Книга: Приложение к фотоальбому
Назад: Часть II Символы
Дальше: Часть IV ЗОЛОТАЯ СОСНА

Часть III
ЧУЛАНЧИК

Через несколько дней после того, как Аннушка при помощи подхорунжего Сашеньки благополучно разрешилась, ей привиделся ужасающий сон – будто Малах Григорьевич, преисполненный грозного пыла, скачет с пикой наперевес на огромном, забрызганном грязью коне. А на пику – свят-свят! – нанизаны дядюшки, все до единого – и те, которые на ту пору уже несомненно существовали, и те, которых не было и в помине, то есть дядюшка Петр и дядюшка Измаил, чьи беспричинно веселые лица, возникшие перед Аннушкой с дивной отчетливостью, еще предстояло запечатлеть семейному светописцу.
Сновидение это, по толкованию дядюшки Серафима, предвещало скорое возвращение бессмертного, и потому младенца Семушку, сообразно с наставлением грека, решено было немедленно отвезти в сиротский приют.
Иося, Павел и подхорунжий Сашенька, озираясь по сторонам и негромко переговариваясь, вынесли его под покровом ночи, спрятанного в сундук, из Малахова дома, сели с тайной поклажей в автомобиль и быстро умчались, рассыпая по воздуху алые искорки из дружно закуренных папиросок, в сторону Троицкой площади, где у ворот приюта, находящегося на попечении князя Черкесова, их уже поджидала тучная дама – госпожа смотрительница, детально осведомленная о затевающемся обмане.
Помня о щедрости грека, одарившего ее золотыми империалами за обещание оказать услугу его возлюбленной в том щекотливом деле, которое Антипатрос обрисовал выражением «обвести вокруг пальца старого болвана», смотрительница встретила ночных гостей с необычайной приветливостью. При этом, однако ж, она ничуть не показала виду, что одного из них, а именно дядюшку Иосю, она давно и коротко знала. Более того, по утверждению дядюшки Семена, смотрительница, которой будто бы не давали покоя заметки городских репортеров, твердивших с завистливой укоризной, что количество самодвижущихся карет «возросло на радость владельцу бензоколонки до невозможности», уже и тогда лелеяла мысль сделаться полноправной хозяйкой «Криницы Гефеста». Во всяком случае, дядюшке Семену доподлинно известно, что толстозадый господин в кожаном шлеме, тужурке и крагах, который то и дело появлялся безлунными вечерами, возбуждая любопытство приметливых дворников, у ворот Экипажного рынка, этот господин с неотлучно пребывавшей под мышкой жестянкой – якобы для горючего – и был смотрительницей. Переодевшись в доспехи шофера и даже наклеив под нос громадные смоляные усы, она в таком виде навещала дядюшку Иосю в его пропахшей бензином конторке, где в глухой, потаенной комнате, заставленной бочками из-под машинного масла, часами любезничала с ним, а заодно изучала его приходную книгу, лукаво затребовав ее к просмотру в ту волнительную минуту, когда их любезничанье (а быть может, и само уединение) принимало естественным образом гривуазный характер. Иными словами, наставал дядюшка Семен, смотрительница уже состояла с Иосей в до крайности легкомысленных отношениях, вдвойне предосудительных, потому что, во-первых, супружница Иоси, «молоденькая, но болезненная, сынок», была в то время еще жива, то есть ее еще не постигла печальная участь, уготовленная ей продавцом горючего, – согласно версии дядюшки Семена, Иося коварно отравил ее, попользовав женушку керосином от несварения желудка, – и потому, во-вторых, что смотрительница, эта «неуемная жирная вертихвостка, Бог мой!» и «бесстыжая комедиантка, о ангелы!», пребывала не то что в полуденных, а уже в закатных летах… Да-да! и ужасней ее могла быть только утопленница, вроде той безобразно разбухшей, растрескавшейся, что взялась беспрестанно душить по ночам бедного дядюшку Александра после того, как однажды, году в пятнадцатом или в шестнадцатом, он едва не лишился жизни в безвестном притоке Тигра, нечаянно бултыхнувшись в его мутные струи с целым взводом отменнейших понтонёров, с которыми он там и расстался навеки, не объявляя дальнейших приказов («Водяной вам теперь командир, братушки!») касательно спешного сооружения переправы.
Впрочем, на снимке, появившемся в семейном фотоальбоме спустя два года, когда дядюшка Иося, неожиданно овдовевший, женился на Фелиции Карловне – так звали смотрительницу, – она выглядит, вопреки уверениям злоязычного деверя, свеженькой дамой, едва лишь вступившей в пору расцвета, и притом до того миловидной, что даже супруга дядюшки Павла, слывшая дивной красавицей и потому не желавшая видеть себя на рождественских снимках рядом с «напыщенными дурнушками», каковыми ей представлялись, увы, почти все супружницы дядюшек, нашла для себя возможным присоседиться к Фелиции Карповне, хотя против этого, надо сказать, отчаянно возражал светописец: «Вы слишком стройны, голубушка! А Фелиция Карповна слишком просторны! И лучше бы вам, сударыня, расположиться вот здесь», – настаивал Кикиани, указывая туда, где теперь – в том светозарном, неиссякаемом и безмятежном теперь, что неподвластно всецарствующей, бессмысленно-вечной изменчивости, покорно называемой временем, – стоит рядом с тоненькой Аграфеной, «мамочкой» дядюшки Нестера, тоненькая же Лукерья, «заноза» дядюшки Александра – обе в донельзя маленьких шляпках с едва различимыми вуалетками, чуть окропленными бисером, и обе, как им объяснил фотограф, находятся в первом ряду для того, чтобы несколько скрадывать тяжеловесность левого фланга, составленного из дородных невесток Серафима Малаховича, среди которых частенько оказывалась, по требованию Кикиани, и Фелиция Карповна.
Подобных, быть может, и не затейливых, но все же обдуманных соответствий нельзя, разумеется, отыскать на снимках, сработанных Жаком и Клодом, ибо галантные братья Шевалье, «потомки великого оптика», были последовательны в стремлении награждать восхитительной неподвижностью только мгновения «de la vie naturel», блистая при этом «изысканной обходительностью», о которой они неустанно твердили в рекламном разделе «Южного телеграфа». Каким бы образом ни расположились нарядные персонажи светописи перед новенькой камерой «Истмен», на покупку которой – да будет это известно доброй хозяйке – бедным французским артистам пришлось израсходовать целое состояние («Но это щудесная камбр обскюр, мадам!»), какие бы позы ни принимали, азартно меняясь местами, неугомонные жены дядюшек и что бы ни выделывали, назойливо куражась, уже порядком нетрезвые шурины в обсыпанных конфетти мундирах – садились ли потурецки на пол, обнимались ли со свояченицами Порфирия, – Жаку и Клоду все было «pas mal!» и даже «tres bien!». Любое комедиантство, и особенно выходки Фелиции Карповны, которая иногда позволяла себе скоморошничать – тут уж был прав ее нелюбезный деверь – с необычайным бесстыдством, они не только не пресекали, но, кажется, охотно поощряли. И то, о чем нельзя было и помыслить в присутствии Кикиани, чья пасмурная деловитость служила неодолимым препятствием для безобидной раскованности и уж тем более для шутовства, часто и как-то само собою случалось, когда брались за дело ветреные художники. Однажды они допустили, к примеру, нечто совершенно невообразимое, если не сказать вызывающее. Они допустили, что Фелиция Карповна, стоявшая вместе с другими женами дядюшек на длинной скамейке в последнем ряду, вдруг выбежала вперед, кое-как нахлобучила поверх чепца откуда-то взявшийся у нее, вероятно, заранее приготовленный для фиглярства, огромный кивер с султаном и, подобрав до колена юбку, разыгрывая удальца-гусара – воображаемый ус накручен на палец, – поставила ногу на канапе, на величественное канапе, где среди шелковых водопадов и бархатных пагод, выстроенных из подушечек, торжественно восседал сам бессмертный.
В то время к нему относились с чувством особенного, трепетного почтения, к которому примешивались и радостное удивление, и настороженное любопытство, ибо совсем недавно, на Спиридона, то есть за несколько дней до этой рождественской съемки, бессмертный нечаянно отыскался в чуланчике, где пролежал много лет под грудой тазов и батальных полотен, восславляющих подвиги всевозможных рубак.
Его обнаружил дядюшка Серафим. И быть может, этого не случилось бы, если б не выдумка дядюшки Павла. Именно он внушил Серафиму, что где-то на юге Малахова дома (куда дядюшка Павел однажды ходил, движимый страстью ко всяческим приключениям) существует дивная комната со сводчатыми потолками и сочно сияющими витражами в высоких арочных окнах и что будто бы в этой комнате, восхитительно озаренной с утра до вечера разнообразно окрашенными лучами, слышатся голоса – слышатся странным образом речи Семена и Аннушки, Малаха и многих дядюшек, говоренные ими когда-то давно и совсем не там, «не на юге, Фима, а на севере дома, клянусь Богородицей!»
Эту-то комнату и отправился разыскивать дядюшка Серафим, преисполненный неутолимой любознательности. Накануне отбытия, пугая всех отрешенным видом, или, лучше сказать, особенной мечтательно-грозной сосредоточенностью, которая год от года овладевала им все чаще и все сильнее, становилась все более беспричинной и беспредметной, пока однажды, увы, со всей очевидностью не обнаружилось, что мудрейший из дядюшек на забаву и радость зятькам-пересмешникам безвозвратно и всем существом погрузился в эту необоримую сосредоточенность, превратившись, как с горечью говорила Аннушка, в «безмозглого петрушку», он долго и усердно изучал, вооружившись увесистой лупой, необычайно подробную, многоцветную и явно фантастическую карту южных окраин дома, составленную дядюшкой Павлом. Помимо буфетов, комодов, бюро, консольных столов, этажерок, зеркал, напольных часов, оттоманок и всевозможных кушеток, помимо лестничных маршей, печей, нескончаемых анфилад, колонн, галерей, глухих комнатушек и бесчисленных коридоров на ней было отмечено нечто совершенно немыслимое: озера в гигантских залах с полуразрушенными пилястрами, провалами в стенах и глубокими нишами, сплошь заполненными кустарником, пески на огромных пространствах, давно поглотившие разнообразную мебель, заросли камышей вдоль истлевших ковровых дорожек и откуда-то взявшиеся валуны, коварные «двери-призраки», будто бы всякий раз исчезающие, как только к ним приближается путник, места обитания коршунов и варанов, и даже курганные Бабы, бог знает как очутившиеся на подоконниках и шкафах…
Неизвестно, видел ли все это дядюшка Серафим.
Рассказывали, что он отправился на юг ранним утром; очень скоро сбился с пути. К полудню, сверившись с картой дядюшки Павла, он, к немалой досаде своей, обнаружил, что находится где-то на юго-востоке, и притом весьма далеко от загадочной комнаты, которая на карте была помечена излишне жирным крестом. Поразмыслив, дядюшка Серафим решил вернуться назад. Он долго шел на северо-запад через длинные коридоры, обширные залы, ошеломляюще светлые галереи и безнадежно сумрачные анфилады; открывал одну за другой высокие двери с медными ручками; переходил из комнаты в комнату, осторожный и тихий, как призрак; разглядывал мимоходом «редкостной красоты» жирандоли на облупившихся стенах – и только к вечеру заподозрил, что движется по кругу.
Вот тогда-то он и толкнул, говорили – распахнул в порыве отчаяния (или в приступе яростного любопытства?) заманчиво затаившуюся в узкой нише, в замшелом углу неказистого зала, ветхую дверцу на ржавых петлях, всю изъеденную жуками, ту самую дверцу – о праздник случая! – за которой и находился Малахов чуланчик.
В чуланчике, осветив его керосиновой лампой, дядюшка Серафим вдруг увидел суконную епанчу с полевыми погонами, в которой Малах когда-то, зимними вечерами, бродил по нетопленным южным комнатам, увидел его папаху из переливчатой тегеранской мерлушки, покорно примкнувшую к обществу пакостного тряпья, а некоторое время спустя, разбирая потрескавшиеся картины, на которых по большей части красовались сказочно пышноусые неуязвимые всадники с грузными ляжками, истреблявшие пеших роскошными палашами – кто буйно и весело, кто с мрачной свирепостью, кто с озорной грациозностью, – наткнулся и на самого Малаха.
Бессмертный спал неотступным, глубоким, но, как показалось дядюшке Серафиму, далеко не бесчувственным сном. Он то хмурился, чем-то встревоженный или мучительно раздосадованный, то чему-то испуганно изумлялся. Летучие, но, должно быть, отчетливые сновидения неслись перед ним нескончаемой чередою, не оставляя просвета ни для внезапного пробуждения, ни для медленного вторжения величественной пустоты. Они настойчиво вовлекали Малаха в обманно-многозначительные, лукаво запутанные события; посулом счастливой развязки держали его в стремительном узком потоке, грозно стиснутом мощными берегами – владениями яви и смерти; обещали ему, быть может, щедро наполнить все его существо – где-нибудь там, за новой излучиной, – невыразимым блаженством, какого нельзя испытать ни на одном из двух берегов, каким чреваты только подвижные грезы. Но по всему было видно, что в этих изменчивых сновидениях нечто докучливое и безотрадное возникало гораздо решительней, чем то мимолетное, зыбкое, таинственно-восхитительное, что в первый миг заставляло вздрагивать беспомощного сновидца, а потом вызывало у него восторженную улыбку, которая неожиданно озаряла его покрытое немощной клочковатой растительностью лицо и исчезала бесследно, словно проворная рыба, полыхнувшая призрачным серебром в темных водах дремотного озерца…

 

Только к утру дядюшке Серафиму удалось разбудить бессмертного. Малах не узнал его. Он даже как будто бы и не старался припомнить дядюшку, хотя и разглядывал его с угрюмой, недружелюбной пристальностью, сердито двигая бровью, безнаказанно изучаемой предприимчивым паучком. Этим враждебным взглядом он, казалось, хотел напугать или, по крайней мере, смутить Серафима. Тот же, напротив, смотрел на пробудившегося родителя с веселой, подчеркнуто благодушной приветливостью, «ничуть не выказывая конфуза», как он потом рассказывал Аннушке, даже тогда, когда мрачное беспокойство овладело Малахом настолько, что он, «поверите ли, мамаша!», взялся рычать – о лютые бесы!… Он взялся рычать на дядюшку Серафима, а дядюшка Серафим между тем был не то чтобы совершенно спокоен – он по-своему был взволнован, и притом очень сильно взволнован, то есть находился в том особенном состоянии, когда никакая сила – будь в ней хоть вся свирепость и всё неистовство ада – не могла лишить его равновесия, и уж тем более никакое рычание не могло его ужаснуть, встревожить или хотя бы вызвать легкое замешательство. Словом, с дядюшкой Серафимом, к счастью, уже случился припадок дивной невозмутимости. В надежде, что родитель вот-вот заприметит что-нибудь знакомое в его облике, он то поднимал на лоб, застенчиво и ласково щурясь, узкие, как бы тоже прищуренные, очечки, то снова оседлывал ими раскрасневшийся нос, торопливо ерошил волосы, теребил свой тоненький ус, оживленно вертелся, показывая себя и так и эдак… но никуда не исчезал, не растворялся, не изменялся, что, по-видимому, и настораживало бессмертного: образы яви, вдруг заслонившие от Малаха причудливый мир текучих видений, еще долгое время неприятно поражали его дерзкой устойчивостью и бесхитростной ясностью.
В доме, однако ж, объясняли иначе то обстоятельство, что Малах, которого дядюшка Серафим, чрезвычайно гордый находкой, принес незадолго до Рождества в шестиугольный зал, был преисполнен хмурой растерянности. Говорили, что взбалмошные невестки, всегда недостаточно трезвые шурины (чьи румяные лица в тот день не расставались с моноклями и выражением задорной деловитости), смертельно докучливые зятьки, двоюродные сестры зятьков, мужья и золовки этих сестер и прочие родственники, многих из которых, по верному замечанию Аннушки, бессмертный ни разу в жизни не видел, поскольку они появились у дядюшек уже после того, как ему случилось угодить в треклятый чуланчик, где он проспал… Боже правый! никто и не знает теперь, сколько лет… так вот, эти несчастные дуры невестки, эти ужасно бесцеремонные шурины и эти болваны зятьки устроили по недосмотру дядюшек слишком уж бойкую толкотню возле парадно стоявшей между двух настенных зеркал оттоманки, куда Серафим усадил бессмертного, – слишком уж удивленно, назойливо и пытливо, исхитряясь даже потрогать его украдкой, разглядывали они Малаха, чем и повергли его в смущение.
Таково было общее мнение, которого не разделял только дядюшка Семен.
Он утверждал, что Малах безвозвратно лишился памяти, а вместе с памятью, может быть, утратил и богодарованную способность отличать сон от бдения, день от ночи, год от мгновения и плоть от бесплотности. Все, говорил он, смешалось, все опрокинулось и перепуталось в одряхлевших мозгах истукана. И хорошо, если этот хаос не обернется безумием, мрачным безумием.
– О о о, погодите, мои дорогие! – сочувственно стращал он братьев, с удовольствием замечая, что их настораживает новая, совершенно несвойственная для подобных его пророчеств, нежно-язвительная интонация. – Ваш драгоценный папенька будет не только рычать!… Он искусает всех вас! Он будет рыскать по дому, как злобное привидение! И будет свирепо бросаться на всякого, кто попадется ему на глаза! О да!…
Ничего этого не случилось, конечно. Но и приветливая, созерцательная безмятежность не воцарилась в душе Малаха так скоро, как того ожидали многие дядюшки. Во всяком случае, на рождественском снимке, где Фелиция Карповна изображает гусара, бессмертный не выглядит умиротворенным. Он смотрит – на кого? на Жака ли, воскликнувшего: «Оп-ля!», или на Клода, добавившего: «Будьет волыпебная пти-щика!»? – с таким же сердитым недоумением, с каким смотрел в чуланчике на дядюшку Серафима.
Лишь через несколько месяцев, к началу Страстной недели, Малах, по выражению Аннушки, «приободрился сердцем». То есть он по-прежнему оставался неподвижным, по-прежнему целыми днями сидел, подпирая клюкой подбородок, на пухлой репсовой оттоманке, полюбившейся ему еще с Рождества, и по-прежнему никого из дядюшек – с какими бы задушевными речами ни обращались они к родителю, поочередно подсаживаясь к нему, – не узнавал. Но способность взирать на всех и на всё с жизнерадостным, ласковым равнодушием вернулась к нему. И эта счастливая способность не покинула его, как свидетельствуют творения светописцев, ни на Пасху, когда, вызванный Аннушкой по телефону («Ах, голубчик Викентий Самсонович, об этих шутах французах я и слышать теперь не хочу!»), явился снимать Кикиани, ни позднее, в день похорон Глафиры, третьей супруги дядюшки Анастасия, когда по какой-то, так и не выясненной причине – одни говорили, что по настоянию Аннушки, накануне повздорившей с Кикиани, другие же утверждали, что по требованию самого вдовца, неугомонного греховодника, давно и страстно влюбленного в насмешливую Фелицию, которая обожала Жака и Клода, называя их «миленькими Шевалье-Дуралье», и которая будто бы и склонила ветреного селадона к такому кощунственному решению, – съемка траурной церемонии была доверена весельчакам и фатам.
Они же, легкомысленные французы, чудом вывернувшиеся из-под Аннушкиной опалы, снимали и год спустя, в день помолвки дядюшки Анастасия с Иосиной падчерицей Полиной, старшей дочерью Фелиции Карповны. Но бессмертного уже нет на тех безупречно отчетливых (художники все ж таки иногда изменяли торопливой простушке – своей бойкой, неряшливой музе), напоенных холодной, непроницаемой ясностью снимках, где, увы, нельзя угадать ни предшествовавшего съемке, ни последовавшего за ней движения, – где дядюшка Иося, как бы скованный самим воздухом, сдавленный, как и все на этих сухо лоснящихся карточках, неким плотным пространством цвета слоновой кости, смотрит с грустным укором на дядюшку Анастасия, а дядюшка Анастасий тем временем деловито, безо всякого удовольствия, но и без видимого отвращения целует… ах, нет, скорее обследует, словно он не жених, а бесстрастно учтивый, подслеповатый доктор, вялую руку долговязой Полины, вспоминая, быть может, как третьего дня в вечерней кондитерской Феоктиста Присягина (которую, между прочим, облюбовал для шумных воскресных попоек и дядюшка Порфирий, не раз грозившийся на нетрезвую голову подпалить – от избытка любви к нему – это «дьявольски чудное заведение») с наслаждением целовал другую, обольстительно маленькую и упругую, своевольную ручку – ту самую ручку в тяжелых перстнях поверх кружевной перчатки (Фелиция, говорили, обожала кружево не меньше, чем Жака и Клода), что держит теперь грушевидный бокал, искажающий влажным стеклом статуэтку косматого Пана и циферблат каминных часов… без четверти шесть пополудни…
Малаха не было и на свадьбе дядюшки Анастасия. Просидев больше года на оттоманке, с которой он, как казалось, уже никогда не расстанется, бессмертный однажды утром поднялся, удивив всех решительным, воинственно-бодрым видом, и, напевая Егерский марш, чьи жизнерадостно злобные звуки – «тум-па-ба-бим! бим-па-ба-бам!» – быть может, и оживили его, нечаянно вспомнившись в полудреме, проворно вышел через южную дверь из шестиугольного зала. Никто из дядюшек не сомневался, что их своевольный родитель, вдруг ободрившийся не только сердцем, но и дремучим, свободным от беспокойного коловращения жизненных соков, высохшим до воздушной легкости телом, двинулся («Чтоб его там проглотил сатана!» – в сердцах воскликнула Аннушка) прямо в чуланчик. Однако ж никто из них – ни дядюшка Серафим, нацелившийся было преградить путь родителю и даже уже раскинувший для этого руки в дверях, но тут же отступивший, ни дядюшка Павел, пообещавший Аннушке минуту спустя, что он сейчас же догонит папеньку, схватит его, принесет назад и усадит на оттоманку, ни дядюшка Нестер, вызвавшийся всячески подсобить в этом брату, «если, конечно, потребуется, Павлуша», – никто не осмелился остановить Малаха, потому что, во-первых, всем было ясно, что не каприз, не пустая прихоть, как думалось Аннушке, а властная, мстительная, необоримая сила влечет Малаха в далекий чуланчик, пленивший его, быть может, беспросветным, надежным мраком – обманным подобием недостижимой смерти, и потому, вовторых, что лицо родителя могло устрашить в то утро любого из дядюшек. В то утро Малах Григорьевич выглядел таким же непримиримо-грозным, пылким и безжалостно-веселым, каким однажды запечатлел его неведомый светописец где-то в Галиции, на Юго-Западном фронте, возле груды колес, изогнутых рам и изрубленных тел (все, что осталось от опрометчивой австровенгерской велосипедной роты, вступившей в баталию с казачьим разъездом) и каким он явился чуть позже Аннушке в ужасающем сновидении, которое побудило ее исполнить немедленно последний завет Антипатроса, то есть сдать в проклятый сиротский приют малютку, оторвать, отторгнуть от сердца живую, теплую драгоценность, потому что не оторвалась, не покатилась с разинутым ртом в бурьян холодная голова чудовища!… Потому что чудовище в полном здравии, вооруженное пикой, винтовкой и дьявольски острой шашкой, уже возвращалось с войны! Потому что оно уже двигалось к дому то ли с запада, то ли с востока! Потому что по пестрым сарматским или рыжим ногайским равнинам оно уже пробиралось, свирепое, пугая удодов и ящериц, к тем высоким парадным дверям, что в хрустально-звездную ночь распахнул для Любви вдохновенный грек!… Потому что, в конце концов, о белокудрые баяны и смуглоликие риши, дядюшка Семен не такой уж степенный сказитель, чтоб, бряцая по самым заветным струнам своей уязвленной души, говорить без слез и обиды, без горестных жестов и вздохов о том, как в другую, беззвездную ночь его привезли, Боже правый, словно ненужную ветошь, в обшарпанном сундучке, гораздо более тесном и душном, чем провонявший гнилью чуланчик, что обернулся узилищем для истукана (скромное Ваше возмездие, о Силы Небесные, за муки младенца), в жалкий сиротский приют!…
Приют (ах, все ж таки надобно, надобно бедному дядюшке успокоиться – «хотя бы затем, сынок, чтоб озарить на миг светильником укрощенного сердца эти печально-дорогие подробности!») обретался в сумрачной глубине обнесенного низкой цепной оградой недужного сквера, в полуистлевшем деревянном строении, заросшем с фасада чахлой лозой и дерзким вьюнком. В этомто сквере, примыкавшем с севера к Троицкой площади, неуютно сыром, запущенном, начиненном цикадами и сверчками, заглушавшими вкрадчивое журчание невидимых смрадных вод, и поджидала, прячась в высоком кустарнике возле дощатых ворот приюта, однорукого подхорунжего Сашеньку, предателя Иосю и сотника Павла Фелиция Карповна, не позабывшая, слава Богу, о щедрости грека.
Как только они вышли из автомобиля, оставленного с потушенными фарами у фонтана посреди каштановой, мощеной ракушечником аллеи, что вела от площади через сквер к приюту, Фелиция выбежала им навстречу, трижды взмахнула белым платком, как условился с нею в разговоре по телефону дядюшка Павел («Если все будет в порядке, барышня…»), а затем провела их во двор приюта, в небольшой, об одном окошке флигель, где спал на печи опоясанный саблей, смертельно нетрезвый приютский сторож. Улыбаясь лукаво, Фелиция сообщила, что это она прислала на ужин сторожу – якобы от князя Черкесова, в честь праздника Зосимы пчельника – два штофа злой медовухи и что сторож, по ее разумению, проснется не раньше, чем на рассвете. На рассвете – «Сундучок вы должны оставить здесь, господа!» – он нечаянно обнаружит младенца и, разумеется, тут же явится с ним, виновато моргая глазами, к Фелиции Карповне. А уж Фелиция Карповна, сударики вы мои, будет и ласково удивляться, разглядывая миленького подкидыша, и бранить на чем свет стоит безмозглого бражника сторожа за то, что ему – помилуйте, барыня, – по причине бедственной нечувствительности не удалось разведать, когда и какие такие злодеи избавились от дитяти, и за то, что дитя, быть может, томилось всю ночь в сторожке, рыдая от голода и тоски.
– Словом, всё обустроится наилучшим образом! – пообещала с пылкой приветливостью подкупленная смотрительница.
Приветливость эта, однако, вовсе не помешала дядюшке Павлу, возлагавшему, как он сам выражался, «больше надежд на грозное слово, чем на блазнящее злато», сурово заверить смотрительницу, что он задаст ей хорошего феферу, если она вдруг надумает оповестить достойнейшего господина попечителя, коротко знакомого с Малахом, или кого бы то ни было о происхождении младенца.
На этом все трое картинно откланялись несколько раздосадованной сообщнице, втайне настроенной еще почаевничать с обворожительными усачами, все трое поцеловали новоявленного сироту, поочередно наклонившись над распахнутым сундучком («От Иуды, сынок, страшно пахло бензином!»), и, более не задерживаясь – был уже близок рассвет, – уехали прочь – умчались, озаряя карбидными фарами пустынные улицы города, на приснопамятном «Дуксе».
Так, согласно легенде («Семеном Малаховичем же и придуманной!» – поклялась как-то раз перед Аннушкой, осенив себя трижды крестным знамением, Фелиция Карповна), сын Антипатроса очутился в сиротском приюте… В ту же ночь и обрушилась в доме Малаха сплошная стена, за которой скрывалась неизвестная зала, а на дощатых воротах приюта проступили сами собою слова:
Всякий сир и убог в этом мире.
Назад: Часть II Символы
Дальше: Часть IV ЗОЛОТАЯ СОСНА