Третья тетрадь
Не могу объяснить ей, не могу толком объяснить им, безответным тетрадям так, чтобы стало убедительно мне самому, а не только ей, суть и смысл моего поведения. Представляю, хорошо представляю, каким ненормальным выглядел, когда повез по нашему лугу штабель кирпича, связку тяжкого красного кирпича на деревянном поддоне.
Повез, и рокот мотора живым стрекотаньем аукнулся от глухой стены леса, прогнал тишину, качнул ни кем не кошенную траву. Конечно, он был и в самом деле тяжек этот бурт кирпича. Какие там есть ему названия? Тягость отдавалась в моих ладонях, в руле машины, в покачивании, в упругом приседании колес. Но мы одолели его. Мы вдвоем, я и машина везли кирпич к недостроенному фундаменту жилого дома. Везли, не смотря на удивление в глазах женщины, в ее губах, в ее руках.
Я положил кирпич рядом с недостроенным домом. Положил академически, не скрипнув ни единым кирпичиком, не оцарапав ни землю, ни поддон. Я выволок из-под навеса бумажный мешок с цементом. Вернее, не с цементом. На мешке стояло: сухой раствор. Значит, это был готовый набор. Песок с цементом, который надо лишь развести водой.
Мешок я привез туда же, где поставил кирпич, где был брошен кем-то ящик для разведения цемента, с налипшим на дощатых стенках бетоном, с надписью, проведенной пальцем по бетону: Сережа...
Ломиком я разобрал крепления на кирпиче. Сбегал в котельную за лопатой, ведром, шлангом и мастерком. Взял несколько самых больших, какие были, гвоздей, молоток. И все это сложил у ящика для цемента.
Посмотрел на фундамент, словно в первый раз увидел впаянный в землю кирпичный прямоугольник, осознал вдруг его непосильные для меня размеры, но все-таки не спеша, стараясь быть уверенным с виду, взял гвоздь и начал вбивать его с угла будущего дома встык между кирпичами. Такой же гвоздь я вбил на другом углу фундамента, натянул между ними шпагат и сел на фундамент перед моим началом.
Какие права у меня, чтобы так вот кинуться воевать с кирпичом – бетоном, углами, проемами для окон и дверей, которым нельзя дать уйти в сторону, вбок, наперекос? Никаких прав у меня просто нет. С цементом я, как и всякий частный владелец гаража, был знаком. Все остальные познания, приемы, действия накопились во мне понемногу от виденного, слышанного, читанного.
Шланг я подсоединил к выходу пластиковой трубы, на которой был кран, отвернул – вода не пошла. Догадался в чем дело, сбегал к водонапорной башне, чтобы включить вентиль с надписью: «жилой дом». Вернулся к фундаменту: из моего шланга била струя воды.
Цемент из мешка вытряхнул в ящик, налил воду, размешал огородной лопатой густую массу, перекинул ее с места на место, на вид вроде нормально. Бросил вязкий раствор в приготовленное ведро, положил пять кирпичей на фундамент сбоку от места работы, взял мастерком раствор, шлепнул его на кирпичи, взял мой кирпич – уложил. Взял другой – уложил, третий, четвертый, пятый. Все по тому же рисунку, что виден был на фундаменте. Постучал мастерком, не знаю, правда, зачем, по уложенным кирпичам, снял излишки раствора, и почувствовал как заныли от усталости руки.
Но я перенес на фундамент уже не пять, а пятнадцать кирпичей, уложил их, не отводя буквально глаз от шпагата. Было неудобно, потому что все мои принадлежности: кирпичи, раствор, лопаты, ведро, нужные для работы, располагались не внутри фундамента, около него, снаружи. Стоял я тоже снаружи, не пытаясь перейти на фундамент, где мне пришлось бы нагибаться.
Для начала и так сойдет. Лишь бы втянуться, лишь бы все у меня пошло, думал я. Первый ряд, один ряд ничего не испортит, не искривит.
Она постояла рядом, посмотрела на меня с удивлением, сказала сама себе: сумасшедший. Повернулась и ушла в оранжерею.
Ныла рука, подающая кирпичи, ныла спина. Чтобы не потеть, я снял рубашку, но легче не стало. Все равно я должен истратить весь приготовленный раствор, иначе не стоило разводить. И я шагал от кирпичей к фундаменту, носил кирпичи, носил ведро с цементом и шлепал без конца, придавливая тут же увесистым кирпичом. И тянулся мой самый первый ряд от угла дома к предполагаемой двери.
Я даже не взял на этот раз чертежи дома. Первый ряд ни к чему не обязывает.
Она подошла снова, когда у меня кончился раствор, и я лежал на сухой траве, блаженно раскинув руки, вдыхая горьковатый усыпляющий аромат. Знойные пчелы сновали вокруг меня, сердясь на смятую траву, зудели в самые уши, но я не двигался, кузнечики стрекотали сухими пружинками справа и слева, надо мной, подо мной.
– Погляди, на что похожи твои брюки, совсем как биндюжник, – сказала сверху, от синего неба, легкая прозрачная женщина.
– Изодрались. Не жалко. Возьму джинсовые брюки.
– Опять кража.
– Отработаю все потраченное, пошитое, съеденное.
– Силенок не хватит.
– Не могу позволить себе, чтобы ты обитала в кладовке. Там и воздух складской. Пахнет барахлом, коробками, банками, холодильниками.
– Ненормальный. Ты всерьез? Такая махина! Двери, окна, потолки. Одних кирпичей миллион.
– В наших жилах кровь, а не водица. Одолеем. Стратегия моя будет предельно точной.
– У тебя две руки.
– Освою кран... Все туда перекину, вдоль, стен бурты с кирпичом. Сразу весь, по всему фронту.
Она отмахнулась от пчелы, будто не от нее, от моих слов.
– Иди обедать, стратег. Только неумытый мороженое с клубникой не получит.
– Да здравствует мороженое с клубникой! – заорал я, не в силах иначе передать избыток сияния, плывущего ко мне, падающего на меня с неба, с просвеченных легких, летучих ее волос.
* * *
Моя спальня с этого дня в одном из колесных вагончиков, оставленных строителями неподалеку от ангара с машинами.
Просыпаюсь в четыре или пять утра, и чтобы не мешать ей, больше не сплю в коридоре склада. Мы перенесли мою тахту, подушку, одеяло. У меня совсем не плохая резиденция. В открытую дверь виден один только лес, я дышу им всю ночь. Она говорит: закрывай, чтобы медведь не забрался... Но, кажется, и медведи покинули здешние места. Пока никто из леса к нам не заявлялся. Ни волки, ни лисы, ни зайцы, ни медведи, ни уссурийские тигры, ни львы, ни бегемоты, ни жирафы, ни крокодилы, одни древесные лягушки.
Утром бегу в котельную, почистить зубы, умыться, – и потом на мою стройку: месить бетон, укладывать кирпичи. Приходите, медведи, удивляйтесь. Я выложил один ряд по всему фундаменту и теперь начинаю понемножку другой. Вечерами у меня тренировка, но если быть откровенным, истое мученье с автокраном, железной махиной, слоном из металла и резины, в которого не входят, а взбираются по высоченным ступенькам.
Она смотрит на меня жалеющими глазами, как на ребенка, наливает божественный суп из листьев петрушки, морковки, укропа, с гренками, облитыми сыром.
– Я кажусь тебе дурачком?
– Да как тебе сказать... Очень редко у вашего брата попадаются морды, на которых отпечатан десяток интеллигентных прадедушек, вся родословная, предки. Так вот попалась.
– Ну, спасибо за морду.
– Извини. – Она тронула мою руку. – Мы с тобой вроде как породнились. У родственников бывает: грубят не потому, что грубится – нежность неудобна... Только я не понимаю потуги.
– Но ты для чего-то ладишь мороженое, холишь грядки. Могла бы спать с утра до вечера.
– Ну, я пока ничего не холю, больше реву. Сяду среди кустов и гляжу никуда... Мороженое ладит машинка.
– У меня тоже две машинки.
– Ты когда-нибудь строил?
– Свой гараж.
– Но ведь это... Кривое не будет?
– Я все по кирпичикам высчитал. Сколько до подоконника, сколько потом, сколько в промежутке, от угла до угла. Измерил длину потолочных блоков, измерил фундамент. Все внутренние стены в нем уже обозначены. Я мысленно укладывал их сотни раз.
– Мысленно... Что же наяву?
– Наяву трудней. Кран пока не дается.
– Вот видишь...
– У тебя тоже не все легко.
– Завидую тебе. Уверенности твоей. Не будь ее, не знаю, чтобы со мной стало... Вот и тетрадь завел, пишешь... Если не секрет.
Я помедлил:
– Они придут, спросят: зачем взяли, сколько взяли, что делали в чужом заведении.
– Все-таки веришь, придут?
– Обязательно.
– С таким упоеньем одни отчеты? – Она внимательно пригляделась ко мне. – Дашь когда-нибудь почитать?
– Когда-нибудь.
* * *
Не думал, что это может сниться. Кирпич на кирпич, одно движение похожее на другое, шлепок, накладка, новый ряд, за ним еще ряд, повторение всего того, что было днем. Даже не сон, а постоянный ритм в голове, в руках, в плечах. И я ложусь в постель с этим ритмом и хожу с ним, и ем, и пью. На утро после первой моей кирпичной работы я ходил смотреть на содеянное, трогал цемент, и он, к удивлению моему, был тверд, хотя сырой на вид, и несдвигаем, как сами кирпичи, как первый мой ряд. Он холодил руки, царапал их и не отлипал от камня. Даже мастерок его не сбивал.
* * *
Она пришла посмотреть на мою работу. Я хотел выглядеть умелым неуемно динамичным, ловким и старался, как мог.
– Ноги протянешь, на все тебя не хватит, – не то насмешливо, не то всерьез кинули мне строгие зрители. – Кстати, мне кажется, каменщики сначала строят угол дома и танцуют от угла.
– Правда? – удивился я такому открытию.
– Кажется так.
– А я хотел гнать ряды по всему квадрату...
* * *
Все мои легковушные водительские навыки деваются неизвестно куда, стоит мне подойти к автокрану. Преодолеть, ощущение, что эта громада из металла не для меня – почти невозможно. Понять, как она бегает, как поворачивает я могу, но что бегать она может и от мою движений, от моих действий, на это надо моральное усилие.
Пол-ангара или земля где-то внизу, далеко от педалей, под высокой железной кабиной. Туда вниз, к огромным баллонам и усилия мои не дойдут сразу, и тормоза не сработают сразу, и врежусь в каменный столб, в соседний трактор, в неподвижное бронированное чудище.
Можно десять раз кивнуть подъемной стрелой, поднять, опустить поднять, повернуть, опустить, снова поднять. Но стоит прицепить на крюк нужный тебе груз, как будет казаться, что машина встанет на передние лапы, не в силах оторвать хоботом груз от площадки, присядет в натуге, скрипя костями рессорами... Давние легковые невесомые ощущения.
– Мы с тобой встречаемся теперь только в этом лесном кафе-шалмане «Кому шишки, кому пышки», – улыбнулась она.
– Как все шибко занятые... Тебе не по душе?
– По душе...
– Ты стала мудрее, – сказал я.
– Проще.
– Судя по твоему изумительному хлебу...
– Как это хлебу? А конфеты?
– Какие конфеты?
– Вот они, рядом, на столе.
Она подвинула вазочку с грудой конфет, похожих на трюфели. Конфеты были очень хороши.
– Прости, я думал, это чудо складское.
– Где же ты видел конфеты с изюмом?
– И вправду не видел. Неужели сама придумала? Ты уникальная.
– Сама, – сказала грустно моя уникальная. – Посмотрела на шоколад, изюм, орехи, добавила коньяк...
Будто смотреть на шоколад, изюм и орехи дело печальное, говорить о нем грустно.
– Боже, завидую семье такой женщины!..
Губы у нее дрогнули, как от обиды. Но я, к сожалению, сначала не понял причину перемены.
– Дома я никогда подобного не делала. – Жестко произнесла она.
– Почему? – неосторожно спросил я.
Легкое облачко повисло над нами.
– Не знаю... Не догадывалась... не успела... Кружилась, бегала...
Колючая была, жесткая, деловая... На все меня хватало, кроме дочки...
Говорила, как царапала сама себя. Еще немного и заплачет горько и необъяснимо.
Необъяснимо? Нет, я вдруг увидел всё.
Далекую, маленькую, наверное лет пяти русую девочку, с такими же волнами к плечам. Правда, не волнами – детскими волнушками, смешными кудельками русыми, которые невозможно стало подойти-погладить. Невозможно сказать недосказанное, ни сделать упущенное, ни доласкать, ни утешить, ни удивить конфетами с изюмом, ничем не удивить.
Не для меня твои старания, заботы не для меня. Ты словно творишь несотворенное, боясь упустить, не увидеть, как все это могло состояться там вдали, очень далеко, неизменимо далеко... Волшебные детские нежные конфеты, виртуозные детские пирожки, горячие от нерастраченной заботы – всё как репетиция того, что она сделает, если вернется... что не успела... что могла... что не успела...
* * *
Удивительная поляна...
Становился привычным этот зеленый травяной луг, седой на волнистых изгибах, на солнце, на ветру: бегущий по лугу зеленый волнистый ветер. И вот сегодня утром, даже не утром, днем, даже не днем, а в какое-то неуловимое мгновенье, только что, зеленое смею лось ярким сияньем фиолетовой магии. Синева была, таилась в траве несколько дней, растекалась почти невидимая в густой зелени, каплями, брызгами, чтобы разлиться вдруг по всей поляне отраженьем вечернего бездонного неба.
Все тонуло в цветах, имени которых я не знаю. Красновато-голубые венчики, бархатные, свежие, как воздух, просвеченные влагой, плыли, покачивались, гудели ошалелыми от сияния пчелами.
Кто-нибудь сумеет объяснить мне, почему я встал на колени, зарылся, канул горячим лицом в марево цвета и свежести?...
У нашего дома, в тени, трава была как прежде зеленой. Вечером я нашел в инструментах обыкновенную косу на деревянной палке, попробовал ее, как она держится в руках, и начал косить, вернее сметать неловко и неуклюже траву под окнами дома. Не для того, чтобы зачеркнуть, срезать остатки зеленого.
Чтобы ночью воздух был пропитан скошенным сеном и залил окно в ее комнате, развеял нечаянное, любое, даже маленькое облачко.
* * *
Все-таки мой железный мамонт покорился. Урча великанским горячим сердцем, он понес бурт кирпича впереди меня, как бы сам по себе, а я словно ехал за ним в гулкой нагретой кабине, поворачивая туда, куда повернет груз. И будто не было никакой мороки. Даже вспомнилась картинка из детского журнала: собака, запряженная в санки, на санках ушлый кот с удочкой, на удочке сарделька перед носом у собачонки. Все хорошо.
Но кирпичный груз качнуло на повороте, махина моя содрогнулась, как от удара, и я придавил тормоз, гася эту ломкую дрожь. А получилось хуже. От резкого движения бурт занесло вперед и пришлось подождать, пока груз не перестанет качаться и тянуть хобот на себя.
Потом я подвозил весь кирпич на погрузчике, только перекладывал его за линию фундамента краном. Но как я повезу бетонные плахи?
* * *
Легко говорить: сложить угол дома. Хотя бы до высоты подоконников. А я теряюсь, и никак не могу приладиться. Кажется мне: будто стоять внутри угла, он обязательно пойдет с наклоном от меня, перекосится наружу. Встану там, снаружи – кривизна пойдет внутрь.
Я не знаю, как поступают каменщики, но я сколотил нечто вроде высокого турника. Врыл в землю две тонких трубы с угла фундамента. Укрепил на них перекладину, как бы разрезающую сам угол, и повесил на ней два молотка. Веревочки обозначили те линии с двух сторон угла, от которых я не должен отклоняться.
Не должен, а смогу ли?
* * *
Сегодня впервые подогнал своего конька-горбунка на другую половину поляны, к бензоколонке. Перед этим я зашел на электростанцию включить рубильник «бензоколонка».
Запах возле нее городской, столичный, дух магистрали, шумной улицы, большой дороги. Ни цветущий луг, ни лесной воздух не могут заглушить бензиновый привкус. А нигде, кажется, ничего не открыто, не разлит бензин, и трава такая буйная вокруг бетонной площадки.
Я с недоверием нажал на кнопку, полагая, что бензина там еще нет, не потечет, или ток сюда не подведен, или шут его знает что. Но колонка загудела, я придавил курок пистолета, бензин пошел, и стрелка на циферблате побежала, как в далеком от меня городе...
Налил под завязку, до бульканья, выпустил курок, нажал кнопку. Все путём, все работает. Где? В лесу, на краю света. Бензиновая колонка. Рядом вторая колонка с надписью на ней: «солярка». Поодаль «еще другая» керосин.
* * *
Попробовал я прикинуть сам для себя, какие заботы могут у меня быть, о чем думать, о чем хлопотать.
Бензоколонка. Что надо с нею делать? И надо ли? Может ли бензин все время быть в замкнутом колодце, бункере, яме, где он спрятан? Есть ли тут какая-нибудь вентиляция, заглушки, отдушины? Когда их открывать или не открывать? Раз в день? В неделю? В год?
А совсем недалеко – сухой лес, и трава сухая рядом. И пожарный автомобиль стоит почему-то в ангаре. Кстати, с одним охромевшим колесом. А я до сих пор его не подкачал. И как его подкачать? Насосом обыкновенным или компрессором, который тоже есть в ангаре, укутанный в прозрачную пленку. И шланг возле него лежит резиновой черной змеей... И как им пользоваться, этим компрессором?
Подкачаю колесо, надую как-нибудь, а есть ли– в баке машины вода? Смогу ли я сладить с пожаркой?...
Оставим пожарную тему. Возьмем другую, не менее горячую. Подземная вода.
Хотел бы я знать, не зальет ли однажды кипяток всю округу по моему невежеству? На градуснике в котельной у зеленого бака девяносто!
Как быть с электрической техникой? С ветряком, с аккумуляторами? На машинах в ангаре, только на машинах, восемнадцать аккумуляторов. Если каждым заниматься – рук не хватит.
Что делать с холодильниками в наших подвалах? Что им нужно? В какое время? Где лежат инструкции ко всем этим бензоколонкам и генераторам? Помогут ли они такому «большому» специалисту вроде меня?
Кто мог все это бросить? Почему?
* * *
Среди моих обязанностей помогать ей вскрывать банки. Немудреное дело, когда под рукой большая коллекция ножей, откупорок, открывалок и даже закрывалок. Но видно что-то сдвинулось, как это говорят, в моем внутреннем облике, изменилось необратимо или обратимо, только я беру банку, простую жестяную, как берут в руки, может быть, японский транзистор или дорогую чашку.
Нет, я не боюсь уронить ее, не боюсь проколоть, оцарапать, но я начал удивляться предельному совершенству будничной коробки, тому, что раньше отбрасывал как шелуху. Безупречным линиям, ободкам с тонким налетом олова, компоновке прямого и круглого, полированной глади, необыкновенной сложности простого...
Кладу банку на стол и смотрю на нее, поворачивая то одним боком, то другим, и, думаю, по-жлобски: пробью ножом, вспорю, а там останется на две банки меньше, а там есть одна самая незаметная маленькая последняя. Тоже будет, как эти, в зазубринах, будет пытаться резаным краем оцарапать мои жестокие руки, потом зазвенит, падая в груду сваленных в яму банок, и никакими нашими силами нельзя будет снова наполнить ее, вернуть ей прежнюю неповторимую совершенную полезность и простоту.
А разве так уж обыкновенны черные бусины ягод в стеклянном облаке запотевшей банки? Открыть, которую совсем легко: повернуть крышку с напечатанной стрелкой, повернуть, отнять, и кончится на этом столе в рабочем фургоне дальнее путешествие смородины из польского сада. Кончится под нашими кедрами, под нашими пихтами. Я так и не знаю, какие растут у нас деревья...
– Ты гладишь ее, как нежный хрусталь...
Застыл над пустяком и заработал иронический взгляд. Мог ли я сказать ей, что складывал еще неделю назад количество наших банок, распределял их в уме по дням и годам. Сколько всего, на сколько дней, на сколько лет... Черкал на бумаге цифры, холодея в неотвязном и горьком недоумении: зачем?... Не надо... Что будет потом?... Глупо... не надо... Что потом?.
– Пустое... Не надо.
Банка мерцала на столе.
– Припоминаю, как придумали банки, – нашел невразумительный выход я.
– Ну что же ты умолк? Расскажи.
Тревога улетучилась. В конце концов, шут с ними со всеми банками, лишь бы не было той саднящей тревоги, лишь бы кто-нибудь рядом, внимателен и добр...
– Сначала ходили живые консервы. Брали в дорогу клетки с петухами, – сказал я. – Перед какой-нибудь исторической дракой поле битвы просыпалось от крика петухов, будто намекая великим генералам на их петушиную суть. Наполеон, став императором, издал нешуточный указ отправить на гильотину повара, если тот осмелится подать ему курицу. Так осточертела курятина в походах. И однажды повелел выдать награду любому, кто придумает способ, как напитать армию в пустыне, в море, в горах. У него были обширные планы в отношении далеких чужих мест.
Но прошло несколько лет, пока не явился к императору один бывший пивовар с банками, пробки на которых были завинчены и залиты сургучом.
– Не хотите ли отведать, ваше величество, шампиньоны в белом соусе, телятину с луком по-корсикански, марсельский суп из омаров, компот ассорти из яблок и свежих слив?
А дело было зимой, в декабре. И шутил император в последний раз, когда получил оплеуху от красавицы дочери своего командира, и чуть было не вылетел из армии в полное забвенье...
– Вот как? – с большой значительностью молвил император.
– Нет, в самом деле, все только свежее, – начал дрожать пивовар – но сделано... к прошлому рождеству.
– А ты сам отведай, каналья! – вскипел император. – А я велю тебя похоронить по казарменному разряду...
– Какой ты смешной...
Это сказал не пивовар великому полководцу. Так сказала мне моя вроде бы не красавица, лесная женщина, улыбаясь грустными глазами.
– Будешь меня перебивать, я потеряю суть...
– Пожалуйста, не теряй. Пожалуйста, рассказывай дальше... Не от банок ли погиб император?
– Этими консервами один французский бурбон отбил невесту князя Белоцерковского. Раз в неделю из Парижа ей присылали французский суп в завинченных кастрюльках с амурами на этикетках. Бедный князь не мог отбиться даже французскими духами. Увели девушку, навсегда! Кстати, почему ты решила взять компот, если ягод навалом?
– У нас, по-моему, все навалом.
– Я тебя не обидел?
– Нет... Хотела сочинить, как ты говоришь, десерт... Я в Москве иногда покупала желе яблочное, вишневое. Растапливала их, потом в холодильнике остужала. В широких бокалах, по слоям. Один слой темный, другой светлый. В одном заливала яблоки с орехами, в другом, светлом, смородину. Между слоями тертый шоколад. Без черной смородины фирмы не получалось...
Я тут же отвернул крышку на банке.
– Представляю, сколько валило к тебе гостей.
– Ко мне?
Снова облачко повисло над нами. Я видел как задергались ресницы от моих пустяковых, но ранящих ее слов.
– Дома такое было раза два, не больше... Дочке нравилось, просила... Я не успевала...
Говорить ей что-нибудь или не говорить? Слушать ее молча, видеть, как обугливает она себя в медленном холодном огне? Или утешать?... Наверное, легче будет, если я, как у больного, стану трогать и трогать ноющее место. Лишь бы не равнодушие.
– Не успевала, – как можно мягче сказал я, – чего же себя дергать? Искать вину, искать обиженных?
– Всюду могла... Подружек удивляла... Нарасхват была с этим десертом... Где что – меня зовут... Одни мои привередами казались. Потакать не умела.
Я стал понемногу злиться.
– Не принимай общий стиль отношения к детям за собственные грехи. Веянье пошло такое, все для них делать без натуги, без ущемления собственных привычек. Особой вины у тебя нет и не было.
– Ты уверен? Смотрит в мои глаза, как больная в глаза доктора.
– Конечно, уверен. Только рядом с ними это выглядит неизбежным, будничным, как житейская текучка. Но вдали от них у нежных душ, начинаются комплексы. То не сделал, это не сделал, тут обидел, там не приласкал... Домой вернемся, ахи твои как рукой снимет.
– Не пойму, – она улыбнулась, – то ли ты меня ругаешь, то ли утешаешь, а мне почему-то легче... Разве мы на самом деле так невнимательны к ним?...
Пишу дневник, и нет у меня желания делать его короче... Удивляюсь, как оживает на бумаге услышанное, сказанное, виденное. Как остаются на ней мои воспоминания, давние – недавние, вот этот наш неторопливый разговор...
Я спросил, не казалось ли ей, что многие как бы заключают с мальмами договор, где высокая сторона и невысокая сторона по буквам и полочкам оговаривают условия проживания. Такая-то или такой-то словно обязуется пунктуально, ежедневно обеспечивать невысокой стороне завтрак, обед и ужин, известное количество рубашек и ботинок, неограниченное множество игрушек и телевизора, поход в кино раз в месяц, прогулки в соседний парк один раз в полугодие... За что невысокая сторона, в свою очередь, обязуется в положенное время вставать, раз в день умываться и три раза в день мыть руки, не бегать по комнате и не кричать, не стоять на голове, не обращать на себя внимание, когда высокой стороне это ни к чему. Не спрашивать, как зовут мальчика, того, который в прошлом году подарил тебе жука если высокая сторона в эти минуты по телефону... При соблюдении всех правил соглашения, обе стороны гарантируют спокойное совместное проживание... А если начинается нешуточная война с ребенком под названием Воспитание, то это лишь вколачивание в него правил ненарушения вашего покоя...
Моя больная чуть улыбнулась:
– А ты злой.
– Тебе не приходилось видеть проживание без общения?...
– После твоих слов понимаю, что видела. К сожалению.
– Так зачем же делать из пустяка трагедию?
– Что же тогда не пустяк?...
А их много таких не-пустяков. Про все не рассказать. Иначе сотни страниц не хватит, и буду сидеть над ними ночи до утра. Но я всё же ответил ей, что бывают отклонения похуже... Не видишь, не понимаешь радости в общении с маленьким человеком, и все дома можно начинает нам казаться монотонным. Ищем выход на стороне, где можно просто мелькнуть и привидеться увлекательным, красивым, остроумным интересным. Дома заботы нудные, потому что постоянные. Зато в мелькании легко: есть ощущение заботы, великодушия, благородства. Больше и не надо. Главное, что нудности нет. Все болячки, тревоги, недуги оставлены дома, как смытый водой пот в домашней ванной...
Наконец, видел я таких, кто не способен жить среди людей, в семье, около ребенка. Не умеет, а пребывает на беду себе и другим. Думается, не умеешь, так не берись, откажись. Очень просто избавить себя от хлопот. Останься одиноким!.. Боятся, не хотят. Страшно быть одиноким. И неспособные к общению прилипают к другим, отнимая душевное равновесие. Пустячок, без которого ни воспитания, ни учебы, ни отдыха, ни работы, ни радости... По-моему, вот где начинается любая настоящая беда... Но у нее, надеюсь, не так?...
Может быть, я начал ходить вдоль опасной границы, только заметно было, что разговор отвлек ее. Мы думали о чем-то постоянно пребывающем с нами, как о ж и в о м и реальном, никогда не покидающем нас, будничном и понятном. Далекое становилось близким, позволяя прикоснуться к нему.
– Нет, наверное, ты не злой, – почти неслышно произнесла она. – Может быть все сделать наоборот? Мне тебя утешать?
– Разве я кисну?
– А я?
– Зачем же тиранить себя? Выдумывать напасти? Разлука временная, ты ни в чем не виновата, не хуже других.
– И не лучше?
– В миллион раз, – подхватил я.
– Все же, как у тебя? – не уступала наша больная. – Поделись...
Но я начал рассказывать ей о моем давнем друге. Он рисует книги для детей, говорит о себе так: я из тех, кого не раздражают крики малышей, писк и беготня. Понять не могу злых, старух под окнами на бульваре. Одна даже ледяную горку песком посыпает, чтобы никто на санках, на фанерках не летал, не шумел. Ночью, тайком посыпает, лишь бы избавиться от них. Самый точный признак умирания. Как же понимать этот признак у молодых?... Еще не родились? Не живут еще? Не доросли?
Ты, говорил он мне, входишь в дом, где есть маленький щенок или котенок. И все твои передвижения по дому невольно делаются как бы с оглядкой: не наступить бы нечаянно, лапу не отдавить, не тюкнуть, хозяева не простят... Я становлюсь, говорил он, примерно таким же, если рядом ребенок. С оглядкой. Внимательным, осторожным. Как бы не наступить шальным словом, дурным своим настроением... Будто хочу выглядеть красивым... Даже равнодушия боюсь, ударить боюсь равнодушием...
Это для нас он маленький, а для себя он с нами на равных. Малыш понимает, что папа может взять его на руки, а он папу нет. Но во всем остальном он хочет быть со взрослыми на равных. Если отлучать его насильно, малыш отойдет, не понимая такой большой несправедливости. А потом привыкнет, и потихоньку начнется вырождение человечка... бледные жухлые всходы равнодушия.
Кажется нам, что мы совсем хорошие, когда все в принятой норме... Гляди, малыш, и набирайся ума-разума... Слушай, как умно твой папа говорит с друзьями о том, о сем. Учись у него респектабельно ужинать, мыть руки, читать газету, ходить, лежать, поднимать бокал острить, не плакать, не кричать... Невдомек нам, что малыш при таком тесном «общении» совсем одинок. И не понимаем, как бесчеловечно то облегчение, с каким так часто мы сплавляем ребенка в чужие руки: в сад, в лагерь, в лесную школу... Не сад, не школа беда, не лагерь, а это самое облегчение, избавление от потуг к общению с тем, кто жить без тебя не может.
Много ли еще таких будет в жизни твоей, кто без тебя не может? Один или два? Или никого?...
Поговори с тем папой, он просто не поймет, о чем идет речь, а сам не умеет поступиться ради человечка даже сигаретой.
Мы не имеем права не позволять ребятишкам нас изменять, если уж нас когда-то не уберегли, если мы сами себя не, уберегли...
Слушая меня, она то кивала слегка, то в удивлении поднимала взгляд, как бы не соглашаясь:
– Не усложняет он?
– Ты видела когда-нибудь, как в детской палате смышленые студенты практиканты, милые, современные, сидя на подоконнике, весело болтают о пустяках, а в это время двое, почти незаметные в подушках, безнадежно и негромко плачут?... От боли? От испуга? Одиночества? Без мамы?... Никто не спросит, почему? Но я знаю, как росли те милые, смышленые. Уверен. Их ударили равнодушием.
– Твои приговоры жестки.
– Послушал бы чужие, да ведь никого рядом.
– Я уже не знаю, где твои слова, где художника.
– Не все ли равно... Художник мой уверяет: надо почаще объясняться маленьким в любви. Не в приступах мокрых лобзаний по настроению, нет. Как объясняются любимой девушке. Маленькие любящих не предают и ни в чем не обидят. Любящих, а не добрых сожителей... Он однажды позвонил мне, успокоиться, говорит, не могу... Пришел к приятельнице, дома сын третьеклассник магнитофон крутит... Спрашиваю, ты почему один? Отвечает безмятежным голосом: у нашей Наташки мама умерла... Это про свою бабушку. Наташка – мама... Вроде пеклась о нем бабушка... Деньги на праздники дарила...
То, что самому тебе до лампочки, никогда не станет важным для ребенка, что ему не внушай.
– Выходит, все взрослые плохи?
– Я этого не сказал. Плохи, не плохи, бяки не бяки. Все гораздо сложней... В метро недавно попалась мне одна мамаша. Неглупая, наверное, заботливая...
Тут я замолчал. Такими необычными привиделись мне слова: метро, недавно... Городское, шумное, стремительное, далёкое... Смахнул виденье, стая рассказывать, как это было. Было...
В пустом вагоне ехало нас человек десять. На коленях у женщины сидел ухоженный мальчик лет приблизительно трех. Живой, как пружинка. Мордашка его меня поразила. Все в ней отражалось. Мельканье станций, шум движения, люди незнакомые, свет и скорость, нарядный журнал у соседа. И что-то еще такое вокруг, чего многие взрослые давно уже не видят. И я подумал до смешного категорично и ясно, что единственное человеческое лицо в этом вагоне у ребенка...
Никого не хочу моим определением обидеть. Граждане сидели, кажется, не глупые. Но с такими отрешенными погашенными лицами, чуть не масками... А в нем все жило и светилось. Мы встретились глазами. И что же я прочел в них?... Едем, дядя! Летим! Правда, хорошо?...
Мне и вправду стало хорошо. Но скоро вышли мы на станции. Он встал посреди огромного сияющего зала, маленький, крохотный, ручки в бока, глаз не может оторвать от сияния колонн, светильников, полированных плит, улетающих поездов и гулкого пространства. Мама торопит его, а малыш в экстазе. Дошел нехотя к лестнице, поднялся на каменную ступеньку и снова повернулся туда, где была его сказка и не двигается, очарованный...
– Ну что ж ты умолк? – спросила меня единственная слушательница. – Мама себя так не вела? Но ведь она взрослая. Трагедии, наверное, все-таки не случилось?
– По-моему, случилось убийство... Мама подняла ребенка за шиворот, взболтнула и потащила. Ее лицо перекосилось. Она выкрикивала стиснутым ртом: я больше так не могу... И что-то еще злое, воспаленное... Мальчик заплакал. Редко можно увидеть более горькие слезы.
– Но бывают?
– К сожалению...
Черкаю страницы дневника и думаю: никто не отнимет у нее, меня эту возможность разговаривать и вспоминать. Нас двое – мы уже богаты. На бумаге, конечно, все ровнее, глаже. И я рассказывал немножко не так, и она. Важно другое: слышать и понимать...
– Смышленый один человек спросил у меня: почему, когда он был маленьким, все его любили? А теперь на него кричат, он всем мешает, всех раздражает... Лучше скажи, в чем ты провинился, говорю... Под окном в траве спрятался, мы играли... Человеку тому шесть лет. Пока он был в кукольном возрасте, каждому хотелось его потютькать. А стал «большим» – с ним уже и трудно и хлопотно. Причмокиваньем уже не обойтись...
* * *
Кирпичики. Не знаю такой песенки, но смутно помню, что в каком-то фильме или в очень давней забытой книге поминается песня под названием «кирпичики». У меня вертится на губах это неотвязное слово. Пою про себя одно только слово «кирпичики», на свой мотив, и нет никаких сил от него отмахнуться.
Не могу еще привыкнуть к неуклюжим брезентовым перчаткам, трогаю камень будто не своей кожей, но пальцы в них перестали саднить и болеть...
Вижу, как возникают мои ряды, поднимается еще неопределенная как намек, но уже несдвигаемая стена.
Уже наметились входные двери, одна парадная, семнадцать внутренних: в прихожие, в комнаты... Едва наметились, но я не перешагиваю больше стены. Каждый день вхожу в дом через двери вполне ощутимые... Скоро мы подберемся к подоконникам. С утра до вечера подкрадываюсь к желанным, как первая цель, подоконникам.
* * *
Она еще ни разу не ходила в лес, ни просто погулять, ни с какой-нибудь иной целью: за грибами, ягодами, например... Ни разу не переступила границу первых ближних деревьев. Таким недобрым, затаенно враждебным остался он, так мне кажется, для нее, для меня. Будто не простили мы до сих пор необоримой лесной хватки, поглотившей нас. Цепких его, колючих, наглых, неисчислимых ветвей.
Но в удобный час, когда разводить новый цемент было невмоготу, я снова пришел к дереву, где спрятал черную коробку. Совсем не далеко от поляны. Она вся была видна за широкими стволами, с постройками, с башней, ангаром. В любой миг можно вернуться в понятный удобный мир, близость которого успокаивает. Хотя никакого беспокойства или страха перед лесом я не ощущал. Подсознательная суеверная глухая инерция.
Даже знакомое тиканье как прежде не испугало меня, кольнуло слегка и только. Мое состояние, силы, здоровье были в отменном порядке. Я давно себя таким не знал, не ощущал. То ли неисчерпаемый хвойный воздух, то ли моя кирпичная затея, множество зелени, ягод на столе, движение с утра до ночи, но я был свеж и крепок. И не вязалось мое состояние с угрожающим тиканьем, как сам этот потусторонний ритм с гудением пчел, с ветреной туманкой цветочной пыли, с тихой живительностью огромного леса.
Вокруг меня дышит лес, вокруг меня живой лес, хотя ничто не шелохнется в нем, завороженном тишиной, зеленой смолистой благодатью.
Манило шагнуть в нее, такую недружелюбную прекрасную глубину, туда, где между стволами возник туман, зеленая дымка, белесое марево на зеленом, где сами тяжкие стволы подтаяли невесомо, чуть размытые по краям. И тут же, слева и справа, четкий рисунок других неотуманенных деревьев. Очень похоже на дымление от потухшего костра.
Я вошел туда, где виднелась мне дымная завесь. Но там ее не было. Как всюду – нехоженая трава, могучие стволы. И мираж никуда не сдвинулся, его не стало. Вернулся на прежнее место и опять увидел этот маленький полог тумана в сухом просвеченном кедровнике. Вошел в него – туман испарился... Наваждение, лесные штучки. Хотел вернуться домой, но тут меня остановил необычайный в дикой роще звук. Будто рядом кудахтала курица. Я стал искать глазами в траве, но звук висел явно повыше, там, где чернело в дереве заметное дупло... Неужели коробка? Почему?... Наклонился к нему, и что же? В дупле сидела нормальная курица. И четыре уже не маленьких цыпленка. Рядом с ними кудахтал черный прибор.
Ах ты, квокушка путешественница, протянул я руку. Птица не испугалась, дала прикоснуться к себе. Как же ты сюда попала? Как уцелела, как догадалась, вроде бы самая глупая птица на свете, схорониться в дупле?... Я взял ее в руки, она лишь будто всхлипнула, квокнула тихо и тревожно, завертела худой шеей. Цыплята с писком попрыгали на землю, и курица позвала их, как зовут куры цыплят где-нибудь на сельском дворе, где самый дикий зверь – домашняя кошка, где нет ни лис, ни хорьков, ни куниц.
Пичуги побежали за нами, как собачонки. Я рассмеялся. Ничего себе, глупые птицы... Так мы и шли до самой оранжереи...
– Посмотри, какие чудеса! Живые куры в диком лесу. Одни столько дней... Пусть побудут у тебя. Завтра я покрою цементом землю вокруг вольера, чтобы лиса не могла к ним подобраться.
– Бедняжки, – сказала женщина. – Бедняжки вы мои голодные.
* * *
Как надо вставлять рамы в стену? Сначала сделать проем, а потом укреплять ее? Но в мою кладку рама не войдет, уверен. Я не постиг такую точность. Буду ставить их, обкладывать кирпичом. Правда, к ним я подойду еще не скоро. Недели через две.
* * *
Блаженство сидеть в нашем лесном кафе после двух ведер воды, опрокинутой на себя, до хруста вытянуть гудящие ноги. Над поляной вечер, еще не вечер, но уже не день. В окно виден мой дом, выступ на зеленом лугу, возникший, будто сам по себе, из ничего. Смотреть на него приятно, хотя на доме не обозначилась даже линия подоконников, но дверные блоки я поставил на свои места краном. И они выглядят как двери в пустоту. Двери сами по себе, на лугу, в никуда.
Чтобы не вызвать ее улыбку моим любованием, отвожу взгляд от окна и внимательно смотрю на девочек, журнальных девушек, наклеенных на стену вагончика прежними обитателями.
– Нравятся? – говорит она.
– Полная душевная обнаженность, ясность, как на ладони.
– Это плохо?
– Наверное, не так уж плохо, пока не дорастешь, пока сам не увидишь, как все простенько и спокойно.
– И девочек будешь ругать?
– Разве я похож на ругателя?
– Иногда на ворчуна.
– Я так непонятен?
– Почему непонятен. Взрослый человек и только... Люди разные. Один видит все через флёр, голубую дымку, а для другого сама жизнь четкая, простая, как фотография. На вид, на ощупь. И один другого не поймет.
– А разве это все не меняется в одном человеке, с годами?
– Флер, если он был, уйти не может. Он, как нежность, навсегда.
– Еще немного и начну обижаться.
– Прости, но почему?
– В юности я тоже не понимал моих дружков приятелей. Говорил с ними как из разных мирозданий. Они удивлялись мне, а я удивлялся им. Уверяли: все просто и скучно, вроде выпивки. Охмелился и ку-ку.
– А теперь?
– Что теперь... Однажды встретился мне юный Ромео. Сказал не таясь хорошенькой Джульетте из нашего дома: не придешь – морду набью... Джульетту я видел с таким вот журнальчиком подмышкой. При чем же тут флёр?
– Это сложно. Всё меняется. Моя племяшка показала мне альбом.
А там одни такие картинки наклеены. Вроде марок или открыток. Она говорит, у них в классе многие мальчики и девочки собирают. Понимаешь, собирают!.. И мне пришлось делать вид, будто я нисколько не удивилась. Племяшку знаю. Чистая девчонка. Могла и обидеть... Кинофестивали мимо не проходят...
– Но где же флёр?
– Не могу сказать.
– Грустно, когда флер с тебя сдирает как тряпку не фестиваль, не дружок-приятель, не забулдыга сосед, а... – Я не мог сразу найти нужные слова. – Сдирает самая близкая. Вот и начинаешь думать: флёр не в голубой дымке, не в том что увел, отбил, завоевал. А в человеческой возможности поклониться однажды, сказать: она согласилась войти в мой дом и подарить мне ребенка... Все остальное мираж, пыль. Останутся от нежности, от кружения вселенной одни эти цветные картинки, лукавые девушки, обнаженные, крепкие, свежие, как яблоки с дерева. Лица мадонн, а сами наизнанку...
– И все-таки у тебя над подушкой висит картинка с надписью, – сказала она совсем грустно и тихо. – Папочка, солнышко ненаглядное, вернись... Двадцать ошибок, а пишет...
Я вдруг ощутил, как повлажнело все внутри меня.
– Мальчонка слышал добрые слова, привык и повторяет как свои.
– Моя так не пишет, не говорит... Передразнивать умела. Меня, близких. Изображала, как мы ходим, как разговариваем... Артистка...
Я встал.
– Где у тебя твой коньяк для конфет?
Я нашел эту совсем полную бутылку, взял в настенном шкафчике две рюмки, налил вино.
– В такой вечер не грех и напиться. Пожалуйста, выпей. Немножко.
– Потом еще немножко. Потом луна в окошко...
Не знаю как луна, вечер плескал в окно, прохладу. Коньяк будто настоян свежим горьковатым сеном, воздух настоян свежим сеном. До чего тихо в этой чужой вселенной.
– Жива ли она? – сказала захмелевшими губами. Наверное, то, что боялась, долго боялась произнести. Куда уводят нас обыкновенные слова?
Я вздрогнул. Разве так можно?
– Глупая ты, глупая, разве так можно? – говорю, а сам чувствую, как стиснуло сердце болью. Пропали все-таки не они, а мы. Что им в эту минуту про нас думается?... Им трудней. Плачут они... Если кто-то о тебе плачет, все будет хорошо. Главное знать: кто по тебе плачет...
* * *
Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.
«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»... Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.
Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?... Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь...
Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама...». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя... Слышу тебя...
Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу...
Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?
Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем – настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?...
Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой... И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь...
Предательство, совсем небольшое предательство...
Тут я заметил, что на тебе мокрые трусики, хотел поменять их, но ты увлек меня в кабину, чтобы там переодеться. И начал это занятие как и положено мужчине, в кабине, с открытым низом, открытым почти до самых твоих плечей... И писька твоя была видна всему побережью...
Помню тебя на катке недалеко от нашего дома, в заповедном парке, удивительно расположенном среди самых шумных московских улиц.
Рыжая белка спустилась к тебе с дерева, понюхала протянутую ладошку, цыкнула с ветки, обиженная тем, что нет на ладошке ни орехов, ни сахара, мелькнула – и нет ее, будто не ходят совсем рядом городские троллейбусы, не коптят машины...
Вижу тебя на катке в этом парке, несмелые, первые шаги на детских смешных коньках. Рядом падает на лед малыш и плачет горько, размазывая ледяные слезы по нежным щекам. Совсем еще молодой папа, стиснув зубы, топает ногами: «Я сказал, не реветь, прекрати реветь, молчать, я сказал!» И трясет мальчика за воротник, воспитательно взбалтывая, думая, наверное, что творит из него мужчину. А на лице у папы скука и раздражение от потерянного дня, от пропущенного хоккея по телевизору. А мальчик рыдает немужественно, и безнадежно...
Почему на глазах твоих слезы? Разве ты не умеешь до сих пор делить горе на свое и чужое? Почему я не могу тряхнуть и взять папу за шиворот? Почему не могу объяснить, ничего не могу объяснить моему сыну?... Как это можно, при маленьком Человеке, обижать другого Человека?
Снова мое предательство...
Помню берег подмосковной речки у пансионата «Березки...».
Ты нес подаренный тебе кладовщиком столовой Никанором Ивановичем ящик. Нес, как черепашка, свой тяжелый панцирь, никому не уступая неудобную ношу. По тропинке, по холмикам шел ящик на двух босых ножках, на двух загорелых ножках с побитыми коленками. А я нес только четыре твердых картофелины, которые мы хотели запечь в золе от костра, на котором сгорят сухие великолепные гулкие доски...
Откуда ни возьмись, к нам присоединился твой маленький приятель из ближней деревни, а к нему присоединилась его неразлучная рыжая собачонка. Мы шагали вчетвером. Ящик, умеющий петь и разговаривать, один большой человек, один маленький, одна рыжая собачонка. Мы несли четыре картофелины, коробок спичек. Мы шли туда, где у реки заметили, накануне кострище, заповедное место вечерних посиделок.
Мы разломали ящик и увидели, что под ним, оказывается, был мой сынишка, сияющий от восторга, и побитые коленки принадлежали ему, а не ящику...
Я сел на скамейку с двумя строгими старушками, одетыми наглухо среди пляжных, раскиданных неподалеку тел. А ты с деревенским приятелем начал шуровать спичками над будущим костром. Собачонка доверительно забегала вокруг, устраиваясь для наблюдения за великолепным зрелищем огня и дыма, пламени до самого неба... Старушки лениво пихнули ее ногами, не спросив разрешения у хозяина, высочайшего позволения на избиение дружка...
Парафиновая тетя с никогда не загорающим рыхлым экстерьером возмущенно повела носом, поднялась, раздраженно скандаля на всю округу, затоптала неокрепший слабый дымок, раскидала доски. Ты ответил разбоем на разбой, кинулся к ее широченным брюкам, на которых она только что лежала, и поволок топить в речке. В речке с веселыми мальчишками, с плеском воды, с брызгами, смехом. Завязалась отчаянная схватка, с криками о распущенном воспитании, о невозможности жить и дышать. И ты получил первый в жизни твоей пинок...
Лягушонок мой, ты знаешь, я все могу. Стирать бесконечные твои пеленки, не спать ночами над болезнью твоей, но я не могу объяснить парафиновой тете, что мир для таких как ты, пока еще праздник, и его никто не смеет окунать в мутную склоку... Я не умею делать мягким гладкий парафин.
Предательство, большое мое предательство...
Мы ушли вчетвером. Один беспомощный взрослый, два маленьких человечка и рыжая собачонка... Чтобы утешить вас, я припомнил песенку из одной веселой книжки... «Сидела птичка на лугу, подкралась к ней корова. Ухватила за ногу. Птичка, будь здорова...».
Мы ушли вчетвером. А пинок? Ну что пинок?...
Вот я вижу твой раздавленный велосипед. По нему проехал грузовик во дворе нашего дома. Неторопливый на этот раз, медленный, огромный серый грузовик. Ты вылетел к нему на повороте, растерялся, упал вместе с велосипедом...
Знаешь, папа, я лежу, смотрю на него, а он едет прямо на меня. Я ползком от него. А он смотрит в другую сторону. И едет...
О чем ты говоришь? У меня и так седые виски...
Он едет... Когда мы встретились в ГАИ молодой шофер даже не стал оправдываться. «Пускай не кидает, где попало...» Такой воспитательный зуд... По нашему зеленому двору почти с магистральной скоростью шныряют автомобили, грузовики, автобусы, на которых водители подгоняют к дому – обедать. Никто за рулем не умеет понять, что из оград пыльной сирени в любое мгновенье может шагнуть ребенок...
А я только и сумел что купить новый голубой велосипед...
Вижу, как маленький мой человечек прибегает однажды к себе домой. Губешки у него прыгают от ужаса и слова никак не могут сложиться в ясное для меня. Только ужас его понятен до физической боли.
Он, с таким же пятилетним дружком, увидел черный, как бархатасфальт, и пошел по нему, оставляя неощутимые отпечатки своих каблучков. Нахмуренный дядька накричал на них, догнать не сумел, озорники спрятались от него тут же во дворе, за баком для мусора. Дядька пройти по асфальту не мог. Он видел не однажды черный, как бархат, асфальт. Ему скучно было ходить по черному асфальту. Он стал швырять обломки битых кирпичей в железный бак. Для острастки.
Грохот металла. Два преступника за железным баком. Гулкий грохот вонючего железа до самых последних этажей бьется в тысячи равнодушных окон. Могучий дядька швыряет кирпичи. Слегка развлеченные старушки у подъезда. Ни вскрика, ни протеста, ни обморока. Никто не затолкал дядю в мусорный бак, не заколотил крышку, не заставил посидеть одну или две ночи в помойном дерьме...
Человечки мои крохотные. Может быть вас очень много? Так переполнилась вами земля, что многие перестали удивляться вам и бесполезно им что-нибудь объяснять?
Вы приходите в этот сложный мир, как пришельцы из космоса, храня в себе негасимую тайну, хрупкое чудо истинной человечности, готовые поделиться ею с нами, такими большими, уставшими, трудными, если мы сами не погасим ее. Медленно, постепенно, упорно и настойчиво не сделаем из вас подобных себе, умудрённых или не умудренных, умелых или неумелых, но всегда и навсегда погашенных.
Не потому ли так много на свете затаенно равнодушного и недоброго, что мы не сумели сохранить ясный огонек человечности, отказываясь от него, отгоняя от себя, отмахиваясь, не замечая в буднях, или в постоянной гонке за видимостью настоящего. Не умеем вырастить, уберечь самое простое, самое сложное в мире чудо, которое можем сами подарить себе, и не умеем сохранить навсегда, чтобы оно перешло к нашим внукам, от них еще дальше в пространстве и времени, чтобы не мог в конце концов остаться прежним этот слишком нелегкий перемученный белый свет...
Мальчик мой. Вижу тебя в ясный летний день. Вижу, как мы с тобой гладим наши праздничные рубашки, моем под веселым душем, похожим на летний дождь, смуглую спинку, плечики, ребрышки под ними, чистим усердно зубы, натираем себя мохнатым полотенцем, смеясь не понятно чему. То ли дождю, который по нашему велению брызгает в ванной, то ли мохнатому полотенцу, которое так и норовит пощекотать подмышки, то ли от радости быть рядом с тобой, быть около тебя, быть около друг друга.
Ты все изменил вокруг меня. Душ превратил в серебряный дождь полотенце в мохнатый зеленый луг, заботу о другом человеке в несказанную радость... Хворобушек мой, ты одарил, меня этим благом, благом заботы не о себе, не о своих делах и печалях, не о своей карьере, не о своем удовольствии: заботой о другом... Человек не может ни о ком не заботиться. Эту, еще одну великую тайну открыл мне ты.
Я научился удивляться обыкновенному котенку на улице. Он живой, маленький, мягкий, невесом, а прыгает и мяукает, и норовит цапнуть бумажку на нитке... Научился удивляться облаку в небе, кораблику из бумаги, живой траве с лягушатами, смешным твоим, игрушке самым обыкновенным словам. Ты научил меня бескорыстной преданности, позволил догадаться, что это такое, быть незаменимым, единствен нужным без каких либо условий, потайной пользы для себя. Ты мне, я тебе – мы очень, мы так нужны друг другу. Солнышко мое, дружок настоящий, человек настоящий.
Мы надели рубашки, мы надели нарядные курточки. Мы едем на выставку международной книги, туда, где наша мама работает гидом. А вокруг шумных павильонов стоят ракеты, настоящие самолеты, куда можно войти и выйти, настоящие спутники. Там же есть веселый детский городок с аттракционами, есть прохладные тележки с мороженым, есть открытый вагончик, умеющий бегать по всей выставке от павильона к павильону, есть фонтаны, есть музыка, есть наша строгая, но все-таки мама, есть красные дорожки, по которым идешь, подпрыгивая.
Мы вошли с тобой в этот книжный базар. Мама стояла строгая, в окружении очкастых людей, среди нарядных, как флаги, бесчисленных детских книг. Ты закричал на весь огромный павильон: «Мамочка, мама»! И кинулся к ней сиянием радости. «Не шуми, – сказала она стиснутыми губами, – веди себя прилично»! Хотя не крик ребенка, может быть, гром салютных пушек едва осилил бы неумолчный вокзальный гам. «Веди себя тихо...». А куда же девать радость?... «Мамочка, – не унимался ты, – мы пришли!..».
Строгая, такая близкая женщина больно сдавила мальчику руку, резким движением. Померкли обложки детских книжек. Праздник угас. Ну, где и когда может остаться праздник, если плачет навзрыд обиженный ребенок?... То ли за то, что нарушил некий воображаемый ритуал представительности, или за то, что некстати показал кому-то себя и папу... Я до сих пор не знаю, не могу постичь...
Непоправимое предательство, навсегда непоправимое... На какой мусор меняем то, чему нет и цены...
Вижу тебя зимним стылым вечером. Ты с мамой дома, я с утра в холодном гараже чиню автомобиль. В десять, когда приходит время спать, а меня еще нет, вижу как ты надеваешь тайком шубку, чтобы улизнуть, но мама тебя ловит в дверях и начинаются уговоры, потом крики и слезы. «Ему холодно»! – кричишь ты... «Я возьму ремень!» – унимает мама.
Наверное, бить не будет. Но разве сами слова бьют не больнее? Разве не больно, что мама не взяла тебя за руку и не пошла вместе с тобой в гараж?...
«На него пьяницы нападут...», – рыдает мальчик. «Убирайся вон из дома и не возвращайся никогда!» – убежденно воспитывает мама.
Безысходное предательство...
Жуткими ночными дворами ты бежишь ко мне, скользя на ледяных тротуарах, мимо злой сторожевой собаки, охраняющей гаражные боксы, очень страшной, в самом деле, огромной злой собаки. Летишь ко мне, взъерошенный от холода и страха воробушек. И я прячу тебя в замасляный малахай, и сам никак не могу согреться, унять бешенный пульс, прижимая к себе теплый родной комочек, храбрый комочек с мокрыми от слез нежными щеками...
Когда-нибудь построят города, где будут властелинами дети. Куда не войдет ни один взрослый, занятый лишь только своими победами, успехами или неуспехами, своими делами или своим бездельем. Пропуском в этот город будет звание Человека. Ему позволят жить среди малышей, носить высокие титулы Отец и Мать. У всех остальных будут свои холодноватые скучные деловые размеренные практичные города с домами особой холодноватой полурадости, ни к чему не обязывающих встреч, города без единого ребенка на улицах...
Что со мной происходит? Я уже начал заново строить мир, будто его и в самом деле нет...
* * *
Ночные тревоги уходят с наступлением утра. Я подволакиваю мешок с цементом на площадку погрузчика. Утренний воздух пахнет сеном и цементной пылью. Руки мои пересушены цементом, плечи уже не болят. Мешок плюхается на платформу и едет к деревянному коробу, где я развожу раствор. И так несколько раз в день. Одного мешка мне уже не хватает. Я успеваю укладывать несколько рядов кирпичей по всему огромному чертежу дома. Самым приятным душевным утолением стала для меня кладка у коробок всех дверей, смешно поставленных дверей. По ним виднее, как возникают стены, как растут, сколько рядов осталось до подоконников, до верхнего косяка двери, до потолка. Я мысленно пересчитал эти несуществующие пока ряды, убавляя каждый день их воображаемое количество, заменяя крепкими невоображаемыми рядами. Сажусь передохнуть на мою стену, и каждый раз не могу избежать искушения, чтобы не прикинуть, а сколько тут осталось...
Надо постоянно помнить о будущих трубах, выключателях и розетках.
Очень уж не хочется потом, непосильным кажется, долбить стены для них. Заранее прикидываю, где будут отверстия для труб и кабеля, оставляю в кладке дыры. В местах будущих выключателей и розеток вмурую деревянные брусочки для шурупов. Так надежней...
Она сегодня подошла ко мне, хотела попробовать, как все это получается. Но кирпич выпадал у нее из рук.
– Издали все выглядит легче, – сказала мне уволенная работница, – будто играючи. А рядом трудно... Мы с тобой сами себе утехи придумали, заботы... Надо ли?
– Когда-нибудь и поиграть можно.
* * *
Тонкое зуденье ветряка на высокой мачте отражается от поляны плывет над лугом и лесом неощутимое внизу, где царит необычайная тишина. А когда ветра нет, слышно все далекое, будто стоишь рядом. Но между нами большое расстояние.
Звук усилен тишиной, упругими стволами леса, мягким лугом.
– Посмотри, какие тут необыкновенные ромашки, – говорит она издали, а я почти не вижу ее, когда она кланяется этим ромашкам, собирая цветы...
На всю поляну слышно, когда стрекочет швейная машинка, на всю поляну слышно, как потрескивает в приемнике оглушенный эфир.
Неужели это не кончится и не ворвется к нам сюда чей-нибудь голос? Она думает, я далеко, я у бензоколонки. А мне слышно. Хотя у той же машинки, если стоять в комнате, почти нет звука, так легка и слаженна, так незвучна.
Пошлите нам с небес привет на любом тарабарском языке, на любом наречии! Мы глохнем от безмолвия. Мы одиноки...
* * *
Она растерла между ладонями несколько ромашек и запахло почему-то яблоками. Ромашками усыпана почти половина комнаты.
– Зачем тебе столько? – удивился я.
– Травки сушу.
– Ты что же, колдунья?
– Ведьмочка. Приворожу тебя ромашковым зельем, хлебнешь горюшка.
– То-то у тебя простые ромашки яблоком пахнут.
– И не простые, лечебные. Простые не пахнут, и бугорок у них выпуклый, а мои плоские. Простые собирать не стала бы. Этими хорошо волосы мыть, лицо от них бархатным делается.
– У нас по документам всяких лечебных мазей полно.
– Моя бабушка эти казенные лекарства не покупала, не признавала.
– Ты случайно гадать не умеешь?
– Пыталась... Дай-ка мне руку.
И взяла мою ладонь, сухую от цемента в мягкую свою ладошку, насупив брови, не то шутя, не то всерьез. Волосы чуть коснулись моей руки, пощекотав ее. Никто не поверит, но по русым этим паутинкам вошел в меня слабый нежный ток, и я присмирел в ожидании магии. В любом добром слове, прикосновении такая магия, вероятно, есть.
– Все как на ладони, – плавно произнесла она. – Профессия – каменщик. С утра до вечера ты ляпаешь цемент. А девушки таких не любят. Они любят, чтобы руки были чистые, но пахли немножко бензином экстра. Поэтому тебя судьба не жалует, обходит стороной, краем.
– С таким гаданьем цыганки вылетают в трубу. Никто не подает.
– Я хотел отнять руку.
– Нет, подожди. Посмотрю на твои линеечки, не утаишь.
– Как не подождать, если руки у нее пахнут яблоками.
– Линия жизни у тебя ломанная, хочет затеряться и не пропадает. Линия разума – расплывчатая, не хватает воли, мужества. Силы твои ушли на беду, на горечь, но все тебе заменила маленькая привязанность, утешила... Она с тобой неразлучна. Без нее ты слаб...
– Придумала. Даже я по моей руке вижу, как ее хозяин голоден. И больше ничего.
– Придумала. Но в этих штанах обедать не будешь, кормить не стану.
– Материнское начало, – поклонился я моей гадалке, – в тебе самое сильное.
– Ой ли? – улыбка ее снова стала заметно грустной.
* * *
Сегодня утром я долго не мог понять, что разбудило меня.
В открытом окне вагончика синела свежесть, веяло беспробудной тишиной. Легкий шелест ветряка, похожий на слабое гуденье ветра, только усиливал ее. Не стрекотали кузнечики, не проснулись птицы, но я был уверен, что меня разбудил какой-то звук, щемяще знакомый непонятный звук.
Лежу, смотрю в окно, жду чего-то. И вдруг он повторился уже наяву. Крикнул утренним голоском озорной, совсем еще маленький петушок. На самой заре кукарекнул в синей свежести нахаленок петушок. И стала понятной моя неясная встревоженная память... Пробуждение в деревне, куда отвозила меня каждое лето мама, вдыхать запах сена и молока, бегать босым и счастливым.
Как все непостижимо далеко, невозвратимо далеко. И такой неощутимый звук может это вернуть?
Кричит петушок. Маленький горластый живой петушок. Живой!
Сила во мне утренняя, живая, тишина вокруг живая, лес непобедимо живой. Пахнет молоком трава, разбавленная туманом. Детство мое, все что близко мне, все кто мне дорог – живут во мне, звучат во мне. И никакое черное щелканье заглушить звучанье так и не сможет. Пока я сам дышу, двигаюсь, думаю...
Нарочно прошел по мостику над муравьиной тропой, с удовольствием ощущая как пружинят сухие доски, постоял на них, пока не увидел внизу под ними первых, самых непутевых или очень заботливых муравьишек... Живем! Бегаем и живем!.. Всему на свете доброе утро. Всем, всем доброе утро!
* * *
Боязнь кривизны так и не оставляет меня. Кажется, половина всей работы уходит на приседания, замеры, оглядывания, шпагатики, отвесы. Он вырос уже до подоконников. Я думаю про него «он», как про что-то живое.
Ставлю рамы после двух рядов кирпичей, чтобы вмуровать в них цементом алюминиевые блоки, а потом уже обкладываю с двух сторон, чтобы ветер не повалил остекленные до меня окна, легкие просвеченные с виду, когда снимаешь картонную обшивку, но тяжелые до невозможности поднять их руками.
Я подвожу кран к стене дома, рама повисает на стреле, служа как бы заодно и отвесом, и закрепляю кирпичом и цементом до половины рамы. Идеальная прямизна! Дальше будет легче выкладывать ряды от окна до окна, от угла до угла.
* * *
Мне понадобилась новая зубная паста. Я пошел на склад и постучал к ней. В комнате на стульях новенькое полотняное белье, пошитое не по принципу – кусок на кусок, сверху поясок. На удивление моим уже дремуче таежным взглядам, на нем были фигурные штучки, простите меня, обводы, скаты и накаты. Повеяло ЦУМом, витриной в толкучке Петровки.
Она поспешила свернуть работу.
– Это мини или макси?
– Не для твоего глаза... Посиди, я как раз о тебе думала.
– Уже интересно.
– Ты не мог бы натянуть к ним антенну? Из проволоки? – она кивнула в сторону приемников.
– Могу, если ты обещаешь, не будет истерики.
– Выходит, я у мамы дурочка, – обиделась она.
– Дурочка не дурочка, но если не получится – никаких стонов. Иначе и затевать не буду.
Она смежила и подняла ресницы.
– Ну, вот и хорошо, – сказал я, – тут и начнем.
На складе под навесом уже давно у меня было приготовлено кольцо медной проволоки, но я побаивался начинать эту работу, боялся неудачи, новых слез и упреков. Я сходил за проволокой, по лестнице, поднялся на верхнюю площадку водокачки, туда, где от большого бака веяло приятным освежающим холодком.
Посмотрел в окно. Высоко. Далеко видно. Вся наша поляна. Те вокруг все-таки выше, и заглянуть через него просто невозможно. Тут не позволяет он себя одолеть. Будто, в самом деле, нет ему края, нет ничего за ним, один он раскинулся по всему свету. Один, вокруг таинственной, оставленной для неба и солнца мягкой поляны.
Сиреневый цвет ее, который так удивил меня еще недавно, улетучился куда-то, уплыл с одним из ясных ветреных дней. А на траву легли дымчатые серебряные блики, живые как ветер, волнистые. Поляна до краев налита мягким шорохом. Кажется, можно прыгнуть в него и не разбиться... Пушистый, густой, летучий покров с ярким бело-розовым пятном у самой кромки леса, там, где посеяна гречиха. Там, где пчелы поют медовые песни, танцуют, видимые даже на расстоянии. Так много слетелось их на розовый горьковатый гречишный дым.
Только сверху заметно, с какой осторожностью ходили по этому лугу незнакомые люди. Нет ни одной дороги, ни одной тропинки, чтобы напрямую вела через поляну от ангара к фундаментам, от площадки, где, наверное, садились вертолеты, от склада, от водокачки. Все пути проложены окольно, земля нигде не затоптана дальше, чем на два метра от стен. Одна колея срезала угол по живой траве к моему дому... Это моя колея... Растяпа...
Закрепив конец провода на раме окна, я скинул медный моток вниз и пошел с ним к нашему складу, разматывая на ходу мою самолетную антенну. Длина ее получилась метров сто пятьдесят. Очень сильное, по моим понятиям, приемное устройство. Кажется, воткни в ухо, и сами собой станут слышны дальние грозовые раскаты, побегут искры по всему телу.
Но приемники, такие великолепные современные приемники, в черном лаке, в наборе матовых клавиш, остались глухи ко всем попыткам оживить их... Помню, как звучало, как умеет звучать пространство. Резкие, нежные, веселые, трагические земные голоса, перебивая, заглушая один другого, спешили высказать всем и каждому свои волнения мысли, надежды, планы, поиски, дела. Все они были рядом в гуле приближенных событий, миллионы живых невидимых лиц и голосов. Отдаленные расстоянием, все они были не одиноки. А теперь я не слышу их, вижу их. Немая физическая глухота... Не заметил, как начал тереть уши. Боль от глухоты стучала, давила виски.
Я соединил антенну с одним приемником, с другим. Провод шел через окно в самое небо, невероятно глухое небо. Ничего не менялось... Нет, менялось ее лицо. И смотреть на него было грустно.
– Господи, я с ума сойду, – не выдержала она.
– Мы с тобой договорились...
– Но ведь я не реву!
– Не вышло на этот раз, выйдет потом.
– Когда потом?
– Бывает, в июне станция не ловится, в декабре слышно.
– Я не хочу декабря, не хочу зимы, я не могу!
Вот и верь после этого женщинам. Она заплакала, уронив голову на руки. Я стоял, не двигаясь. Онемел, как эти чертовы приемники. Ну что мне сказать ей? Надо пойти сворачивать медяшку, забираться на башню, скручивать. От грозы. Нет никаких сил, нет желания, нет воли, одна усталость. – Миленький, хороший, уйдем отсюда куда-нибудь.
– Через лес?
Ответа не было.
– Значит, самим добровольно сбежать от людей?... Они сюда придут, – сказал я, всем нутром ощутив на миг, что я не верю своим словам.
* * *
Никогда не видел таких страшных снов, как этой ночью. Никогда.
Знаю: передам сумбурные виденья мои бумаге – она исцелит меня, избавит хотя бы на сегодня от возвращения к ним. Давно заметил: равнодушная бумага утешает... А рука моя не тверда, будто чужая, разбегаются нервно буквы...
Ясным солнечным невыразимо спокойным и добрым утром объявили в городе воздушную тревогу. Я схватил мальчика и выпрыгнул вместе с ним в дверь балкона, в кусты сирени, чтобы скорее, ближе домчаться к нашей станции метро.
– Зачем, папа!? – крикнул он, закрывая оцарапанную веткой щеку. И я не мог ответить ему, дыханье перехватило от бега. Наждачный асфальт обдирал подошвы, цеплял ноги, не давая бежать, как мне хотелось – огромными прыжками, по-собачьему, по-звериному – только бы скорей под землю, под бетон, под камень... А дома вокруг были уже безмолвны, мертвы. Машины, распахнутые настежь, невпопад застыли на голых улицах. Мы одни колотимся между ними, весь город ушел под землю от ясного, как сияние, неба.
Господи, умолял я не знаю кого, помоги добежать, помоги добежать, помоги-и...
Станция была совсем рядом, и я почти упал с первых ступенек туда, где медленно задвигались огромные стальные двери, отделяя нас двоих от всех, кто был уже там, кому суждено жить. Оставалась только узкая щель, а в ней белое, как полотно, лицо женщины – милиционера.
– Отключите! Отодвиньте на столечко! Возьмите ребенка!
– Не могу, – сказала белыми, как полотно, губами узкая бронированная щель. – Не могу-у! Осталось десять секунд. Она уже взорвалась!
Я вколотил руки в эту щель, чувствуя, как они хрустят раздавленные.
– Остановите! Возьмите ребенка! – орал моим голосом каменный пустой вестибюль. В огромном окне кружилось небо вокруг ослепительного шара, затмившего солнце...
Наяву я растираю онемевшие пальцы.
* * *
Утро лечит. Этот густой, свежестью остекленный воздух можно черпать ведром и опрокидывать на себя, как воду. Он течет по лицу, глазам, плечам и рукам, он вливается в тебя как живое благо, растворенный летучий хвойный мед.
Она хорошо выглядит, будто не было вечером никаких слез.
– Ты огорчен? Если я виновата, не сердись на меня.
– Я не сержусь.
– Тебе нездоровится?
– Плохо спал.
– Опять припомнил что-нибудь?
– Угадала... Мама рассказывала мне, как в начале войны объявили воздушную тревогу. Она взяла меня в одеяло и бегала по улицам вместе со мной, спрашивая у бегущих в панике людей, где найти бомбоубежище... Потом оказалось, тревога ложная, тренировочная, для проверки... А я тогда вполне мог бегать своими ногами...
Она мягко улыбнулась:
– Такой большой, в одеяле?...
Конечно, теперь это может показаться комичным.
Пусть улыбается. Все легче...
Конец первой части