моя незабвенная есаульша! Светлую рану любви будет вечно носить в своем сердце
твой Антипатрос».