Первая тетрадь
Объявили посадку на триста восьмой...
Вылет задерживали с половины дня. Как всегда в этих случаях бывает, в огромном зале аэропорта мы невольно приметили друг друга по случайным словам, похожему поведению, другим пустяковым, но выразительным приметам. Дорожные горемыки легко угадывают в гаме вокзала себе подобных и постепенно собираются кайры в условленное место в группе незнакомых людей, у которых общее – билеты на «триста восьмой», «девятый», «десятый»...
Корю себя за то, что был рассеян тогда и невнимателен к ним. Но разве можно все предвидеть? Память показывает мне будничную суету. Память... Хочу остановить ее, каждого из них остановить, крикнуть: подождите, послушайте меня, дайте мне по-другому посмотреть на вас... И я ничего не могу изменить...
Молодая мама с ребенком. Небритый монгол, или киргиз, или калмык. Старушка с мягким платком на плечах, вся такая мягкая, добрая, улыбчивая с виду, что иначе как бабушкой не хотелось ее называть. Непонятный человек в серой шляпе. Из тех, о которых можно подумать, что угодно и ничего не угадать. Помню, как удивила меня его локаторная способность, не глядя, чувствовать мелькнувшую на расстоянии любую заметную женщину. Он обязательно провожал ее глазами, чтобы затем вновь уткнуться в газеты, с которыми не расставался ни на минуту.
Несколько молодых людей, разных по внешности, но-похожих неуловимо, как бывают похожи те, кто вырос в небольшой деревне или служил в одной части. Они играли в карты на подоконнике, не обращая внимания, что рядом, какой-то возбужденный до предела высокий гражданин все время заглядывает в рукав и стучит носком ботинка о пол.
Юные студентки, двое военных, японец, увешанный аппаратами, один железнодорожник – мы все околачивались в районе буфета в ожидании, пока, наконец, невозмутимые динамики нас позовут.
Молодая привлекательная женщина терпеливо стояла в очереди к буфету. Вроде не красавица, как мог бы сказать о ней мой хороший приятель, мог сказать и добавить: а глаз не отведешь. Вроде бы не красавица в хорошо отлаженных синих джинсах...
Вокруг не было ни одного свободного места. Я приметил ее сразу и подумал: буду сидеть, пока не подойдет ее очередь, а потом встану и... Самое забавное, мне почему-то казалось, она понимает – ее ждут. Очередь подошла, я встал, даже кивнул вежливо и слегка. Она улыбнулась мне, будто в самом деле сказала: вы ждали меня, спасибо.
Эта в другом самолете, – подумал я. – В Санкт-Петербург, Киев или Ригу... Она летела вместе с нами...
Объявили посадку на «триста восьмой».
Небритый монгол, мягкая бабушка, возбужденный до предела высокий гражданин, молодые люди, среди которых в последнюю минуту появился новенький в зеленой ковбойке, мама с ребенком, юные студентки, непонятный человек с газетами, военные, железнодорожник, японец, увешанный аппаратами, женщина вроде бы не красавица – мы вошли в самолет, не зная в то мгновенье, что каждый мог и не войт в него.
Мы вошли в самолет. В нем душно и тесновато, уютно и не очень удобно для тех, кто не любит нудного и долгого лежания в кресле, тем более, когда подвижная лестница не двигается, не уходит от нас, и никто не приглашает застегнуть ремни, хотя входная дверь уже была закрыта.
Возбужденный до предела высокий гражданин застучал носком ботинка о пол. Через каждые пять минут он заглядывал в кожаный рукав. Молодые люди, с новым энергичным своим товарищем, начали играть, спокойно играть в карты на черном «дипломате». Около меня сидел погруженный в газету непонятный человек, а рядом с ним, у бежевой гладкой стены – японец. Увешанный футлярами, он что-то снимал в иллюминатор маленькой журчащей кинокамерой.
По салону прошел в хвостовую часть пилот, на ходу ответил кому-то: не волнуйтесь, летим, скоро летим. Но мы стояли, а подвижная лестница не двигалась.
– А я всё думал, когда начнутся эти штучки. Они, пожалуйста, начинаются, – удивил меня своим неожиданным басом непонятный человек отрываясь от газеты.
– Какие штучки? – ответил я, поскольку слова были сказаны явно для меня.
– Вы не читали газет?
– Не успел.
– Такое творится, вы не читали!.. Эти восточные хулиганы соседей бьют. Война самая настоящая. Танки, ракеты, сорок дивизий... Наши, думаете, смотреть будут, как друзей колотят?... А там и Хабаровск недалеко. Вот и поспею к началу... Хо-орошенькому началу.
– Не дай бог, – повернулась в нашу сторону бабушка. Улыбки на ее лице не было.
– А что, вполне, – заметил железнодорожник. – Если наши начнут, не наши этим воспользуются. Пульнут под шумок, будто совсем не они, мы в ответ, и пошла поехала...
– Еще как, – добавил непонятный сосед.
– Стоит ли без толку паниковать? – не отрываясь от карт, негромко попросил энергичный парень в ковбойке. – Напугаете, газету бояться начнем.
Возбужденный до предела высокий гражданин сказал вдруг непонятно кому:
– А ну их к чертовой матери!
Снял сверху свой кожаный чемоданчик и побежал к дверям пилотской кабины, застучал в нее резко и требовательно. Вышла стюардесса.
– Откройте мне.
– Пожалуйста, не волнуйтесь, мы скоро летим.
– А я не хочу с вами лететь! Откройте немедленно.
– А не пожалеете? – улыбнулась девушка.
– Не пожалею, открывайте...
Он прыгнул в распахнутую для него дверь, единственный.
– Какой грубиян, – это бабушка досадливо махнула рукой.
Мы пристегнули ремни. От лайнера укатила подвижная лестница.
Молоденькая стюардесса назвала себя, назвала фамилию пилота, город, куда мы летели, пожелала доброго пути...
Мне кажется, я помню всех, кто был в нашем длинном салоне, очень длинном салоне, мягком и сером от беленых чехлов на креслах, от мягкого света окон, от приглушенных разговоров и шелеста газет. Но я летал не один раз и никого никогда не помнил, а вернее просто не замечал.
В этом салоне я помню всех. Помню плечи, затылки вдали от меня, помню даже сумки, чемоданы в клетках над головами. Память моя помимо воли моей хочет населить наш полет необычным, не таким сухим и будничным, как все это было на самом деле. Словами значительными, движеньями значительными. Я не могу это сделать, не могу ничего придумать, но я помню их особую неповторимость. Я помню всех.
Стюардесса. У нее девичьи плавные руки, отменная походка, движения, стать, привлекающие к себе локаторные взгляды моего соседа по креслу... А впрочем, он обо мне, вероятно, то же самое думает.
– А? Какие ходят? – негромко заявил о себе, а вернее начал искать, контакта со мной для долгой утомительной дороги мой сосед. И ко мне долетел слабый коньячный туман.
– Летают, – сказал я не очень дружелюбно.
– И летают! – непонятно чему обрадовался он. – Да и летают...
Она успокаивала небритого человека, с виду похожего на монгола, но потом оказалось, урожденного северянина, который оглядел салон, обошел его сначала из конца в конец, а теперь не спешил пристегивать ремни.
– Дочка, – сказал он, переделывая Ч на С, – как же так? Где моя машина?
Что «машина» можно было только догадываться. Он говорил Ш как С.
– Смотрю, нигде машины. Где машина?
– Пожалуйста, не волнуйтесь, я вам объяснила, машина летит с нами. Сядем, получите вашу машину, – улыбалась стюардесса.
– Я не вижу, – он еще раз оглядел багажные полки, – нет машины. Деньги платил, большие платил.
– В багажнике твой автомобиль, – пошутил кто-то невидимый. – В багажнике. Мог бы сам на нем ехать к тундре своей.
– У меня стирка машина, белье стирать, – обиделся неугомонный. – В детский сад белье стирать.
Мой сосед неожиданно булькнул, посмотрел на меня так, словно я понимаю, как ему весело.
– Эти наивные самоеды... На трапе он приставал к девчонке: где машина, покажи машина.
– Бывает, ну и что?
– Все бывает... У нас вот анекдот рассказывают... Один чукча купил машину для печатанья денег. За десять тысяч. Повернешь ручку – десятка, повернешь – другая. Накрутил себе тысячу, а машина вдруг отказала. Чистая бумага пошла. Он и так и этак, ничего. Развинтил машину, а там один бумажный рулон. Машина была стиральная. Жулики приспособили...
В самом деле, смешно.
Салон, озвученный мягким ровным гудом, показалось мне, словно потянулся от напряжения всеми своими переборками, обшивками, ребрами, задрожал от натуги, вдавливая в кресла наши непрочные тела. И вдруг обмяк, завис облегченно в упругой невесомости.
Ну что же, наконец, летим...
– Привыкнуть не могу. Летаю миллион раз и всегда жутковато, – заметил мой разговорчивый сосед. Как ни крути – высота. Никто не гонит, а время – деньги... Хорошо гудит, уверенно гудит. – Он кивнул, в сторону окна, туда где солидно и надежно белело на солнце неколебимое крыло. Будто гуденье шло от этой крепкой уверенной в себе неподвижности.
Духота сменилась летучей прохладой. Ожили, начали двигаться, притихшие было, такие разные попутчики.
– Только лететь бы нам в другую сторону, – сказал он, – а то в самое пекло угодим, к началу...
На дорожку салона вышел, а вернее спрыгнул с кресла маленький мальчик и пошел по упругому коврику, оглядывая всех нас веселыми глазами.
Он остановится около меня, загадал почему-то я. Малыш в самом деле остановился рядом.
– Летим? – наклонился я к нему.
– А мне совсем не страшно, – сказал мальчик.
– И мне тоже не страшно.
– И маме не страшно, – сказал мальчик.
– Она у тебя храбрая?
– Нет, она добрая.
Молодая привлекательная женщина, вроде бы не красавица, повернулась к нам.
– И красивая, – подмигнул сосед. – Видишь, мама волнуется, беги к ней.
Мальчик оглянулся.
– Это не моя мама, – громко сказал он, и женщина улыбнулась ему.
– А я бы не стал отказываться, – откровенничал сосец. – Подумай сначала, такая мама всем подойдет.
– Вы умеете надувать шарики? – спросил у меня мальчик.
– А ты не умеешь?
– Он очень крепкий.
Мальчик протянул мне сморщенный голубой мешочек.
– А шнурок у тебя есть?
– У меня есть нитка от катушки.
Он показал мне спутанную белую нитку.
– Настоящий мастер никогда не станет надувать шарик с ниткой, – поглядел на мальчика парень, играющий в карты чуть позади нас, видно, главный в своей кампании.
– Вот видишь, я мастер, а шнурка у нас, кажется, нет, – сказал я.
– Передай мастерам этот замечательный крепкий шнурок.
Парень вынул шнурок из ботинка, скинутого на пол, и подал его приятелю, который стоя тоже играл в карты.
– А сам как пойдешь? – удивилась бабушка, привычно и уютно расположенная в самолетном кресле, как на домашнем диване.
– Гулянки мои кончились. Мне сапоги приготовлены...
Я надул шарик, перевязав его подаренным шнурком, и подал мальчику.
– А мама не могла, – похвалил меня мальчонка, и подкинул шар.
Он скрипнул о потолок синим боком, полетел в сторону, там его шлепнули снова к мальчику, но шар полетел не туда, куда надо. Началась небольшая, но довольно шумная сидячая кутерьма-погоня за голубым шариком.
– Иди к нам, – позвал мальчика парень, играющий в карты. – Я тебе дам апельсин. У меня их две сетки, один ящик и один в кармане. Вот.
– Как бы этот ящик тебе на голову не плюхнул. На бок завали, войдет, – подала совет улыбчивая бабушка.
– Он мягкий, – ответил парень, – фрукты спружинят.
Мальчик потопал к нему, обняв руками свой шар.
– Иди, учись, бубны козыри, – съязвил сосед. – картинки тебе покажут.
– Не надо ему так, – попросил я. – Громко вы... Не надо... И женщины обидятся.
– А что я сказал обидного? – поднял брови сосед. – Вот ее, предполагаемую, как выяснилось, ошибочно, маму, – сосед кивнул в сторону молодой женщины, – громко назвал красивой. Ну и что? Вы заметили, как она улыбнулась?...
Почему тянет меня так подробно сказать о нем, о чукче с машиной, о стюардессе, о мальчике с голубым шаром, обо всех остальных, веселых или хмурых, усталых или бодрых, пожилых или молодых? Каждое необязательное, пустяковое слово, движение, взгляд, поступок – всё это будет кому-нибудь на свете нужно. Кому?
– Таким словам ни одна баба не обидится... Хотя, между нами говоря, если б кто знал, как невыносимо скучно иметь при себе постоянно только лишь красивую женщину и больше ничего, – добавил непонятный человек с газетами.
В салон вошла стюардесса. На легкой тележке она везла кофейный дымок и все, что к нему полагалось. Чуткие глаза моего соседа повернулись к ней. Стюардесса подошла к нашим креслам. Он взял у нее поднос, подчеркнуто элегантно, едва заметно склонив голову.
– Чья коробка с апельсинами? – заметила девушка. – Поправьте, пожалуйста, пока не упала кому-нибудь...
Парень встал и начал двигать коробку. На мой взгляд, она покоилась надежно и крепко, но входила на две трети, выдаваясь над креслами оранжевым боком.
– Кто проиграет, – сядет на это место, – предупредил парень.
О чем я думал в те минуты? Кажется, ни о чем...
О снежно-серых облаках, настеленных бесконечно от края до края над лесами, дорогами, поселками, над которыми, наверное, летели мы, не видя ничего на такой огромной высоте, ничего кроме ощутимой тверди облаков. О небе, открытом на все четыре стороны света, о небе, где никогда не бывает ни единой тучки, они лежат на земле. Облака не для неба, они для мокрой темной земли...
Я никогда не летал в такую даль, поэтому сначала меня удивила непринужденность, с какой мой сосед скинул с ног ботинки. Он вытянул ноги, опустив газету на колени, блаженно зевнул и закрыл глаза. Я посмотрел вокруг. Парень, игравший в карты, соединил свои полуботинки одним шнурком, привесил их к сиденью, а когда заметил, как я гляжу на его приготовления, подмигнул мне:
– Иначе убегут. Однажды я левый ботинок по всему салону искал.
– Непутевые твои ботинки, – сказала ему бабушка, – в хозяина подкидного. Такие же непутевые.
– Чем я вас обидел, мамаша? – улыбался парень.
– Сказали тебе, подвинь ящик, а ты упрямый.
– Да я за ними два часа в очереди стоял, больше видеть их не могу, не то что шевелить.
– Зачем тогда покупал?
– На семечки.
– На семечки? Апельсины? А, сажать в огороде надумал, шутник?
– Посею там, где одни медведи живут, в тайге.
– Непутевый.
Бабушка сидела в мохнатых серых носках. Шлепанцы она завернула в газету и положила их себе в кресло.
Японец лаковые свои ботинки не снял. Я поглядел осторожно, так, чтобы он этого не заметил. Потом я увидел ее ноги, обутые в туфли ноги молодой женщины, а может быть и девушки в синих джинсах. Трое нас, обутых на весь лайнер, пришел я к весьма глубокому наблюдению. Она, японец и я. Уже небольшая обособленная каста не разуваемых.
Настала очень долгая тишина, если она, может быть, тишина – в замкнутом гудящем от внешнего могучего напряжения, салоне. Окна становились как бы черными зеркалами, темнея с каждой минутой, вбирая в себя отражения сонных людей, свет неярких плафонов над ними, создавая рядом такой же, летящий в пространстве, одинаковый с нами салон, и только блики на крыльях иногда выдавали, что это нереальный, зыбкий, невесомый, как тень, мираж. Ночь летела навстречу нам с востока, а мы торопились навстречу ей.
Вдруг на дорожке посреди салона я увидел маленький детский ботинок. Он притаился на ковре, смешно подняв кверху ремешок, похожий на хвостик, и смотрел на меня черным глазом-пуговкой, будто убежал от своего хозяина и теперь боялся, как бы его не поймали, подкрадывался ко мне, помахивая ремешком или хвостиком. Вибрация заставила его скользить по мягкому зеленому ворсу.
Я едва удержался, чтобы не сказать ему «кис-кис», таким выглядел он живым и веселым этот маленький рыжий ботинок, похожий, наверное, на своего хозяина. Я даже протянул руку, чтобы слегка погладить рыжий бочок, или хвостик, или просто прикоснуться к нему. И неловко, нелепо замер, забыв отвести руку. Молодая женщина, склонив голову, смотрела на меня и на этот озорной ботиночек и улыбалась мне, ему, нам. Все вокруг спали, а мы, почти против друг друга, улыбались неизвестно чему, а хвостик подрагивал и буквально спешил убежать от нас в темный угол, под мягкое кресло.
Она счастливо засмеялась, опустилась перед ботиночком совсем у моих ног, взяла его в пригоршни, как настоящего котенка и отнесла туда, где спал на руках у матери маленький отважный мальчик. Я видел только его безмятежную макушку, смешной хохолок на ней, похожий на взъерошенный хвостик.
Мой сосед поднял голову, будто прислушиваясь к ровному гулу моторов.
– Гудит, – сказал он, потягиваясь, – хорошо гудит.
– Усыпляет.
– И пускай себе, лишь бы гудел, пока в небе. Никогда не забуду одну злую шутку... Да... сели ночью в Томске. Я на променад не вышел, а рядом один уснул. Открывает глаза, тишина, самолет пустой, дверь открыта. В чем дело, спрашивает. А я брякнул, как ударил: падаем... Вспоминать совестно. Валидолом отходился, бедняга...
Он поник, укрытый газетой, как пледом, и снова надолго оставил меня в покое.
Высота. Почти безмерная высота. Как она потаенно вбирается и холодеет внутри каждого из нас от взгляда на черную мистику, окон, алые блики на крыльях, тонкие стены, тонкий потолок и дрожащий пол под нами...
... Когда моему мальчику было три года, он попросил меня подняться вместе с ним на последний этаж дома, в котором он живет со дня своего рождения. Коренные первоэтажники, мы вошли в тесный лифт, как в настоящую космическую кабину, огляделись вокруг, не торопясь, нажали кнопку, стали подниматься выше, выше, выше. Я чувствовал, как замирает в руке моей ладошка мальчика, идет от нее ко мне живое волненье, самый начальный восторг высоты.
Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнет бегать к лифту и котенком гулять по карнизам-перилам. Я хотел найти какую-нибудь при чину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нем благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.
Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улицей плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломленного мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надежным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.
– Папочка, а ты не бросишь меня?
Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.
– Что ты, маленький мой? Что ты... что ты... что ты? – бормотал я.
Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой...
...А самолет между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и черном. И только ровный гул передавал ощущение полета. Гудит, вдруг сказал я сам себе словами соседа, хорошо гудит...
...И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым, воспоминание...
Сначала в окнах, одно мгновение, был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и ребрам нашей хрупкой машины, бросил ее вбок или вниз, или обратно, или вперед, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.
Но стихло так же быстро, как все это случилось. Нигде не потрескались, не смялись, не разлетелись, не лопнули крошевом тонкие стены, пол и потолок. Стекла чернели по-прежнему холодно и непроглядно. Испарина туманила их. И только следы от капель змеились, текли по ним, как черные стеклянные трещины.
Мой сосед ошарашено трогал смятое о переднее сиденье лицо. Плакал испуганный мальчик. Салон гудел встревоженными голосами.
– Канальи! Все-таки шлепнулись на мою голову ни много ни мало десять килограммов.
Это сказал парень, игравший в карты, поднимая коробку с апельсинами обратно в металлическую сетку. От его слов, от уверенного голоса, буднично обыкновенных движений одного человека стало почему-то спокойнее. Люди опускались в кресла, поправляя прически, одежду, отыскивая ботинки.
– А я думаю, откуда гром такой, – съязвила бабушка сиплым, не своим голосом. – Бог тебя наказал.
– Что это? – белыми непослушными губами спросил мой сосед. – Я спал... ремни, дурак, отстегнул...
– Наверное, молния, грозовая туча, – сказал я. – Все обошлось. Гудит, слышите?
– Верно, гудит...
В салон вошла стюардесса, очень спокойная с виду, но теперь мне кажется, у нее было тогда совсем другое неузнаваемое лицо.
– Пожалуйста, пристегните ремни.
– Для чего? – не выдержал кто-то, выкрикнул нервно.
– Чтобы я за вас не беспокоилась, – ответила девушка. – Сделайте мне приятное.
– А как же гром?
– На то и небо, чтобы гром.
Я заметил ее руки. Они были сцеплены у самой груди на форменной курточке.
– Товарищи, нет ли среди вас медика? – спрашивала тихо девушка, приближаясь к нам. – Нужен врач.
– Это я, – поднялся большой полный человек.
– Пожалуйста, пройдите со мной, – попросила девушка и, не оглядываясь, ушла.
Ушла навсегда...
– Кому-то плохо, – пожалела в соседнем ряду бабушка. – Тряхнуло не дай бог...
Не сразу дошло до меня, что начал говорить в то мгновенье молчаливый наш японец. Он встал, руки у него дрожали, губы дрожали, смешивая в кучу, в неразбериху японские, английские слова.
– Не понимаю, говорите спокойнее, – сказал я на моем слабеньком английском языке.
– Radiation! Very high radiation!
– Who told you so?
– This one... Do you hear it ticks?
Он дал мне свою коробку, неприятно задев меня дрожью. Коробка тикала, как часы. Японец надавил кнопку над креслом. На зов никто не пришел. Он снова резко придавил кнопку, и опять никто не вышел из двери, за которой остались доктор и девушка. Меня трясло.
– Sit down, please; She`ll come out... Children don`t cry nowadays, and you...
Он встал и мимо нас прошел к дверям служебной кабины.
– Что с ним? – спросил сосед. – Машинка сломалась?... У него их много...
Я не ответил.
Больше никогда не полечу... никогда не полечу... никогда не полечу... никогда... никогда... Успокаивал я сам себя.
– Должен быть Омск, а проводница не думает выходить, – сказал неуверенно железнодорожник.
– Это было двадцать минут назад, – посмотрел на часы парень, игравший в карты.
– Что было? – не понял железнодорожник.
– Омск.
– Надо вызвать ее!
– Не надо, сама придет. Им видней.
– Как это не надо?!
– Вы что, никогда не опаздывали?...
Мой сосед поднялся, протиснулся поближе к окну, приник лицом и руками, смотрел в черное, в то, что было вокруг нас и под нами, потом сел на место.
– Ни огонька не видно, – посетовал он. А туч уже нет... Река блеснула... пустыня... тайга... Тут не только садиться, пролетать жутковато.
– Кто вам сказал?
– Вот это! Слышите, как он щелкает?
– Сядьте, пожалуйста. Выйдет она... Дети уже не плачут, а вы...
Время летело, кажется, быстрее нас. Прошло еще двадцать минут, и было тогда ровно двенадцать часов пятьдесят одна минута по московскому времени...
Мы вдруг ощутили, услышали, узнали всеми своими живыми клетками раздирающую боль тишины, такое, что было страшнее грома, чему никогда, никогда, никогда не должно было случиться. Он больше не гудел. Кто-то за черными окнами, сильный, добрый, уверенный, постоянный умолк! Он больше не гудел. Он больше не гудел... Только тут я почувствовал, как мы летим, как стремительно, как высоко и страшно мы летим! Потянуло из кресла вон: поплыть в невесомости, легко, совсем легко, пуховым небьющимся телом, повиснуть, подняться, парить...
Куда мы летим?...
Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.
– Молчать! Я сказал, не орать! – гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. – Пристегнуть!..
На губах у него синела пена.
– Пристегнуть и сидеть на месте каждому! – в стихающем гуле командовал он, усмиряя непостижимую стихийную панику.
Я сумел увидеть, как японец, далеко впереди, лег на пол и накрыл голову руками, лицом вниз.
– Господи, боже мой, – стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. – Не увижу... не увижу внука. Так и не увижу внука... господи...
Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал ее, повторяя:
– Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?
– Что ты, маленький мой, – так же повторяла, говорила и говорила мама, – никогда, никогда, никогда, солнышко мое, никогда, никогда... – Прижимая к себе легкое, ненаглядное, невесомое, неохватимое тельце.
От этих слов, знаю, от этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шепотом сказали позади меня:
– В хвосте безопасней...
Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
– В гальюне всего одно место. Нас больше... Не робей, хуже не будет...
Я никогда не позн?ю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый неповторимый единственный земной угасающий навеки белый свет... Была и не стала вдруг – слабой крыши над головой... Сдираемая, унеслась надежная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полет, в груду бешенных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел...
* * *
...Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолета, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью...
Кладу ручку на стол, поднимаю голову, заливая себя таким доступным, незаметным, послушно обязательным живым воздухом. И опять, как тогда, не могу надышаться. Не могу забыть последнее желание: во что бы то ни стало вдохнуть. Сначала вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю воздуха. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то, что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Плывучий, гиблый, неутолимый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нем, больше ни о чем не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, совсем без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо вода. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня...
Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребенок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово...Спасенье...
Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далеким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полет, или паденье. Или...
Над головой светлел еще не синий день, блеклое небо, чистое, успокоенное, просительно доброе, чуть голубело над лесным берегом.
Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надежных домах почта и телефон, и билеты в надежный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца, мучительный озноб.
А вода была на удивление теплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалеку человека.
– Эй! – крикнул я, – э-эй!
Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Еще на расстоянии, совсем не различая, кто плывет вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами отозвалось, прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко, неотъемно человеческими руками.
Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блеклой воде неутолимый кружок.
Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал предполагаемой мамой. Она дрожала в теплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по ее лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.
– Девочка, – сказал я сдавленным горлом, – деточка... не надо... не плачь...
Кажется, я говорил и про то, что берег еще далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нес ее, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива ее невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.
Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.
– Он двоих удержит... возьмись тут... я больше не буду реветь, – всхлипывала она.
Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера липкой спиралью змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.
Я увлек ее в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мертвой радуги.
* * *
На берегу она попросила меня уйти от нее за густую опушку леса и не возвращаться, пока все наши нитки до последней высохнут на солнце. Я пошел в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Все-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.
Лес оборвался неожиданно, как удар. За мягкой лесной поляной деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, четким провалом в зеленой свежести леса. Покореженная, свернутая, как фольга, блестела в них обшивка самолета. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.
А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мертвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озерной воде.
Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая липом, руками, дыханьем, телом в мятном дремотном лесном благе.
Потом я выложил из карманов куртки все, что в них было, выкручивал одежду и развешивал ее на ветках. И спал абсолютно голый все на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расческа, платок, связка ключей с брелком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал ее в целлофан и всегда брал ее в дорогу. Мок сухие водонепроницаемые неударяемые часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький черный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.
Черт бы ее побрал, эту коробку! Она щелкала ритмично и ровно, как мое, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один единственный день... Как ее понимать? Все вокруг, и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело мое пропитаны, пронизаны пунцовой невидимой погибелью?... Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?...
Между тем я чувствовал, как сон освежил меня. Лес по-прежнему звучал вокруг живыми голосами. Я довольно крепко стоял на земле, очень по-земному хотелось есть. Я видел и слышал, дышал и думал, я жив, я крепок. И не хочу знать никакой радиации. Важнее теперь сочинить приблизительные хотя бы шлепанцы. Наши ботинки утонули. А придется, кто знает, сколько шагать по этому лесу, пока не встретишь людей, пока не придут они сюда...
Посмотрел бы кто-нибудь на меня, когда я голым неандертальцем шныряя по лесу, отыскивал подходящее дерево. Лапти, конечно, лапти... Сколько лет я живу на земле, исходил, изъездил ее, истоптал груду ботинок, не помышляя о том, что когда-нибудь мне придется натужно вспоминать, как делают эти необыкновенные лапти.
Моя покойная бабушка, у себя в деревне, очень хорошо плела корзины и лапти. Когда маленьким ребенком я бывал у нее летом в деревне, она просила меня подавать ей вымоченные прутья для корзин или такие же лыки, березовую кору, если она приступала к плетению смешной обуви, которая мне казалась чем-то несерьезным, игрушечно-театральным, чем взрослые люди могут заниматься только для забавы.
– Подай-ка мне эти розги, – смеялась бабушка, пробуя на изгиб, выпрямляя прутья. – Чтобы никому не досталось, мы их сплетем, сплетем...
Я помню, как она перехватывала, как заплетала одну лыковую полоску за другую, как выводила носок и скручивала подвязки, упрямо не желая заменить их обыкновенной веревочкой или шнурком для ботинок. Я очень хорошо это помню. Я очень плохо помню, как, собственно, и куда, с какого зачина вела она свои волшебные плети. Но теперь я думал, что мне без лаптей не обойтись.
Какое благо, что в эту минуту я не умел приглядеться к лесу, не понимал буйной дикости ни кем не топтаной травы, необитаемой лесной бесконечности. Мне показалась бы тогда бесполезной любая попытка выйти к людям.
Я нашел ее, старую павшую березу, на которой жухлая кора отслаивалась, как мешковина, и даже трава кое-где вплеталась в нее зелеными стрелами. Нашел недалеко, почти совсем рядом от поляны, сбегал за моим ножичком на брелке, неудобным и непослушным, и кое-как нарезал на мягких слоистых боках дерева рыжие полоски. Потом выбрал подходящий, очень отдаленно похожий на сапожную колодку сук, убрал, отскреб от него мешающие мне загогульки, чтобы сплести на нем подобие лаптей.
Оно получилось рыхлое, вздутое, почти бесформенное подобие – лыковые шлепанцы на любой размер. Окутал ими ноги, примерил на ходу. Если вокруг обмотать крученой подвязкой – топать можно.
Затем я сплёл еще одни лапти. Вторые получились, как мне показалось, почти элегантными. Одежда моя к тому времени высохла, можно было вернуться к берегу, туда, где осталась моя вроде бы «не красавица».
Но там ее не было.
День уходил к вечеру. Темной стеной по самую воду стоял вокруг неподвижный глухой лес, окружая не только воду, но и меня, одного меня. Ее рядом не было. Сквозь теплую сухую одежду проник жутковатый вечерний холод одиночества. Я наклонился над водой, пытаясь не знаю что увидеть на светлом песчаном дне.
– Э-эей! – заорал я.
Э-гэ-гэ-гэй! – прокатилось вокруг невероятное, никогда мною раньше не слышимое, долгое, с перекатом эхо.
– Что ты кричишь? – сказал кто-то совсем тихо.
Я оглянулся. Теперь она была рядом. Сухая, в джинсах, в курточке. В руке у нее кулек из лопуха, полный земляники, протянула мне. Вкусней земляники в мире нет! Я сглотнул все ягоды в один миг и только потом увидел, как розовы ее губы. Но все равно поежился от моей бестактности.
– Какие у тебя роскошные лапти, – сказала она.
– Твои не хуже, вот примерь, – я подал ей пахнувшие травой, лесными грибами рыжие лапти.
– Спасибо, я этого никогда не забуду...
Потом она спросила, нет ли у меня расчески. Я дал ей расческу.
– И что мы будем делать? – сказала она, расчесывая непослушные волосы.
– Подождем у воды. Кто-нибудь слышал паденье самолета, придет к озеру. Мы увидим. Нас увидят. Необитаемых озер не бывает.
– А если никто не слышал?
– Самолет начнут искать. Наверное, знают, где случилось... Пошлют вертолет, найдут поваленные деревья, найдут и нас... Ты не беспокойся.
– Их уже никто не найдет, – сказала она тихо.
– Почему же?... Да... верно...
И мы замолчали надолго, боясь говорить о них, боясь вызвать в памяти чей-нибудь последний взгляд, крик, движение, боль.
Первой очнулась она:
– Самое главное забыла тебе сказать. Пойдем, покажу.
Подвела меня к дереву, на котором была вырезана до белой почти свежей основы прямая стрелка и знаки: 161 км.
– Сто шестьдесят один километр! – совсем не удивился я. – Не так уж далеко. Там люди, жилье, станция, лесопилка, что-нибудь.
– Надо спешить к ним, – жест ее был нетерпелив и решителен.
– Разумней подождать, – успокоил я. – Сами придут к месту аварии. Вот увидишь, придут. Наверное, в озере видно... если сверху...
Женщина вздрогнула от моих неосторожных слов.
– Ночью будет холодно, – поежилась она. – У тебя нет случайно?...
– Их у меня просто не было, – догадался я, про что хотят меня спросить. – Никогда не было спичек и зажигалки.
– Да, – кивнула она, – помогла бы зажигалка... не промокла...
Становилось очень прохладно, и хороший костер виделся нам обоим, как наяву. К тому же начали зудеть комары, а с ними у меня давняя паническая несовместимость.
– Я сделаю что-нибудь вроде шалаша, – придумал я, не очень представляя, как делают их, эти шалаши. Тем более, когда нет под рукой ни топора, ни стоящего ножа.
Мы ломали сухие ветки. Я соединял их, как мог, в одну пирамидку. Потом обкладывали шаткий неумелый каркас еловой бахромой, густо и щедро, вдоль и поперек, и снова поперек и вдоль, оставляя только лишь узкий, чуть ли не комариный лаз. Пока мы работали, вокруг стемнело. Мягкий туман поплыл от озера на берег, выделив самые ближние черные стволы, делая зыбким всё остальное: деревья, лесные звуки, наши голоса.
– Подожди, – сказала она и потянулась рукой в туман, к ветке над головой, сняла упругий детский шарик, незаметный в сумерках, развязала шнурок. Мягко взяла игрушку в обе ладони. Шарик вздохнул тихонько и обмяк, совсем крошечный в ее руках. Она положила его себе за кофточку, на грудь...
Мы устроились в пахучем еловом непроглядном затменье, завалив себя от комаров, тумана, шороха воды, усталости, щемящей, как боль тревоги.
– Зачем ты себя так? – спросил я в темноте.
– Не понимаю...
– Шарик?
– Он со мной будет всегда.
– Прости...
В лесу протяжно крикнула наверное птица, незнакомо, непонятно.
– Видела в Москве толпу возле сбитого ребенка, – услышал я прерывистый голос. – Машина... грузовик... Одна прохожая старушка мне сказала: горе какое, чье-то солнышко погасилось...
Кажется, я видел в темноте, как она ладонями вытирает слезы.
* * *
На другой день мы собирали ягоды, лежали на солнце, смотрели в ясное неоглядное небо, ловя в каждом потрескивании леса шум вертолета. Но летели к нам лишь одинокие редкие совсем слабые тучки.
На дереве сохли морщенными осенними листьями деньги, нанизанные как шашлык на тонкий прут, сох похожий на лохмотья паспорт. Сушеный паспорт и сушеные деньги напоминали о дальней желанной дороге.
Очень хотелось есть. Пить не хотелось, помогли ягоды. Мы, не сговариваясь, к воде не подходили, ни умываться, ни пить. Пока не подходили...
Погода была великолепная. Можно загорать. Но мы томились таким ожиданьем встречи с людьми, казалось вот-вот над крайним огромным деревом появится вертолет, или чуть в стороне, там, где заросли поднимаются в гору, выплывет он, стрекоча над верхушками елок, и увидит нас. А нам останется только побежать, размахивая руками, бежать и кричать.
– Вот мы где! Подберите нас...
Разве можно для такой минуты быть в пляжном виде? Примут нас они за бездельников курортников и пролетят мимо. Страшное слово: мимо.
К тому же, в самой середине озера неподвижно и мертво синело извилистое пятно.
Кажется, мы оба старались ничего не говорить о том, что связано с этими жуткими разводами на светлой воде, о том, что вдруг объединило нас двоих, незнакомых друг другу людей. Незаметно для себя мы стали разговаривать на «ты».
– Твой пиджак надо повесить и выпрямить, – сказала она. – После воды он жеванный. Дай-ка мне его. Ты не так сушил.
И растянула мой пиджак на дереве, обрызгав ткань озерной водой.
– Что у тебя щелкает?
Она вынула из кармана прибор, послушала, как он постукивает, подала мне.
– Положи на траву, – попросил я и тут же соврал. – Сам не знаю... человек оставил... японец...
Она положила на землю, туда, где сновали, спешили, суетились резвые муравьи.
Бегут, подумал я, бегут, усами шевелят, наскакивают на своих. Маленькие, да какие волокут грузы. Бегут и бегут, не признавая радиации. Он щелкает, они бегут... А если ножки откинут?... Когда? Сегодня? Завтра? Через неделю?... Он щелкает и щелкает. Но муравьи бегут! И птицы на разные голоса, почти над нами, рядом, около, всюду, живые птицы, живые муравьи, букашки, трава, деревья, мы сами, наконец... Будь он трижды неладен... щелкает и щелкает...
– Извини.
Я положил в карман брюк эту коробку, дальше от веселых неугомонных лесных муравьев, и начал искать среди веток прямые суки для двух дорожных палок. Надо было придумать себе хоть какое-нибудь серьезное дело.
Я срезал, вернее, соскреб с дерева две крепкие палки. На всяки случай два посоха или оружие от неизвестно каких зверей.
Очень хотелось есть.
Но вертолеты вот-вот поплывут над нашими головами, разгоняя ветром листья, воду и никем, никогда не спутанные высокие травы.
– Как нам повезло, – вдруг нарушила она горький наш молчаливый обет. – Всю жизнь воды боялась, а тут вода спасла... Ударила, как бешеная... Без памяти была совсем. А если бы ремни пристегнула?...
– Мне тоже не хватило времени пристегнуться.
– Как я хочу домой, – сказала она. – Черти понесли меня в эту командировку. Сибири никогда не видела. Свет поглядеть... Больше ничего не хочу.
Неправда, подумал я, ты хочешь есть. Но разве можно представить себе, как ловить рыбу, искать ее в этом озере? Да и чем ловить? И огня у нас тоже нет.
В полдень я по тонкому прутику, воткнутому в землю, по тени от него и моим часам определил точное время, здешнее время, нашел север и юг. Всплыли-таки, бесполезно до сих пор таившиеся где-то, школьные знания. Определил, куда показывает стрелка на дереве. Почти на юг, на пять минут правее...
Ночью мы снова прятались в еловом шалаше. Туда не хотели забираться едкие злые комары. Смолистый дурман успокаивал, усыплял, но теперь я слышал все ночные звуки леса, хрипы, шелест, пересвисты, бульканье, хлопанье крыльев.
– Два дня и две ночи никто не летит, – шепотом сказала она. – Совсем никто. Как же так? Совсем никто... Позвонить обещала, не звоню...
– Кому звонить?
– Маленькой дочке, мужу... Сначала подумают, забыла, как всегда, не торопится... – Она горько вздохнула. – Потом скажут им... Что им скажут, а?
– Не плачь... Вынужденная посадка... Идут поиски...
– Я часто про них забывала... Простить себе не могу... дела, поездки... приехала... доездилась...
– Но, зато, сколько радости будет.
– Я тоже другой буду... Скорей бы домой...
* * *
Утром она все-таки наклонилась к воде умыться и пошатнулась не осторожно. Я подхватил ее. Правда, у берега было совсем не глубоко.
– Уйдем отсюда, – нервно сказала она. – Я не могу ждать. Уйдем.
– Почему?
– Посмотри... нет, не туда. – Она подняла руку. – Посмотри... На воде качался маленький ботинок, с поднятой кверху дужкой-ремешком. Плыл одиноко печальный кораблик, не зная, в какую сторону плыть, где его ждут, зовут – не дозовутся...
– Правда, мы пойдем? – голос ее становился умоляющим.
– Да, – сказал я. – Уже утро. Самое время походов. У нас есть отличные два посоха. Мы идем...
Так отправились мы в очень дальнюю трудную дорогу.
* * *
Помню, я никогда не мог без утомления, до конца читать книги, в которых люди куда-нибудь шли, добирались, пробирались, хотели дойти, доходили или не доходили. Одна страница сменяла другую, а человек шел и шел, через пустыню или дремучий лес, равнину или горы, по снегу или горячему песку. Меня сильнее волновали короткие дневниковые записи подлинных путешественников, иногда страшные своей краткостью.
Казалось, о чем говорить? Ну, шел несколько дней, голодал, болел от жажды, тосковал, мучался. Но это страница или две. Дошел, в конце концов. Так и скажи: дорога была тяжкой. Но книги подобной краткости не хотели. День за днем, один шаг за другим описывали он хожденья путников, смакуя все мелкие детали, а то и прибавляя, как по следу неотступно и страшно идет за человеком такой же одинокий голодный волк. Долго идет, очень долго идет и поэтому нудно. Простят меня классики: я пропускал эти страницы, где дотошная подробность переходила в тягостную многословицу. Я уставал от них и с раздражением переворачивал, торопясь увидеть конец.
А теперь не было у нас такой благодатной возможности перевернуть страницу, вычеркнуть хотя бы один тягостный день. Увидеть окончание нашей усталости, голода и тревоги.
То, что виделось в книгах и никогда не могло, не смело, не грозилось быть наяву, пришло ко мне, городскому жителю так ощутимо, реально, так подробно и тяжко, и невыносимо, как не дай бог никому.
Страшно стало на пятый день. А сначала мы шли, надеясь на очень скорую встречу с каким-нибудь веселым и бородатым лесным жителем, с охотником или геологом, с бабушкой, обирающей кусты малины, с кем угодно, лишь бы не было вокруг монотонности черных стволов и непроглядной лесной бесконечности.
Надо было поднимать ноги, чтобы трава не цеплялась, не валила наземь. Опускать их в ту же траву и снова переступать ее, опираясь на палку. Шаг, другой, третий, четвертый, сотый...
Она шла следом за мной, молча, терпеливо, не жалуясь, не торопя.
Мы очень боялись потерять направление, поэтому каждую сотню шагов останавливались, я по часам и солнцу намечал впереди какой-нибудь заметный ствол, и шли к нему, продираясь в мохнатой непролазной траве до нужного дерева и там снова я наводил к солнцу мои такие необходимые теперь часы. Как и положено, до полудня справа от стрелки, потом левее от нее. Прямо на юг, на четыре минуты правее, всего на четыре минуты.
Наверное, мы шли не больше двадцати километров, пока видно было солнце, каждый день. Без него мы никуда не двигались. Будто по лесу вела, тянулась невидимая слабая ниточка-паутинка, уйти от которой на шаг в сторону – гибельно и невозможно. Пугала зыбкая условность этой придуманной линии-ниточки, невозможная любая другая попытка проверить ее не таким, казалось, ненадежным способом.
Наверное, лес вокруг был очень красив. Я не видел его, не слышал пения птиц, один шорох цепкой травы, один шорох и шорох... Поднять ногу, опустить, поднять, опустить.
Колючие зеленые кузнечики прыгали в траве, как пружинки разлетаясь в разные стороны.
Живые, думал я про них. Зеленые, как живая зеленая трава. Ну почему ты щелкаешь, проклятый коробок? Щелкает и щелкает, а птицы поют. И кузнечики прыгают, а мы идем, и нет конца нашей лесной дороге.
– Жалко мы с тобой не ловили рыбу, – вздохнула она.
– Чем ловить?
– Моей курточкой.
– А ты могла бы есть не жареную?
– Завтра, по-моему, смогу... сырую, дохлую... Почему я никогда не любила ходить в океан?... В магазин «Океан»... Помнишь, какие там эти?...
– Жареные грибы ничуть не хуже.
– Давай добудем огонь трением.
– Глупости... время терять.
– А жаль. От ягод у меня оскомина.
– В книгах путники брали два стеклышка от старинных карманных часов, складывали их, получалось увеличительное стекло. Им поджигали сухую траву.
– Одним стеклом нельзя?
– Наверное, нет. И часы надо беречь...
Мы остановились у намеченного дерева. Я снял с руки часы, чтобы снова проделать уже надоевшие замеры – отмеры, найти очередной путеводный ствол.
– Береги, я в тебя очень верю, – сказала она.
К этой минуте я уже знал, как ее зовут, но в моем дневнике имени ее не будет, как, впрочем, никаких имен, кроме случайных, отдаленных или незаменимых.
Никому из тех, кто нам дорог, воспоминания не должны принести боли.
* * *
Над головой прыснула рыжим листиком белка, смешной с виду, очень добрый зверек. Она покачивалась над нами, ни капельки не боясь. Я протянул руку. Белочка мягко изогнулась, шевеля губами, яркая, веселая, живая.
А съедобны ли белки? Вдруг подумал я и поспешил опустить руку. Ведь она живая, как всё вокруг: птицы, муравьи, кузнечики. Так почему до сих пор щелкает у меня в левом кармане, если все кругом такое веселое, певучее, рыжее, зеленое? Щелкает и щелкает.
– Я чувствую, тебя раздражает. Я чувствую...
– Кто?
– Щелкатель.
– Почему?
– Ты все время хлопаешь себя по левому карману. Я слышу, как он щелкает. Выброси.
– Нет... не могу...
* * *
В ту ночь мы долго пытались уснуть на мягкой траве, не было сил делать шалаш. И трава казалась вечером уютной, мягкой, сонной, теплой. Но только потемнело в лесу – от нее пошел такой мерзлый скребущий холод. И влажный туман, и лютые комары – все таилось в траве, ожидая нас двоих, измученных и голодных. Если бы мы не появились в этом лесу, кого, хотел бы я знать, ело поедом, кусало, жевало свирепое комарье? А если некого было кусать, почему все они раньше не передохли?
Передохли? Но ведь они живые. Гудят и зудят, а он щелкает... И пускай себе щелкает. Они зудят и кусаются, наглые, живые...
Мы бегали, чтобы согреться, прыгали, кричали на весь ночной лес дикие песни, то ли для тепла, то ли для того, чтобы спугнуть подальше от себя таинственные лесные тени, плывущие к нам отовсюду. Лес не шумел, не двигался. Ветер не качал деревья. Кругом неподвижность и холод, и мокрый туман.
Мы уснули, когда поднялось, наконец, горячее солнце, уснули в дремотной мягкой траве, потеряв половину дня из нашей солнечной дороги.
* * *
Вечером она собирала ягоды, а я думал о ночлеге, ходил вокруг, выискивая что-нибудь путное. Путное не находилось... Лапы сосен и елок всюду начинались высоко над головами. Я что-то не видел, или не помню таких елок, если это елки. Тут был какой-то удивительный могучий лес. Ни одного тонкого ствола, ни одной близкой ветки. Словно выросло все одновременно, махом, крепкое, статное, хвойное. Выросло, не давая взойти молоденьким деревцам, никакой другой зеленой поросли. Будто не было тут никогда семян и шишек. Или ветром их уносило, сдувало куда-нибудь в сторону, или белки съедали весь урожай. Но я не мог найти для шалаша ничего. Даже трава почти не росла там, где мы остановились. Под ногами упругая насыпь желтой многолетней хвои. Моя палка вязла в ней, как в лежалой соломе.
В одном углублении под соснами хвоя поднималась колючим холмиком. Я стал разбрасывать ее палкой, сначала так, от раздражения, потом сознательно, пытаясь выгрести подобие берлоги, просто ямы, волчьей лежанки. Правда, я не видел этих волчьих лежанок. Будут ли волки спать на ровной земле, кто знает? Кажется, не будут...
У меня вышла довольно приблизительная берлога или окопчик.
– Ты нашел клад? – Она подошла ко мне, когда в лесу почти стемнело.
– Дороже клана. Берлогу для ночлега.
– Ты серьезно?
– Вполне.
– А для меня?
– Для нас двоих. Больше в гостинице нет мест...
Мы легли в сухую пружинистую хвою рядом, тесно. Дальше некуда было подвинуться. Как мог, палкой сдвинул хвою на себя, на нее, с двух сторон, завалил до самых макушек. Палку, на всякий случай, положил поблизости. Но если подойдет во мраке ночи, подумал я, какой-нибудь зверь, я не сумею проснуться. Не смогу. Такая свалилась на меня хвойная, мягкая, навеки неподъемная усталость.
Муравей побежал по моей руке. Прогнать, шевельнуться не было сил. Живой, подумал я, до сих пор живой. Пускай щекочет, бегает, резвится.
Она лежала тихо. Я не слышал ее дыханья, не улавливал движений. Хвоя стекала, сыпалась от веянья сосен. Будто сами деревья стелили понизу легкий неощутимый ветер. Мне было невыразимо тепло. Впервые за последние тяжкие дни тревога ушла от меня. Усталость, неведомо как плыла, таяла, уходила в нежное зыбкое теплое. Всюду вокруг одно только это мягкое, нежное, доброе, чему названия, кажется, нет. Одно только это.
Мне, взрослому, совсем не слабому человеку, так упоительно хорошо было давным-давно, когда я не мог еще стать взрослым. У моей мамы. От нее самой. От нежности, от ее рук и тепла.
* * *
Мы шли целый день, останавливаясь только для проверки невидимой, как след ножа на воде, линии-дороги. Тайга – пора привыкнуть к этому слову – тайга все-таки больше походила на чистый хорошо проветренный сухой лес. Трава не мешала нам, она едва пробивалась через опавшую плотную хвою. Нас окружали деревья, похожие на сосны, какие – не знаю: прямые, высокие с бронзовой корой, с иглами длинными, настоящей колючей бахромой на тугих ветках. Моя неподготовленная память подсказывала мне подходящие названия: кедр, пихта, лиственница, туя, можжевельник, багульник... Ну что там еще бывает? Кедры? Пускай будут кедры. Лишь бы скорей дойти.
Чего для нас было много, в полную волю, до хмельной сытости воздуха. Почти горького на вкус, почти густо-зеленого на свет, крепкого на глоток пьяной свежести!
Мы торопились. Наши лапти уже висели клочьями. Будь перед нами видимая цель, кажется, бежали бы к ней сломя голову. Но впереди алели на солнце бесконечные стволы. Очень много стволов. Один за другим, один за другим, один за другим, один за другим, один за другим...
Но где же последний?
* * *
Вечером она увидела огромное дупло невысоко над землей, опустилась в него, как в деревянное кресло.
– Больше не могу. Прости меня. Лапы не идут.
Она сняла с ног то, что совсем недавно было моей гордостью, закрыла глаза, обняв руками сама себя. Я лег у дерева под зеленым дымчатым окном в синее к вечеру небо. Лежать бы так и лежать. Будь они прокляты все на свете земные расстояния.
– Ой! – вскрикнула она вдруг. – Я нашла! Погляди! В дупле еще дупло.
В руке у нее была сухая шишка.
– Их тут много!..
Я сел рядом с ней, открыл ножичек брелок и стал выковыривать им из этой шишки горошины-орехи...
От губ ее шел ореховый аромат, белые зубы хрустели орешками, волосы вперемежку с хвойными иглами, совсем девичьи смуглые босые ноги – все это, наверное, было привлекательно для постороннего взгляда: меня обожгло колючей неотвратимой жалостью к ней, так по-детски протягивала она ладошку...
Орехов, а точнее шишек, было двадцать семь. Таежная загадка. Если кругом на земле все подобрано лесными жителями, расклевано птицами, как могли остаться прошлогодние шишки в дупле? Разве что беличий хвостик, прилипший к ветке, печальная суть нашего клада?
Я ковырял их ножом и кормил одичавшую лесовичку, вдыхая с наслаждением незнакомый лесной привкус.
– А ты? – возмутилась, отодвинула она мою руку...
Кажется, первый раз мы были почти сыты. Первый за тысячу дней Правда, я долго не мог приучить себя жевать одну мякоть и от жадности крушил ее наполовину с корочками, до боли в зубах.
– А теперь чего тебе хочется, лесная кикимора? – попробовал пошутить я.
– Теплую ванну, телевизор и мягкое кресло, – засмеялась она.
– Ты веришь сказкам?
– Очень...
– А я нет.
– Одичал в лесу. Темным скоро станешь, как дупло. Мы с тобой так одиноки.
– Ну и что, беда какая? Многих полезно было бы на время хотя бы окунуть в одиночество.
Она снова засмеялась:
– В тюрягу?
– Будто без тюряги нет одиночества.
– Но зачем!?
– А чтобы однажды поняли, какое благо жить среди людей, называть кого-то близким, родным. Не каждый достоин быть не одиноким.
– Философ, – не то с иронией, не то с грустью сказала женщина, и мне расхотелось о чем-либо говорить.
Спали мы, сидя в этом дупле, как в большом деревянном кресле, жестком и неудобном. Комары около нас больше не летали.
* * *
На другой день жадно хотелось пить, невыносимо хотелось воды. Мы ели ягодную свежесть, много ягод и все же очень хотелось набрать полный рот воды, хлебнуть обыкновенной воды.
– Куда мы попали? Это не Сибирь, такая жара, – вздохнула она.
– Только днем жара. Ночью ты плачешь во сне от холода. И деревья тут вполне сибирские.
– Разве я плачу?
– Стонешь.
– Извини... Хоть бы дождь пошел.
– Не надо нам дождя, солнца не будет. Нам с тобой везет... погода, воздух, ягоды, орехи... У тебя необыкновенная способность видеть ягоды...
Мы разговаривали на ходу, шагая мимо великолепных упругих деревьев. Мысленно я называл их кедрами. Кажется, это и в самом деле, были кедры, но я видел такие первый раз и думал об одном: скорей бы они кончились. Я больше не верил ни солнцу, ни часам, ни удаче, которая приведет нас к жилью, к людям. Казалось, так легко разминуться в лесном океане, пройти мимо крохотной точки в бесконечную вселенную дикого леса и блуждать в нем до самой зимы.
Хотелось кричать, проклинать и лес, и безмолвие вокруг, и часыи дорожную палку, и взъерошенные колючие лапти, людей, которые не желали попадаться навстречу, орать о них что-нибудь обидное, орать не в обиду, а чтобы отвести от себя безмолвие, нескончаемую тишину. Я тупел от миллиона шагов, от миллиона веток, от шелеста хвои, от невозможности крикнуть, ударить палкой по неподвижным стволам. Рядом была она, моя вроде бы не красавица, молчаливая, как все вокруг с припухшими от усталости глазами. Если бы она плакала, ныла, как бы я зарычал на нее, заревел на весь лес. И может быть, нам обоим стало немного легче.
Весь день мы не замечали, что лес поднимается в гору, ведет нас по отлогому склону к вершине холма. Наверное, поэтому как никогда усталость была неодолимой, до ноющей боли в ногах. Только теперь мы видели, что земля полого спускается вниз: и туда, откуда мы пришли, и туда, куда пойдем завтра.
Я выскреб на дереве стрелку, лег на землю под этим проклятым деревом, не в силах подняться, копать берлогу, собирать хвою, думать о ночлеге.
– Не надо, – сказала вдруг она. – Я буду спать на земле, рядом с тобой.
Да что же это делается, подумал я, она понимает меня как лесной зверь лесного зверя, одним инстинктом, одним.
– Это вершина холма. Не продует?
– Земля теплая.
Не открывая глаз, я понял, она легла.
– И комаров не стало...
– Где вы, комарики? – пошутил я. – Кис-кис. Нам грустно без вас.
Почему, в самом деле, их нет? Подохли? Радиация? Как это может быть: вселенная без комаров? А птицы пока поют...
– Разве ты не заметил, комаров нет.
– А что же тогда зудит и гудит?
– Я не слышу... В траве гудит.
– Мне показалось, ветер гудит.
– И ветра нет. – Я чуть было не сказал: передох. – Ноги мои гудят...
Когда наступила ночь – не знаю. Темноты я не видел, но и во сне лицом ощущал ее холодное прикосновенье, слышал, как она волнами плывет вокруг и тоненько гудит еле слышно комариным звоном, гудит в непроглядной черноте ветвей.
Холод заставил меня открыть глаза.
Темно. Жутковато. Очень тихо. Не пожелаю никаким самым отпетым романтикам просыпаться ночью в лесу, не зная где, не понимая, как ты сюда попал, откуда черные стволы кругом тебя и черное хвойное давящее низкое небо. И что-то гудит комариным писком, отдаленно гудит, наплывом, то сильней, то слабей, гудит в шорохе леса, набегая волнами, пропадая в нем.
Я вскочил. Вертолет! Неужели вертолет очень далеко рыщет над лесом? Очень далеко. Сердце у меня...
Да что ему делать ночью в такой темноте? Мерещится. Пошел да ручки, до коликов... А что будет потом?
Лег на землю рядом с ней, представляя себе, как вертолет пройдет над нами, разбудит ее, поднимет, а я не встану. Зачем? Орать бесполезно, костра у нас тоже нет.
А если гудит лесопилка? Потеха. Ночью гудит лесопилка... Значит, ведьма воет или ветер. Ну и пускай себе воет и поет.
Я уснул. И видел, как они прилетели, как удивлялись нам, пожимали руки, хвалили, показывая друг другу, но забирать в уютную теплую кабину, пропахшую маслом и кожей, не спешили. У нас дела, говорили они, подождите, мы прилетим, обязательно прилетим. На той неделе, может быть на другой... Сил кричать, умолять, уговаривать не было, даже самих слов для крика тоже не было. Как остановить их, торопливых, занятых очень важными делами?... Вертолет, удаляясь, очень тихо щелкал мотором, четко и ровно, жутко и монотонно щелкал и щелкал.
Она разбудила меня, голос ее, руки на моей голове.
– Что с тобой?
Гладила в темноте мягко и нежно.
– Все будет хорошо. Мы дойдем, обязательно дойдем, вот увидишь, дойдем.
И затихла рядом, единственный теплый комочек в пустоте и холоде.
А комаров уже нет.
Я поспешил увернуться от ее руки, чтобы не коснулась она случайно мокрого от слез...
В этом лесу один мужик. Это я. Подумаешь, беда. Живые крепкие люди, шагаем себе и шагаем. Конечно, дойдем. Дойдем, дойдем, дойдем...
* * *
Утром лес окунулся в туман. Зыбкий, слабый, как наступающий день. Совсем не туман, а рассвет поплыл по тихому лесу, поплыл, оставив из бесконечности неподвижных деревьев не более десяти около нас, прибавляя к ним постепенно одно, другое, бронзовеющее понемногу дерево. Медленно вытаивают они в тумане, завороженные, светом, глубоко прозрачным и непроглядным. Как тихо подкрадывается день. Меня разбудил, ее разбудить не мог.
Я смотрел на нее, разглядывал откровенно всю от макушки до пяток, будто видел впервые такие длинные спутанные волосы, под ними просвечивали губы, лицо, какое редко встречалось мне. Думалось почему-то совсем непонятное: оно с подпалиной. Почему с подпалиной? Какая такая подпалина может быть у молодой, гибкой... Но другое слово не приходило.
Вот будет жалко, если такая простудится, мысленно перебил я сам себя, довольно сердито, но снял пиджак и накрыл ее на удивление мягко и осторожно.
По времени была еще ночь, только разбавленная свежим рассветом.
Ко мне из тумана, по-прежнему, летел едва уловимый рокот, или гул, или зуденье, или черт его знает кто. В этот блаженный миг я и надумал забраться на дерево.
Над моей головой, прямо над нами уходил в небо непохожий на другие темный крепкий ствол. Он был извилистый, волнистый, будто прошла по нему однажды ломающая дрожь, изогнула как тонкую ветку и застыла на дереве навсегда волнами от самой земли до макушки. Наверное, никто не отличил бы это волнистое дерево среди многих стволов, если смотреть на него сбоку. Но я видел снизу, видел, что дерево наклонялось в одну сторону, поэтому на каждом изгибе можно стоять, прилечь на него, удержаться, подняться на другой изгиб, до веток. А там будет легко. И стоит оно тут на вершине холма. Видно, далеко. Или теперь, или совсем не полезу...
Никогда по деревьям не лазил, не представлял себе такой возможности очутиться на дереве, а тут решил: иного нет. Многие в лесу находили дорогу таким обезьяним способом, если судить по, книгам и наивным сказкам.
Я подошел к дереву – оно показалось мне самым длинным – прикинул высоту, которую придется одолеть... и начал. Обнял обеими руками пахучий серо-зеленый ствол, ногой нащупал невидимый выступ на коре, потянулся, как мог – получилось. Опять нашел невидимый выступ, охватил, прижал к себе доброе послушное мудрое дерево – получилось. Минут через двадцать я был на высоте потолка моей комнаты. Руки дрожали, я висел на дереве, боясь рухнуть вниз, набирая, как мне казалось, воздуха и сил, чтобы добраться до первой могучей ветки, а там отдохнуть вволю. Опускаться вниз, обратно, было еще тягостней...
До ветки я дошел не скоро, хотя была она теперь не так уж далеко. Я сел на нее и закрыл глаза, потому что все кружилось у меня от напряженья, от зеленой духоты смолистой коры. Сидел и дышал и никуда не спешил, никуда. Зачем? Так удобно и вольно сидеть на ветке и дышать, и дышать, и дышать...
А потом полез. К новой перекладине ветке. Так же трудно и тяжко, но уже немного скорей. На этой остановке тоже сидел очень долго, потом ветки пошли одна за другой. По ним забираться было не трудно. Если бы только не дрожали руки, не сводило в усталости колени. Если бы не было так жутко смотреть на землю внизу.
И вот передо мной открылись макушки леса.
Что я видел?
От края до края нескончаемый волнами зеленый лес. Голое небо, совсем без облаков, без единой маленькой далекой погремушки-вертолета. Ни единого дымка, ни одного, нигде, ни справа, ни слева, ни вокруг.
Примерно там, куда мы шли, виднелся как будто бы провал, яма в зеленой холмине леса. И там, если мне уже не мерещилось, на первом утреннем солнце блестело, нет – проскакивала непонятная блестка. Я смотрел на нее до рези в глазах, но так и не сумел ничего разобрать и определить. Посверкивает, мелькает маленькое, неопределенное. Паутина качается меж ветвей, подумал я, паутина. Что в лесу еще может быть? Но пчелиное гуденье тут на высоте было намного сильней, чем на земле и доносилось оно как раз в направлении паутины-блестки.
Посидев, полежав на ветке, я начал мой долгий путь к земле.
Кожа на руках болела мозолями, жухла от смолы, но другого путиу меня просто не было. Зато накопился богатый опыт, и даже сноровка.
С последней ветки я увидел ее лицо, поднятое ко мне, улыбку, и если все писать протокольно точно, углубление в кофточке на груди – сверху вниз. Она сняла куртку и, наверное, только что делала разминку после не очень теплой земной постели.
Но зрители не входили в план моего путешествия, поэтому скольжение вниз далось мне трудней, чем подъем. Видно, я был очень смешон в моем цепляньи за дерево.
– Не упади, – сказала она, и я не упал.
* * *
Мы шли по лесу ровно два часа, когда ни я, ни она уже не сомневались в том, что в лесу гудит не ветер, не лесная ведьма, не лесной зверь, а некое механическое созданье, мотор из металла, такое возле чего непременно будут люди.
Мы шли окрыленные, живые, крепкие, молодые – она, во всяком случае, – шли довольные собой, поведением своим, отвагой, находчивостью. Мы шли на зов металла, к людям, к телефону, к билетным кассам, поездам, автомобилям, пароходам, но только не к самолетам. Только не к ним.
В лесу обозначился довольно четкий просвет. А потом перед нами открылась огромная поляна с кирпичными постройками на ней, с высокой железной мачтой, на которой лениво жужжал ветряк, металлически вертушка для подачи энергии, для накачки воды, все равно для чего.
Мы понеслись к нему, задыхаясь от радости, побежали к постройкам, смеясь от радости. Вот уже видно бурты кирпичей, белые новые штабеля досок под навесом, кладка бетонных плит, еще каких-то предметов, скопление машин, целый табун техники: грузовая машина, пожарная, фургоны, вагончики, бульдозер, легковой автомобиль, автокран. И за ними светлый кирпичный дом, и стеклянный дом, похожий на большую оранжерею, фундаменты начатых построек, водонапорная башня. Всё было тут, кроме самого главного, что придавало всему неудобный для глаз, неестественный вид. Нигде ни одного человека.
* * *
Про все остальное потом. Завтра у меня много дел. Вечером снова сяду над дневником и все напишу.