Книга: Мягкая ткань. Книга 2. Сукно
Назад: Глава восьмая. Евотдел и наркомнац (1925)
Дальше: Глава десятая. Шестнадцатое октября (1941)

Глава девятая. Кременчуг (1938)

Бабушка Соня оставляла каждый вечер на столе в гостиной тарелку с манной кашей, залитой вишневым вареньем. Они возвращались под утро и ели ее, эту холодную манную кашу с вареньем, давясь от тихого смеха.
Это было так необыкновенно вкусно, что Нина, которая и горячую-то кашу по утрам почти никогда не ела, потому что давилась ею с раннего детства, предпочитая бутерброд или яйцо, сама себе удивлялась – ну вот как же так: ночью и кашу. Но аппетит после этих прогулок был зверский. Роза, двоюродная сестра, приезжавшая в Кременчуг на все каникулы, точно так же смеялась и уплетала кашу, но однажды она сказала, внимательно посмотрев на Нину: «Знаешь, а ты привыкла». Это было горько, но в этом не было никакой ее вины, подумала вдруг Нина, нет, ничего она не забыла, просто жила дальше, потому что другого выхода нет: только жить дальше.
Им обеим было уже по пятнадцать лет. Возраст мучительный, но все же прекрасный – ты впервые ясно понимаешь, что на тебя обращают внимание мужчины. И очень много мужчин.
В этом смысле у них была полная гармония – обращали внимание на обеих. Иногда пытались ухаживать сразу «в два конца», где быстрей повезет. Но никому не везло – договорились с Розой еще год назад, что «ничего такого не произойдет», пока не будет «настоящего чувства».
Остроту всем этим летним приключениям придавало то обстоятельство, что вокруг них было довольно много взрослых мужчин. Офицеры. Инженеры. Учителя. Партработники.
Котировались только те, кто мог «поддержать разговор», то есть суметь быть веселым и ненавязчивым. Разговор – это было очень важно.
В Кременчуге существовало несколько институтов, студенты тоже приходили на танцы, но вот как раз с ними – слишком худыми или слишком толстыми, слишком робкими или слишком смешливыми, слишком розовощекими или слишком бледными – было опасно: в ровесника (или в почти ровесника) можно незаметно влюбиться, и лето будет безнадежно испорчено.
Танцы были в разных местах, и если в каком-то (например, в «Советском металлурге») становилось «слишком скучно», они шли в другое (в парк имени Сталина), где музыкантов не то что не отпускали до самого утра (просто подходили люди и незаметно клали купюру в карман гитаристу или барабанщику), но иногда несчастные музыканты просто засыпали на ходу и валились на пол прямо во время исполнения, но все равно не покидали сцену – лето, золотая пора, грибные места!
И вот, одни или с кавалерами, они шли в «другое место» – полчаса, иногда час, и это было самое веселое: почти пустые улицы, ветви абрикоса или вишни свешиваются через забор, в прохладной пустоте спящего города они слышали стук своих каблуков, это была их тайная морзянка – я-ни-в-кого-не-влюб-ле-на-и-мне-хо-ро-шо…
Солнце, поднимавшееся с низкого берега реки, сначала выпускало свет – бледный, но сияющий, радостный, невероятно бодрый свет летнего утра, – и смеяться хотелось вообще-то просто так. И было можно смеяться.
Смеяться хотелось буквально все время, а иногда вообще попадались такие экземпляры, что просто туши свет. Был, например, такой преподаватель политэкономии по фамилии Петров, невероятно высокий и какой-то чересчур гибкий, с уже начинающей лысеть, очень умной на вид головой, тридцати трех лет от роду, он очень смешно говорил про обобществление женщин, это была идея Августа Бебеля, Ниночка, но учтите, тогда (это значит, в эпоху раннего социализма, догадывалась она, мучительно вспоминая даты) имелись в виду вовсе не позорные права собственности, что, мол, каждый с каждым будет иметь интимные отношения, понимаете меня, вовсе нет, имелось в виду тогда, что никакая женщина не может принадлежать только одному мужчине, измена не преступление, а лишь иное измерение жизни, более осмысленное, в наши дни так поступают очень многие: мужчина, например, открыто поддерживает отношения с двумя или тремя особами, а одна из этих особ, если не дура, точно так же пытается поддерживать отношения с другим мужчиной, все по-честному, вот у меня есть знакомый… Иногда Петров осекался и спрашивал другим голосом: девчонки, а вам все-таки сколько лет, – они хохотали, очень громко, даже не боясь спугнуть или разбудить ночной Кременчуг, они очень любили этот вопрос, – не ваше дело, Петров!!! Ну хорошо, немного смущенно продолжал он, не будем о знакомых, но вы, наверное, слышали о поэте Маяковском, у него был вот такой тройной брак. И чем же это закончилось? – остро спрашивала Роза, и в этом вопросе уже не было ни смеха, ни подколки, ей было весьма интересно мнение товарища Петрова. В случае Маяковского это закончилось не очень хорошо, но, понимаете, ведь жизнь сложна, Маяковский был в какой-то мере болен, однако многие: поэты, журналисты, редакторы, кинематографисты, в особенности кинематографисты, они вообще не делают из этого никакой проблемы, брак – это союз прежде всего взрослых и свободных людей, если ты взрослый, то ты свободный, внутренняя свобода – вот что отличает человека состоявшегося, состоявшегося как личность.
Прелесть всех этих разговоров в перерывах между танцами – или когда шли от одних танцев к другим – была еще в том, что Роза и Нина ни на минуту не забывали о каше с вареньем, что вот она их ждет дома, на столе в гостиной, и это значит, что завтра будет еще один день, такой же как сегодня, прекрасный и упоительный, и о том, что они будут очень долго спать, а когда проснутся, позавтракают легко, кофе, пара бутербродов, ну может быть, еще редиска с подсолнечным маслом или сметаной. Потом они возьмут кое-что с собой и побегут на песчаный пляж, и там будет воздух, наполненный голосами детей и вообще людей – счастливых людей, у которых просто лето, и будут вот эти странные моменты, когда ты лежишь на полотенце, на горячем песке, и закрываешь глаза, и вдруг взрывается что-то радужное, яркое, плывут перед закрытыми глазами яркие пятна, круги, квадраты, стрелы, и в этих плывущих радужных пятнах ты вдруг угадываешь очертания своей будущей жизни. А потом прибегаешь домой, к тете Жене и к бабушке Соне, и первым делом пьешь вишневый компот, он такой холодный, и бабушка Соня так смешно кричит: что ты делаешь, не пей такими большими глотками, застудишь горло! – и все смеются.
Почему-то бабушка Соня бережет первым делом ее, а не Розу, может быть, Роза считается более сильной и мужественной, более взрослой? – хотя она старше всего на полгода, а может быть, это потому что она сирота, ну да, она сирота, и когда Роза уезжает и они обе плачут на вокзале, прижавшись друг к другу, становится особенно остро и ярко видно, что Кременчуг – это город, где ее приютили, где она нашла пристанище, или убежище (как лучше сказать?), и Роза уезжает в Москву, а она нет, ей не к кому уезжать. Но когда лежишь на пляже, на этом жарком, прекрасном белом песке, у этой синей реки, в этом воздухе, наполненном звонкими голосами, с закрытыми глазами, вдруг становится понятно, что Кременчуг – это гораздо лучше Москвы, в Москве она никогда не смогла бы ходить по ночам на танцы, в Москве она никогда не была бы предоставлена сама себе так долго, в Москве она никогда бы не лежала на пляже, выставив на солнце все, что можно выставить, совершенно спокойно, и не видела бы перед своими закрытыми глазами этот радужный плывущий мир, полный обещаний, этот летний Кременчуг – он был чистым родником, огромным прозрачным шаром, где она не жила, а как будто плыла, засыпая, и вдруг она резко вскакивала и думала о том, что сегодня 18-е, нет, 19-е июня, а в эти числа мама всегда присылает письмо, присылает письмо, и снова хотелось плакать.
И вот на этих мостках – от радости к отчаянию – она научилась стоять уже очень прочно, она качалась на них, как на качелях, поэтому рассказ гражданина Петрова о каких-то женщинах и мужчинах, которые открыто живут друг с другом, был ей почему-то очень смешон, господи, да хоть бы и закрыто, разве в этом дело, главное, что можно над всем этим смеяться, смешить Петрова, издеваться над ним, и он будет молча улыбаться, ласково улыбаться, он уже большой, но похож на ребенка. Господи, а что же она может сделать, чтобы приблизить, заставить эту самую жизнь стать, наконец, другой: взрослой, независимой ни от чего, ни от кого, может, надо просто стать женой одного из этих мужчин? Ну хорошо, женой рано, тогда любовницей, пусть все будет вот так, пусть все ее осудят, пусть ее отовсюду выгонят, не это ли лучший ответ на всю эту несправедливость, но тогда… Тогда не будет многого, не будет этих долгих молчаливых счастливых часов с Розой, после обеда, когда они читают книги, эти толстые книги, Роза читает Лескова, скучного Лескова, она задавака, она изучает русский характер, а Нина читает Золя и Флобера, Золя и Флобера, вот это настоящее, эти страсти – их надо знать в первоисточнике, чтобы потом не ошибиться, когда придет настоящее чувство. Тетя Женя, спрашивает она, а что такое настоящее чувство, вечером, перед сном, когда чай выпит и варенье съедено, и они вновь собираются с Розой на танцы. Она спрашивает между прочим, как бы между прочим, она спрашивает об этом свою тетку, тетка Женя – настоящий ученый, женщина-врач, ее очки и тихий голос действуют сильнее всех лекарств, она одевается в пиджак, длинную юбку, даже летом, так принято, у них на работе так принято, пиджак, жакет, юбка, это скучно, но так принято.
Тетя Женя все время о чем-то думает, лишь иногда она смотрит на Нину, и в глазах у нее появляется страшная, тяжелая грусть, это нельзя скрыть и это невозможно выдержать. Что ты говоришь, переспрашивает она, настоящее чувство, напоминает Нина, не знаю, не знаю, говорит Женя, это очень сложно, это у каждого свое, короткая ослепительная вспышка, а потом необыкновенная радость, каждодневная радость, от того, что ты видишь этого человека и утром, и вечером, когда жизнь без него пуста и темна. Твои родители все это пережили, они очень любят друг друга, помни об этом, Нина, не забывай, и когда ты захочешь попробовать себя в какой-то новой роли, не забывай об этом, не забывай.
Женя уходит в свою комнату, а в ушах звучит ее голос – нет, товарищ Петров, я не отдам вам свою молодость только из озорства, этому не бывать. Слушайте, говорит она вдруг, а давайте сейчас пойдем на речку, не на танцы, а на речку. Петров в восторге, «мы будем купаться!» – кричит он. Два офицера-связиста, они их тоже сопровождают из скучного места в другое, они несколько смущены, они собирались потанцевать немного и возвращаться на свои квартиры, уже очень поздно, завтра рано вставать, на службу, но и их тоже Роза уговаривает присоединиться. Они спускаются к пустынному пляжу, две девчонки просят всех отвернуться и ныряют в воду, мужчины отходят подальше и тоже прыгают, над тихой молочной водой раздаются голоса, разносится эхо, потом разводят костер, чтобы согреться. Петров берет ее за руку, и она говорит ему: понимаете, Петров, у меня есть семья, и я очень ее люблю. Петров печально кивает, а она смотрит на этот молочный туман над рекой, на эти сосны и думает, что эти слова возникли не зря, что в них-то все дело, она верит, что все так и есть, у нее есть семья, хотя мама и папа далеко, папы, может быть, уже совсем нет, этого никто не знает, а мама пишет ей письма раз в месяц, но есть тетка Женя, есть бабушка Соня, есть сестра Роза, есть Даня и Надя, есть все-все-все – и значит, никакой Петров ей не страшен со своими глупыми приставаниями, и никакой черт ее не заберет, и будет так, как должно быть. И она встает, платье на мокром теле уже просохло, но ее немножко трясет, давайте, давайте, идем дальше, кричит она, не стоит расстраиваться, жизнь прекрасна, и Роза, добрая Роза смотрит на нее и смеется, жизнь прекрасна, то есть она ужасна, но и прекрасна тоже. А дома их ждет тарелка с манной кашей, залитая вареньем, как это хорошо, как это здорово.
Папу услали в Киев зимой. Почти полгода она прожила в Москве одна, в Нижнем Кисловском, в их квартире. Сначала она даже не знала, что случилось, или еще не случилось, а просто папа уехал в Киев, в командировку, а за ним мама, «чтобы устроиться и осмотреться». За Ниной было велено следить маминым родственникам, дяде Леше и тете Тане, и вот они присматривали, довольно хмуро (на ее взгляд), но при этом вполне формально, что ее как раз устраивало вполне, и эту хмурость, и эту совсем неродственную интонацию – она равнодушно терпела. Ну да, им некогда, у них свои дела, свои дети, свои болезни, свои проблемы, все понятно – ну и пусть!
Раз в неделю приезжала тетя Таня, одышливая, немолодая, ей было трудно на четвертый этаж, они жили где-то в частном деревянном доме, почти не в Москве, в Немецкой слободе, с кошками, собакой, с яблоневым садом, оттуда в шумный центр ехать не хотелось, но было надо, Валентина попросила, уезжая в Киев. Мама так волновалась, что почти плакала, на нее было больно смотреть. Ну конечно, мы поможем, важно сказала тетя Таня, хотя считала Валю седьмой водой, странное выражение – седьмая вода на киселе, то есть это когда готовят кисель, то воду сливают, чтобы что? – неизвестно, но вот когда сливают в седьмой раз, уже не остается никакого вкуса. Приезжай лучше к нам, говорила тетя Таня, тяжело дыша, у нас кошки, целых три, знаешь, как весело, будешь помогать мне готовить варенье, яблочное, в этом году безумие какое-то, столько яблок, я не могу их даже собрать, а как переварить, как их все переварить, но они сгниют, и что я буду делать, ты не знаешь? Не знаю, смеялась Нина. Поживи у нас, девочка, мне тяжело в центр, тут столько людей, а у нас тихо, а как же школа, ну что же школа, будешь ездить, вставать пораньше, на час, ну уж нет, смеялась она, и тетя Таня кисло улыбалась вместе с ней, ну да, не хочется, а собственно, что такого, она приезжала просто за тем, чтобы проверить дневник. В квартире было совершенно чисто, Нина следила за этим очень тщательно, очень терпеливо, не хватало еще, чтобы мама сходила с ума еще из-за этого, нет уж, она и так, оставляя ее, почти рыдала, ну уж плакала-то она точно.
Почему она плакала, Нина поняла только потом: мама, наверное, уже знала, она догадывалась, что это беда, не просто переезд в Киев, не просто командировка, а беда, землетрясение, катастрофа, цунами, но делала вид, что не знает, она все время ей объясняла, в пятый, десятый, двадцатый раз, что уезжает срочно, но не то чтобы насовсем, просто «осмотреться» и «все понять», а Нина не может бросить школу посреди учебного года, и вообще, неизвестно, «как там все сложится», девочка большая. И кроме того, есть родственники, есть Лиза, это была их домработница, огромная, высокая, страшно худая тетка, и страшно добрая, она приходила убраться, постирать и приготовить, мама оставила ей денег на первое время и посылала еще из Киева.
Продукты иногда покупал дядя Леша, он тоже приезжал раз в месяц, просто для порядка, тоже садился на стул и долго сидел молча, отчужденно и холодно глядя вокруг, на чужой покинутый дом, «на обстановку», но с собой дядя Леша иногда привозил что-то – то арбуз, то рыбу, то кусок домашней колбасы с рынка, все по-честному, с родственниками не пропадешь. А к нам не хочешь, задавал он ей тот же самый вопрос, у нас хорошо, хоть питаться будешь регулярно, я же знаю, ты тут ничего не ешь. После его ухода она бежала в соседний двор – к домработнице Лизе, которая жила в каком-то странном сооружении, похожем на сарай, на дровяной склад, но там внутри были человеческие квартиры, тоже очень странные, но в одной из них жила Лиза, она бежала и относила эту рыбу, или эту колбасу, чтобы не протухла, Лиза знала, как обращаться с ледником, с погребом, куда что надо нести, что из чего готовить, Нина ничего это не понимала и не хотела понимать. Обязанности и так свалились на нее какой-то горой, пусть хоть одну из них – правильно есть и правильно готовить – будет можно разделить с кухаркой Лизой, доброй нянькой ее детства, ведь и так она завтракает одна.
Это было так странно, сначала весело, их дом, такой гулкий, ее дом, предоставленный ей целиком, насовсем, а потом почему-то стало пусто, одиноко, невероятно странно – она сидела одна, ранним темным утром, в окне отчужденно гудел город, и она ела то, что сама себе ставила на стол – никого не было рядом, никто ничего не говорил, не понукал, не убеждал, не бормотал, было тихо, можно было совсем не ходить в школу. Чужой мир свалился на нее, как огромная мягкая тяжесть, она шаталась под этим грузом, но все-таки стояла, она знала, что должна, что обещала, и все-таки однажды не пошла в школу, не могла не попробовать – человеческие желания, ведь они есть, ведь невозможно быть запрограммированной машиной, как в романах Уэллса, нет. Но в школе на следующий день учительница ласково спросила – с тобой все хорошо, ты не заболела? Мама, она всюду оставила свои следы, своих соглядатаев и слуг, она была незрима, неуловима, но вездесуща. Начальник жилконторы Петр Игоревич, щеголеватый, как будто рассыпающийся на мелкие части, вечно какой-то дребезжащий и неуютный, тоже был в курсе, заходил, проверял счета за электричество, проверял, как работает вода, проверял, есть ли кто дома, заходила Лиза, заходила тетя Таня, заходил дядя Леша, заходили подруги – Екатерина Ивановна, Лариса Петровна.
Это было невыносимо, особенно поначалу, каждый день кто-нибудь заходил, ласково спрашивал, а все ли в порядке, а не надо ли чего, а как настроение, а не скучает ли наша пионерка, наша девочка, а что она сейчас читает. Я ничего сейчас не читаю, сказала она однажды, рассвирепев, я страшно скучаю по маме, и мои глаза распухли от слез, читать нет никакой возможности. Мама, испуганная этой вестью, позвонила ночью. Что с тобой случилось, кричала она в трубку, говори громче, я ничего не слышу, я говорю с киевского центрального телеграфа, здесь очень плохая слышимость. Нина представила маму, всю в слезах и в расстроенных чувствах, одну, в пустом зале киевского центрального телеграфа, я пошутила, кричала она, по слогам: по-шу-ти-ла, ты не шути так больше, тихо сказала мама и повесила трубку. Но ей не было стыдно, ни тогда, ни когда она осталась одна и не пошла в школу, на спор с самой собой, что сможет и не побоится, ни тогда, когда нарочно разбила мамину любимую чашку: ее все бросили, оставили одну, она – ничейная, ничей ребенок, бывают беспризорники, а бывают брошенные дети, и если с первым явлением, как это было ясно из фильма «Путевка в жизнь», советская власть довольно успешно борется, то со вторым – теперь это тоже было совершенно ясно – она вообще не борется, потому что она не знает об этих детях, об этих страшных поступках взрослых. Брошенные дети – это же дикое явление нашей социалистической действительности, ведь за ними как бы присматривают родственники, учителя, няньки, а как на самом деле? как быть ночью, когда так страшно и не хочется спать? во что превращаются эти дети?
Нет, она этого так не оставит, если школа не бьет тревогу, если партия молчит, ей не до того, то Нина сама займется этим вопросом, ведь таких детей наверняка очень много, брошенных детей, родители вечно куда-то ездят, уезжают, причем надолго, кто в колхоз на укрепление, кто в геологическую экспедицию, кто за границу в командировку, по линии Коминтерна или Наркоминдела, наводить порядок в мировом масштабе, ну а что же дети, как быть с этой обязанностью родителей, надо, обязательно надо написать об этом товарищу Сталину, вскрыть это порочное явление, и она сделает это! – она напишет письмо, огромное, длинное, сама отнесет его в ЦК, дорогу она знает, папа ей однажды показывал, это там, в районе Старой площади, Ивановской горки, где был монастырь или что-то такое, а теперь – советское правительство, ЦК, горком, Тяжпром. О господи, какая же она была глупая, она не понимала, что происходит, она писала в уме это дурацкое письмо Сталину: «необходимо срочно проверить по партийной линии наличие в школах детей, предоставленных самим себе, это явление не может пройти мимо наших партийных органов», она писала, редактировала, корректировала, она не знала, что происходит. Но однажды приехала из Киева мама и сказала:
– Папу арестовали.
– За что?
– Не знаю! – мама закрыла лицо руками, обмякла.
Вот в этот момент ей впервые стало легче. Ей стало понятно, для чего вся эта невыносимо мягкая тяжесть свалилась на нее и душит изо всех сил.
Это нельзя было устранить, перетерпеть. Это было теперь навсегда.
То, что раньше вообще проходило мимо нее – все эти простые, бытовые вещи, вся эта неприятная слизь каждого часа, проступающая сквозь дневной свет, слизь, которую нужно насухо вытирать тряпкой, – все это приобрело смысл и значение, перестало ее раздражать. Теперь она взрослая и она одна, навсегда.

 

Однако мама не забрала ее к себе и после ареста папы. Так надо, так лучше – мама этого так не говорила, но так сказал Даня, с которым они встретились на вокзале, где он передал ей от мамы деньги и письмо. Она писала: «Дочка! Потерпи! Я верю, я всем сердцем знаю, что все будет хорошо! Эта страшная полоса пройдет! Ни с кем, пожалуйста, это не обсуждай, ничего не говори никому, кроме своих. Я приеду скоро, потерпи. Моя любимая, жди меня».
Даня посмотрел на Нину пристально и осторожно спросил:
– Ниночка, ты не хочешь пока пожить у нас?
Она показала ему письмо:
– Дядя Даня, но мама скоро приедет в Москву.
Он помолчал.
– Лучше не надо.
– Что значит «не надо»?
– Лучше первое время побыть там или где-то еще. Месяц. Два. А может, и год.
– Год? – изумилась она. – Так долго?
– Да… – просто сказал он. – Так будет лучше. Ну ладно, ты не бери в голову, я сам с ней… свяжусь… Напишу… Но лучше, чтобы она побыла там, не в Москве. Так многие делают, ты не думай. В этом нет ничего плохого… Сейчас… Сейчас многие попадают туда по ошибке. Понимаешь?
– Да, – прошептала она. – Я ей скажу. Я попробую. Но она же меня не предупреждает. Она приедет вдруг.
– Прощай! – сказал Даня. – Береги себя. Все это пройдет, поверь мне. Когда-нибудь пройдет.
Теперь и она посмотрела на него внимательно, пристально и сурово. Дядя Даня был бледен. Впервые она подумала, что он уже старик, ему уже больше сорока лет. Папа гораздо моложе. Но папы тут нет.
– Ты тоже… береги себя, дядя Даня, – сказала она.
Встретиться на Курском вокзале предложил он сам. Тут, возле вокзального буфета, где особенно многолюдно, где швейцар скучает в дверях ресторана, где громко объявляют поезда, где снуют носильщики и, наверное, карманники, где куча людей сидит с чемоданами, где сами они вполне могли сойти за провожающих или отъезжающих и где очень неуютно, но нестрашно. Почему-то не страшно.
Папу арестовали в самом конце мая. Как раз в это время на экраны вышел новый фильм «Белеет парус одинокий». По Валентину Катаеву.
Было четырнадцатое июня.
Мама приехала рано утром, открыла входную дверь своим ключом. Нина вскочила с постели и заспанная ринулась ее целовать.
– Девочка моя, – устало улыбнулась мама.
– А у нас тетя Женя! – радостно сказала Нина.
– Да? Ну вот и отлично. Погуляем! – сказала мама и пошла умываться с дороги.
Этот день Нина помнила очень хорошо. Ей потом казалось, что она помнит каждую его минуту и, например, может сказать, что они делали в 8.49 утра.
Они ели яичницу-глазунью с помидорами.
– Как вкусно! – сказала мама.
Тетя Женя засмеялась.
– Тебя что там, не кормят, в твоем Киеве?
– Кормят, – сказала мама. – Да я сама не ем. Не могу видеть эти… галушки, вареники, все вот это.
Стала пить горячий чай, крупными глотками, пытаясь остановить слезы. Обожглась. Пошла наливать холодную воду.
Женя тоже смотрела на нее со слезами.
– Девчонки, – сказала тетя Женя. – Я хочу гулять. Да, мы с поезда, мы устали, и я, и Валя, да, нам хочется побыть дома. Но я хочу гулять! Я не могу. Я Москву сто лет не видела. С прошлого года.
В 9.27 они были в Парке культуры имени Горького.
– Невероятно! – сказала Женя. – Какие-то лодки, пруды, все так цивилизованно, мороженое везде. А помнишь, как в двадцать третьем тут была сельскохозяйственная выставка. Деревянные дворцы, павильоны коневодства, рыбоводства, чабаны, рыбаки, какие-то горцы в бекешах, верблюды плевались, лошади ржали, господи боже мой.
– Помню, – с улыбкой сказала мама. – Мы приезжали с Милей из Харькова. Он был в такой майке с воротником. Полосатой. И очень пахло лошадиным навозом. Невозможно было целоваться.
Она с трудом улыбнулась.
Женя купила газету. За домашним обедом (его приготовила нянька Лиза) она ее проглядела и торжественно сказала:
– На экраны столицы вышел новый художественный звуковой фильм «Белеет парус одинокий!». Пойдем?
Было 14.20.
Решили идти в «Художественный». Он ближе всего. На трехчасовой дневной сеанс.
Пять минут идти пешком. Ну десять.
Мама с Женей стали собираться. Мама перетряхнула весь гардероб. Искала нарядное летнее платье.
– Красное! Мама, красное! – просила Нина.
– Нет-нет… Я хочу сарафан.
Потом долго стояла перед зеркалом и смотрела на себя.
Вздохнула:
– Господи.
– Такое ощущение, что ты этого очень давно не делала, – сказала Женя. – В смысле, не смотрела в зеркало. Но это же неправда?
Они обнялись. И в этот момент зазвонил телефон.
– Послушай, Нина! – сказала ей мама.
Звонил начальник жилконторы Петр Игоревич.
– Мама не приезжала? – задал он свой обычный вопрос.
– Она дома, – вежливо ответила Нина и отдала трубку. Шепотом она добавила:
– Он уже раз десять звонил. Не знаю, что ему нужно.
Это была правда. С какого-то момента Петр Игоревич стал очень интересоваться тем, вернулась ли мама. «Мама в отъезде!» – всегда отвечала Нина и решительно опускала черную эбонитовую трубку на рычаг. Лишние подробности тут были ни к чему.
Но Петр Игоревич был настойчив. Он звонил снова.
«Ты мне пожалуйста, скажи, когда она будет дома, Нина, – ласково внушал он ей. – Мне обязательно с ней надо поговорить».
Однажды он даже ждал Нину, то есть стоял у ворот, выходящих в Кисловский, и просто ждал. Это было очень странно.
«Послушай, Нина. Ты же знаешь, как я отношусь к вашей семье. Пожалуйста, дай мне знать, когда приедет мама. Мне надо ее кое о чем предупредить. Предупредить от всяких ненужных неприятностей. Это очень важно. Хорошо?» – сказал он и пошел по своим делам. Нина ему поверила. Но ничего не поняла. И вот он звонил снова.
Мама медленно взяла трубку. Разговор был какой-то очень короткий.
– Что он хотел? – крикнула Нина из ванной, где яростно начесывала челку.
– Ничего! – сказала мама. – Спросил, не собираюсь ли я выписываться.
– И все?
– И все.
– А он же хотел тебя о чем-то предупредить.
– Вот об этом и предупредил. Чтобы ни в коем случае не выписывалась, просто чтобы ставила в известность, когда уезжаю… На сколько уезжаю, куда, зачем…
Мама улыбалась, но глаза у нее были растерянные.

 

Пока шли с тетей Женей и мамой по Никитской и по бульвару, привычная Москва вдруг показалась другой. Она и забыла это чувство защищенности, когда идешь со взрослыми. На душе было легко и спокойно. В лицо толкался теплый, тревожный майский ветер. Мокрые мостовые, гудки машин.
В фойе кинотеатра играл оркестр. Они купили дюшес и втроем пили желтый шипучий напиток с наслаждением.
– Как я давно в кино не была, – тихо сказала мама.
Полная певица в синем бархатном платье запела Дунаевского под оркестр.
«А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!»
И мама тихонечко запела. Будто бы про себя.
В ней все было как-то не так. Она смотрела вокруг тревожными яркими глазами, как будто спрашивала о чем-то.
Фильм всех увлек.
Гаврик и Петя спасали матроса.
Улицы Одессы тревожно гудели. Нина как будто упала туда, в этот мир, где город у моря и приближается веселая революция.
Каждое слово в фильме казалось ей волшебным. За каждым словом шелестели какие-то травы, тихие волны плескались у лица, люди смотрели на нее печально и уходили в бесконечную глубину черно-белой картины.
Это было настоящее кино.
Потом мама с Женей повели ее в «Прагу», на первый этаж, в кафе. Ели пирожные, пили чай, вспоминали ту, старую Одессу, которую видели в двадцатые годы.
– Мы там месяц жили, у хозяйки на Пушкинской. Дорого, правда. Но зато была кухня, и мы жарили рыбу. Миля, Даня с Надей и я.
Потом мама повернула голову к Нине и вдруг спросила:
– Как ты думаешь, он к нам вернется?
Это было в 18.45.
Возвращались уже в полумраке.
Молчали.
А потом, когда мама уже была в халате, готовилась спать, им вдруг позвонили в дверь.
На следующий день тетя Женя увезла Нину в Кременчуг.

 

Там, в Кременчуге, с ней произошло одно событие.
Внешне все было нормально.
– Вот, смотри, теперь ты будешь тут жить, – сказала тетя Женя, – а скоро приедет бабушка Соня, она всегда приезжает на лето, живет тут у нас, здесь высокий берег Днепра, река широкая, очень красиво, тебе понравится.
Квартира была маленькая, но очень уютная, ей отгородили ширмой свое пространство: стол, тумбочка, кровать, вещи приходилось вешать в общий шкаф, но это было тоже нормально, никаких неудобств она не испытывала. Это было как путешествие с неизвестным финалом – интересно и чуть-чуть страшно. Директор школы приняла ее ласково, девчонки были свойские, веселые, все как-то шло своим чередом, цеплялось друг за друга, было легко и просто – учиться, ходить по этим улицам, ждать писем от мамы, но было одно, что стало постепенно накапливаться и накопилось – прошлое, у нее никогда не было прошлого, ей было рано его иметь, ей было всего пятнадцать, а теперь оно у нее появилось, это были мама и папа, они и были это прошлое. Во-первых, о них нельзя было говорить с посторонними, нужно было бесконечно врать про какие-то командировки, кроме Жени, обо всем знала только директор школы, она обещала молчать, «пока все не выяснится», добрая, милая директриса, с огромным украинским бюстом и приятным лицом, Вакуленко была ее фамилия. Но нужно было бесконечно врать, и Нина научилась – почти подсознательно, цепко – следить за ходом разговора и ловко поворачивала его прочь, в сторону от семейной темы. Вранье было мучительно, но необходимо, родители сразу перешли в разряд тайны. Она не стыдилась, но скрывала, это была именно тайна из прошлого, и чем чаще она об этом думала, тем больше понимала, что ничего о них не знает, то есть – что именно надо скрывать, что это вообще за люди, ее родители, ушедшие в темную область скрытого, скрытого от всех ее прошлого, она хотела знать это прошлое, она хотела раскрыть его, она имела на это право. Пока они были вместе, рядом, она могла о них ничего не знать, теперь она не имела на это права, она должна была знать. Да, Харьков, да, познакомились в очереди, в институтской столовой, это было очень голодное время, там кроме селедки с картошкой ничего и не было, познакомились благодаря Жене (это я их познакомила! – гордо говорила она), вспыхнула любовь, Валя была очень яркой тогда девушкой, о ней все говорили, она была из известной медицинской семьи (из известной? – удивлялась Нина), дочь профессора психиатрии (психиатрии?). Господи, ну почему она ничего, ничего не знает о маме? Папа своего прошлого стеснялся, ничего не рассказывал о себе, стыдился буржуазного происхождения (буржуазного?). На самом деле, на него в институте все смотрели с огромным уважением, ведь он уже тогда был известный революционер, но мама, твоя мама была просто звездой, она пела, играла на рояле, танцевала, господи боже ты мой, ты просто не представляешь себе, как они были хороши…
Прошлое. Она была слишком мала, чтобы понять это прошлое. Понять, что такое «двадцатые годы», что такое «голод», что такое «известный революционер». Но она могла чувствовать, могла видеть это, представлять, ощущать, дышать… Как рыба. Которая плывет, сама не зная куда, но она же знает, все равно знает, куда ей все-таки надо.
Она рыба. Она плывет.

 

На эти «внутренние картинки» навели ее разговоры с тетей Женей, они вдруг стали появляться, раньше их не было. Нинка, а мама тебе ничего не рассказывала про Нововиленск, нет, а что, там была клиника, где работал твой дед, они лечили с твоей бабушкой людей, страдавших душевными заболеваниями, это была самая известная, может быть, клиника такого типа в России, а какого типа, ну, я не могу описать тебе совсем правильно, но это было ответвление гештальт-психологии, это вообще тогда было модно – Фройд, психоанализ, гештальт-школа, Штайнер, потом появились наши, русские психологи, ты что-нибудь слышала о Выгодском – нет, а жаль, это был удивительный человек, говорят, что он недавно умер, это очень жаль.
Так вот, слушай, там, в этой клинике под Нововиленском, был такой яблоневый сад, огромный, в нем было можно заблудиться, цвели гигантские цветы, такие, в человеческий рост, какие-то невиданные розы, чайные, английские, какие-то гортензии, флоксы, да все что угодно, там было невероятно красиво, была большая светлая столовая, там подавали на такой красивой посуде, о которой я сейчас могу только мечтать, иногда пили лимонад или крюшон из хрустальных графинов, в верхней части окон были такие витражи. Тут же в столовой проходили групповые занятия, это был огромный светлый зал с витражами, расставляли стулья, люди садились по кругу, и вот твой дедушка, он был с большой седой бородой, в таких странных очках, стекла были отчего-то розовые иногда, при каком-то особом освещении, он был такой невероятно высокий, мощный старик, Эдуард Семенович, он всех просил читать стихи, петь, но главное – говорить о своем прошлом, вспоминать самое прекрасное, самое светлое, что у них было, это помимо индивидуальных занятий, конечно, помимо самой работы с врачами, но вот этих занятий все ждали, я помню, как их ждали. Иногда, вспоминая свое прошлое, самые важные его моменты, люди плакали, но, боже мой, как они хорошо говорили, я это хорошо помню. Пациенты были одеты очень красиво, мужчины в таких мягких кофтах, из простой ткани, то ли из льна, то ли из парусины, женщины в длинных простых платьях, там было многое запрещено, знаешь, нельзя было уединяться женщинам и мужчинам, нельзя было курить, алкоголь, конечно, был запрещен строжайше, вообще была строгая диета, коллективные прогулки по окрестностям только вместе с медперсоналом, но, знаешь, этого совсем не чувствовалось, вот этой несвободы, напротив, мне казалось, что именно здесь люди по-настоящему свободны, они свободны от своих дурных привычек, вообще от своего нездоровья, что им легко, что они почти летают. Неужели ты не помнишь всего этого? Тебя возили туда лет десять назад, кажется, в двадцать седьмом или двадцать восьмом году, повидать бабушку и дедушку.
Сейчас это все запретили, бабушки с дедушкой уже нет в живых, было почему-то решено, что это чуждое советской науке направление, буржуазное, все клиники подобного типа закрыты, а очень жаль, сейчас в психиатрических клиниках процветает, знаешь, такая тюремная жесткость, такое бездушие. Ну неужели ты не помнишь, Нина, это было почти как рай, по крайней мере, мне казалось, что это похоже на рай, хотя конечно, образ рая у каждого свой, я сейчас не про религию говорю, ты, наверное, это понимаешь, вот мой рай – он такой, мой рай – это психиатрическая клиника под Нововиленском, смешно, правда?..
Было не очень ясно, откуда выплывают эти картинки. Нина не могла этого помнить, не могла этого знать.
Но в ней как будто включили какую-то кнопку, и она стала погружаться в эту новую для себя сферу – прошлое, где было все – клиника под Нововиленском, квартира на Сумской, с комнатой без окна, огромный пыльный Харьков, жаркий раскаленный Донбасс с его терриконами и тополями в степи, сказочный Киев, веселая Одесса…
Все, чего она не знала. Все, о чем она раньше не думала.

 

Тетя Женя научила ее видеть, но самое главное – пользоваться этим прошлым, хотя многое она сама не понимала и многое продолжала исследовать.
Там, в клинике у дедушки (Эдуарда Семеновича) и бабушки (Ольги Яковлевны), лечилась одна женщина, у нее умер муж, и ей нужно было (такое задание) нарисовать его или написать о нем сонату, она играла на фортепиано прекрасно, сочинить о нем стихи, все это по плану, к такому-то дню музыку, к такому-то картину – она очень мучилась, потому что не могла ничего придумать, была не очень красивой, не очень аккуратно причесывалась, всех больных раздражала. Раздражала, помимо всего прочего, ее рассеянность, она могла оставить на столе, рядом с недоеденным супом, свои вещи – сумочку, платок какой-нибудь – и пойти в сад, чтобы найти вдохновение. С сонатой так ничего и не получилось, но она играла непрерывно, сидя все в той же зале-столовой, она играла одну и ту же фразу, резкую, ломаную, и кричала сама на себя: это не он! Нет, это не он!
Однажды Нина застала ее в этом самом яблоневом саду на скамейке, – вдали от других больных она была гораздо добрее, мягче. Невозможно понять, сказала она тогда, зачем нам все это показывают, надо уходить отсюда, скорей уходить, слышишь?
Тетя Женя, наконец, вспомнила эту больную, ее звали Ангелина Яковлевна, кажется, сказала тетя Женя, кажется, она хотела повеситься, но у нее ничего не вышло, и ее перевели в другое место, где надзор был строже и не было такой свободы, попытка освобождения, горько улыбаясь, сказала Женя, кончилась для нее плохо, но вообще, продолжала она, только попытка освобождения является чем-то ценным, значимым в этих обстоятельствах, больная психика подавлена, закрепощена, в тебе сидит очаг боли, это как если бы у тебя был вывих руки, перелом ноги, ты не можешь ступить, не можешь взять в руку никакую тяжесть, тебе сразу отдает в это место, резкая боль, она перекрывает все сознание, ты буквально валишься с ног. Так вот, нужно освободить себя, примерно так я понимаю теорию твоего дедушки, убрать зажим, расслабить психические мышцы. Творчество дает свободу, освобождает. Какие они рисовали картины, какие там играли спектакли, ты представить себе не можешь. Могу, неожиданно сказала Нина, я могу себе представить, я очень хорошо себе это представляю, этот мир, который описывала Женя, он проник в нее, или проснулся в ней, и она научилась-таки пользоваться прошлым – вот Сумская улица, вот квартира с комнатой без окна, дедушка (другой дедушка, папин папа), они все собираются в столовой, зажигают лампы.
Когда летом приехала бабушка Соня и начала варить эти компоты, эту куриную лапшу, делать пироги, мир Харькова стал совсем близким – раньше ей казалось, что это просто какая-то чужая неинтересная квартира в чужом неинтересном городе, а теперь она знала, что квартира – своя, что в квартире живут свои люди: тетя Дора и тетя Женя, бабушка и дедушка, Ян, Моня, Миля, Даня, это был огромный мир, это были те великие и сладкие «двадцатые годы», о которых она ничего не знала, и она просила бабушку рассказать ей о них и о том, что было еще раньше, до революции – в совсем уж доисторическое, древнее время, но бабушка была, к сожалению, как та Ангелина Яковлевна, с тех пор как сыновья случайно застрелили дедушку, она перестала помнить и говорить о прошлом, она не могла заново переживать эту боль, теперь ее мысли переместились только в будущее. Вот ты вырастешь, вот у тебя будут свои дети, вот ты будешь готовить для них пирог с курицей или с капустой, вот тогда ты все поймешь, а сейчас зачем тебе, это не нужно, приговаривала она, месила тесто, делала фарш, резала лук, и лишь об одном она соглашалась говорить – о платьях, о белье, о юбках, рубашках, жакетах, о том, что тогда носили.
Вещи (в отличие от людей) она видела очень ясно.
Дедушкин костюм из английской шерсти, свою батистовую сорочку, тонкие льняные сарафаны, но самое главное – шелковые рубашки. У Дани была такая шелковая рубашка и у Мили была такая шелковая рубашка.
Бабушка водила руками по воздуху – она гладила эти рубашки.

 

Начиная с 1930 года Женя Каневская работала в огромной инфекционной больнице, которая находилась в пяти километрах от Кременчуга. Это была не просто больница, а огромный республиканский институт, здесь были лаборатории брюшного тифа, холеры, туберкулеза, испанки, кори, здесь испытывали вакцины, на детях, детей лежали сотни, корпуса стояли на большом отдалении друг от друга, они белели новенькой штукатуркой, пятиэтажные, массивные, с огромными окнами, они заполняли собой часть горизонта, как египетские пирамиды, от одного корпуса до другого пешком было не менее десяти минут, это быстрым шагом, ну а медленным и за двадцать не успеешь. Сюда и отсюда в город медперсонал возил специальный автобус, автобус назывался «Республиканская больница», это было написано прямо на лобовом стекле, дежурные нянечки, сестры и врачи ночевали в ординаторских или в спальном корпусе, такой тоже был, небольшой домик на отшибе. Женя Каневская очень любила больницу, она попала сюда совсем молодой девчонкой и полюбила здесь все, здесь был ее осмысленный мир, он был понятен и значителен в каждой детали.
Во время гражданской войны миллионы людей умерли от тифа и испанки, от холеры и туберкулеза, этому немало способствовали голод, отсутствие нормального питания и горячей воды, долго не мывшиеся люди становились легкой добычей вирусов, вирусы переносили вши и крысы, мухи и комары, голуби и вороны, они садились на отбросы и на трупы, страшная вонь бежала впереди эпидемии, но никто не зажимал нос и рот, всем было не до того, все воевали и убивали друг друга или прятались от смерти, ужас войны, ничем не ограниченный холод, отсутствие дров, угля, спирта, наконец, безумие добивали человеческий организм, набросившись на него скопом. Она прекрасно помнила эти запахи и звуки, стоны заболевших, треск костров, в которых сжигали тифозную одежду, кашель умирающих, вонь бараков, и вот эту, на первый взгляд неуютную больничную территорию она воспринимала как огромный храм будущего, такой завод добра, в котором исцеляют заболевших, лечат детей, изгоняют страшные черные заболевшие клетки из организма. Но не тот храм, где ходят попы в рясах, а настоящий, с прозрачным воздухом, искусственным теплом, храм, где никогда не бывает холодно или темно, храм огромной человеческой души, храм интеллекта, где умные люди, одетые в белые халаты, создают невидимые миру спасительные лекарства, живые вещества.
Вакцины пробовали не только на животных, но и на детях, были специальные палаты, где лежали беспризорники, им прививали все подряд, иммунитет их был могучим, но организм ослабленным, в своей жизни они видели не так уж много еды и тепла, они смотрели на докторов большими преданными глазами, как собаки, они никогда не спорили, были благодарны за каждую тарелку каши, соглашались терпеть любую боль, именно поэтому их, таких терпеливых, было жальче всего – иногда вакцины были несовместимы с анамнезом, болезни протекали стремительно, накрытые простынями маленькие тела вывозили в морг. Но такие случаи бывали, конечно, очень редки, один, два, три за месяц, а больные дети прибывали каждый день десятками, эпидемии по-прежнему гуляли по стране, косили маленьких и больших, молодая советская медицина не справлялась с ними, но мучительно искала пути для тотальной вакцинации населения. Однажды Женя спросила своего завотделением, а почему все-таки дети или животные, почему нельзя испробовать новые составы, например, на заключенных, все-таки это взрослые люди. Старичок страшно испугался, пошел докладывать к начальству, это было неожиданно, Женю вызвал директор и попросил уделить ему десять минут. Послушайте, сказал он, вы молодой специалист, перспективный ученый, неужели вы действительно считаете, что у нас на стройках, например на строительстве канала Москва – Волга, работают больные люди, что советская власть отправляет туда нездоровых людей? Уверяю вас, что им оказывается там самая качественная медицинская помощь, там есть лазареты, оборудованные по самому последнему слову техники, там лучшие врачи, лучшие лекарства. Я понимаю, что вы еще молоды, но все-таки, все-таки…
Женя испугалась. Она никогда не знала этого за собой – недаром работала тут, она спокойно относилась и к мышам, и к крысам, не боялась заразиться, смело отчитывала хулиганов на темных улицах, слегка поправив очки, а тут ее сковал какой-то удивительный страх.
Заведующий отделением – это был грузный большой человек с волосатыми руками, волосы густо шли по верхней стороне ладони и по всем пальцам – смотрел куда-то мимо нее.
Мы с вами, заговорил он тихо, делаем тут огромное дело, просто огромное, и мы никому, понимаете, никому не позволим бросить тень на наш коллектив, на нашу работу, никому не позволим, уясните это себе. А при чем тут тень, хотела спросить Женя, но тут она все поняла – точно такой же страх испытывал вместе с ней и этот большой грузный человек, видавший виды, видавший войну, прошагавший уже целую жизнь, он тоже чего-то боялся, кого-то. Но кого, удивлялась Женя уже дома, кто же этот «кто-то», кого все так боятся, который держит в руках их слабые души, их тела, их жизни, кто же он, наконец? Почему эти двое мужчин, думала она, вместо того чтобы просто сказать ей – не говорите больше никому ваших глупостей, оставьте это при себе, молчите, приняли ее за провокатора, донесли на нее один другому, говорили с ней в этом тоне, который не оставлял никаких сомнений, что говорилось это не для нее, а для кого-то другого, боже мой, что все это значит, и какая же я дура, но поделать с собой она ничего не могла, ей хотелось и дальше говорить на эту тему, вакцинации были свирепыми, дети могли и дальше умирать, все это было важно для опытов, но…
Постепенно она стала думать над своими словами, а что же, а как же, а тогда получается, что заключенные не люди, что их не жалко, но почему же, ей было их жалко, даже очень жалко, наверное, среди них были несчастные, пострадавшие невинно, ведь у следственных органов бывают ошибки, хотя в основном, конечно, это были враги, но в любом случае все люди нуждались в сострадании, но ведь они были уже взрослые, они уже и так многое пережили, а дети, они родились только что, практически недавно, ну семь, ну десять, ну двенадцать лет назад, но разве это причина, чтобы выделять их в особую группу, с особыми правами, мысли путались, а слезы катились.
С этого дня что-то пошло не так, а что – она не могла сказать об этом ясно и четко, описать это «не так» во всех деталях. На больничных корпусах со свежей побелкой вдруг проступили грязные мутные пятна, тропинки между корпусами оказались в выбоинах и ямах, однажды она упала и подвернула ногу, день оказался испорчен, она стояла на холодном ветру и не могла сделать ни шагу, пока кто-то не прошел мимо, не удавались эксперименты, коллеги говорили холодно и сухо. Человек, пораженный этой болезнью – страхом, становится необычайно мнителен и склонен во всем винить себя, в себе видеть причину всех своих бед и неудач. Постепенно, шаг за шагом он становится чувствилищем, обнаженным нервом, весь его психический организм превращается в сплошное открытое поле болезненных ощущений. Так жить нельзя, но она так жила много недель подряд. Теперь она понимала всю преступность, всю мерзость своего замысла, и понятно же, откуда он вырос – ведь у нее не было детей, бог, или кто там ни есть, лишил ее детей, Игорь – нет, он не виноват, это было очевидно, об этом говорили и анализы, она была бездетна, ей уже двадцать восемь и никаких изменений не предвидится, хотя она ложится на обследование раз в год, в свой же терапевтический корпус, поэтому у нее такое болезненное отношение к детям и непрерывное чувство вины перед Игорем. Он успокаивал как мог, послушай, говорил он, когда-нибудь мы возьмем ребенка из детского дома, слышишь меня, или усыновим Нину, смотри, какая прекрасная девочка, ей же нужны родители. Ее родители в тюрьме, упрямо говорила она, их должны освободить, и отворачивалась к стене. Тогда он тоже не выдерживал, да что случилось, можешь ты мне объяснить, не могу, ничего не случилось, говорила она глухо. Так проходила одна бессонная ночь за другой, но постепенно эта боль от сказанного слова, от этой глупости, которая нашла на нее и которой она поделилась с двумя взрослыми мужчинами, которые тоже испугались, постепенно эта боль стала проходить.
В январе было яркое, невероятное солнце, и хотя был страшный ветер, но все равно от остановки до работы добираться было даже весело, снег хрустел, он был грязноват по краю, он вбирал в себя ошметки прошедшего лета – всякие прутики, веточки, листочки, ставшие коричневой коркой, но внутри сугробов снег белел и искрился, она зажмуривалась, и на ресницах появлялись такие брызги, искры, от этого снежного солнца, становилось легче на душе. Появился какой-то новый лаборант, Гоша, практикант из Ленинграда, приехал на полгода, на ординатуру, он беспрерывно рассказывал какие-то глупые анекдоты. Постепенно становилось все легче и легче, начались удачные опыты. Единственное, страшно было, когда идешь домой в темноте, говорили, что по территории бегают какие-то сбежавшие из лаборатории крысы, это было неприятно, но она просила Гошу довести до остановки, ссылаясь на свое плохое зрение, и крепко держала его за локоть, который казался ей необыкновенно твердым и дружеским.
Наконец эти ужасные смерти прекратились. Она стала думать – что же случилось, может быть, на это повлияли ее слова, да нет, вряд ли, просто так повернулась жизнь, она все время поворачивалась, как большое нелепое колесо, то так, то этак, уже прошло два или три месяца, и ничего не изменилось, значит, завотделением провел с ней профилактическую беседу, и только, значит, все хорошо. Она стала вновь всматриваться в глаза детей, доверчивые и терпеливые, как у собак, и думать о том, как когда-нибудь усыновит одного из них, возможно, мальчика, вот такого или такого. Как вдруг 23 февраля ее арестовали…

 

Их взяли прямо с работы – трех женщин-врачей, молодых ученых, писавших диссертации по вирусологии и иммунологии, даже не дали заехать за вещами домой, повезли сразу на вокзал и оттуда в специальном тюремном купе – рядом с которым постоянно дежурил в коридоре чекист с наганом в кобуре и в галифе с синими лампасами – повезли дальше, в Запорожье, там разместили во временном изоляторе, то есть в тюрьме. В тюрьме Жене было совсем хорошо, там был режим, хорошо кормили, без излишеств, но хорошо, были прогулки на свежем воздухе, была библиотека, она много читала, оттуда началась ее вторая жизнь, как она считала потом, искренне благодаря судьбу за эти несколько месяцев, проведенных между жизнью и смертью, поскольку думала о смерти она постоянно. Это были вполне серьезные, искренние мысли, высокие и чистые, она сама их так осознавала, если жизнь не удалась – ну что ж… Однако получилось иначе, позднее Женю поразила одна деталь – что главные показания по делу давал не завотделением Семен Витальевич, он сразу начал бороться, искать правды, писать во все инстанции, и не испуганный старичок-профессор Виктор Леонидович, тот был вообще ни при чем.
Информация пошла совсем не оттуда, основные показания по делу давала одна из этих двух женщин, которых взяли в тот день вместе с нею, Лариса Петровна, она поддержала этот абсурд, а это был, разумеется, абсурд, но, проходя однажды по тюремному коридору, Лариса Петровна увидела женщину с разбитым лицом, это ее настолько потрясло, что она не могла потом спать, она представляла, как ее изуродуют на допросе, ее лицо, а она любила свое лицо, это была относительно молодая женщина, тридцати трех лет, она не могла представить себе, что ее лишат лица, что у нее больше не будет никогда такого лица. Невыносимо было думать об этом, пусть лучше ноги, руки, внутренние органы, но только не лицо, не зубы, не эти жуткие шрамы, не эти перекосившиеся глаза, и буквально на следующем допросе она со всем согласилась и все подписала, хотя, возможно, именно это их спасло.
НКВД в те годы получал очень много сигналов, невероятное количество, сотни, тысячи в день, дать ход всем было, разумеется, невозможно, следователи выбирали из явной туфты, во-первых, политически правильный материал, и во-вторых, эффектный, выигрышный, красивый.
Их дело было именно из этого разряда, оно было красивым, следователь К., например, целый вечер ходил по улицам, совершенно очарованный этой красотой, он был на катке, в парке, в ресторане, всюду он замечал красивых девушек, красивых женщин, любовался деревьями с налипшим на ветки снегом. Дело о вирусологах, которые решили создать смертоносную вакцину, вирус кори, чтобы заразить ею как можно больше советских детей, миллионы наших детей, наших пионеров, комсомольцев и октябрят. Это дело показалось ему настолько красивым, настолько значительным, что он даже задохнулся от творческого нетерпения, от восторга, он представил себе подвал в «Правде», огромную, на целую полосу статью в «Комсомолке», которая начиналась бы сразу на первой странице, открытый суд, обязательно открытый, выступления экспертов из академии наук, быстрый перевод в Москву.
Арестовали женщин мгновенно, даже не дав времени опомниться и о чем-то сообщить, это было важно, взять их горячими, свежими, как булочки, но почему-то дело не шло, хотя политика тут вроде была ни при чем, все чисто, очевидно, и сигнал был верный, положительный. Наконец, когда самая мягкая и сексуальная из них, блондинка Лариса, созналась, он возликовал. Подключили других товарищей, на следующем допросе, когда следователь с ликованием сообщил Жене Каневской о том, что ее подруга начала давать показания, и значит, дело чистое, ошибки быть не может, и он просит Женю не усугублять свою вину, не затормаживать работу следственных органов, поскольку им нужно бороться со шпионами и диверсантами, у них мало времени, что он просит, наконец, подтвердить преступный замысел их группы о создании смертоносного вируса кори и выдать главаря, которым наверняка является кто-то из мужчин, руководителей больницы.
И в этот момент Женя спросила его, как будто нечаянно и даже помимо своей воли – послушайте, вы хоть понимаете, о чем вы говорите, и он ударил ее по лицу, она упала со стула и потеряла сознание. Это было не очень вовремя и не очень правильно, но это было выше его сил, иногда лучше выпустить наружу плохие эмоции, чтобы не допустить худшего зла, каким, конечно же, является смерть арестованного на допросе. Это лицо было, во-первых, еврейским, во-вторых, в нем был какой-то скрытый вызов, бледная женщина, в очках, но в ней был вызов, была тонкая линия носа, подбородка, еврейка, надменная, скрыто-порочная, невероятно надменная, тварь, низкая, постыдная тварь, готовила вирус кори, чтобы заразить миллионы детей, да как она смеет. И он сорвался, сорвался зря, и потом даже дал воды и даже отпустил, чтобы назавтра вызвать снова, но уже не ее, ту, другую, мягкую блондинку, Ларису, и это тянулось бы долго и кончилось плохо, но, к счастью, Виктор Леонидович, завотделением, лишившийся в одночасье трех помощников сразу, понял, что и ему несдобровать, и попросил сделать экспертизу преступного замысла, чтобы быстрей и эффективней раздавить гидру, расколоть ядро организации, вывести на чистую воду и все такое.
В НКВД удивились, но экспертизу позволили, Виктор Леонидович ознакомился с материалами дела, потом долго думал, потом попросился прийти завтра пораньше с утречка, чтобы окончательно дать заключение, в НКВД опять удивились, но опять позволили. И на следующее же утро из Ленинграда приехал академик Хитровых, вот с такой неприятной фамилией, недовольный и заспанный, что его вдруг погнали в Запорожье, потом долго читал, а потом попросил пообщаться с самым главным начальником, поскольку дело тут всемирного совершенно масштаба и замысел совершенно злодейский. Начальник вышел затем к своим, собрал всех в зале заседаний и орал полтора часа. Оказалось, что вируса кори не может быть, его не бывает в природе, инфекция передается по-другому, жизнь преподносит свои сюрпризы, бывает страшное заражение, кожа покрывается пятнами, легкие отказывают, внутренние органы отказывают, но это происходит не так, это происходит иначе. Короче, нельзя создать такую вакцину, чтобы заразить миллионы детей, это невозможно, и он советует исправить ошибку и искать в другом месте. Академик Хитровых и Виктор Леонидович оказались крепкими орешками, они не хотели разгрома целой отрасли советской науки, они твердо держали оборону, это вам не литература и не политэкономия, это другое, тут нужно готовиться, иметь теоретическую базу. Начальник НКВД пришел в полное бешенство, кого-то перевел, кого-то повысил, словом, произвел полную реорганизацию, а Женю отпустили.
Это было чудо. Редкое в те годы, но теоретически возможное. Невозможное, но иногда проступающее, как слеза на иконе.

 

Женя вернулась домой почти через полгода. Ее восстановили на работе в той же должности. Она работала в той же лаборатории. На работе она смотрела на улицу из того же окна. Она ходила в ту же столовую. Ела тот же гороховый суп или рыбный. На выбор. Она занималась любимым делом. Она продолжила писать диссертацию с той же страницы, на которой остановилась. Дома ее ждал Игорь, сильно осунувшийся, но по-прежнему настоящий, родной, любимый, который раз в месяц ездил в Запорожье и носил передачи и который все это время присматривал за девочкой. Впрочем, не только он. Прошло ведь целое лето, и летом все было точно так же: приезжали бабушка Соня из Харькова и Роза из Москвы (она привезла подробное письмо от Дани, которое Женя Каневская потом спокойно сожгла, выйдя во двор в темноте), и Нина с Розой летом точно так же ходили по вечерам на танцы, а по ночам ели бабушкину кашу с вареньем.
Но ощущения, что все вернулось, все срослось, что все течет так же, как текло, у Жени Каневской не было.
Время жизни дало трещину. Теперь оно не было непрерывным. Все это осталось в прошлом.
А будущего она не знала. Будущее Жени Каневской еще предстояло создать из ничего, из неких нитей, иголок, узлов и прочих интересных деталей. Но пока она работала и уезжала каждое утро на автобусе в свою больницу.

 

Когда тетю Женю забрали, была еще ранняя весна.
Было еще полно снега, он совсем не растаял, даже еще не начал таять, но зимнее украинское солнце светило вовсю. Нина захотела погулять и вышла из города в пригород. Сначала она шла вдоль реки, тут дул страшный ветер, у нее из глаз крупно текли слезы, было невозможно понять – отчего они, эти слезы, они снаружи или изнутри, от горя или от ветра, от жизни или от смерти, это было необычно, и ветер был жутко ледяной, он выдул из нее весь страх, все отчаяние, все мысли, но все-таки она свернула в какую-то балку и вышла в поле, тут было, как ни странно, совсем тихо – и были, например, видны следы зайца. Нина страшно удивилась, поскольку лесов тут не было, а зайцы, получается, были. Она села на корточки и стала изучать эти следы. Их цепочка тянулась дальше, туда, где кончалась балка, заяц куда-то бежал или шел, они же ходят такими прыжками, бух, бух, и его уже нет. Она представила его и засмеялась, в этих прыжках был какой-то ровный, четкий смысл, была логика – зайцу до зарезу нужно было добраться куда-то, а в чем, например, была логика ее жизни – может быть, в том, что вокруг нее всех арестовывают?
Когда еще все было хорошо, когда ей нравилась школа, в сентябре, приближались ноябрьские праздники, годовщина революции, двадцать лет, и был какой-то особенный прием в комсомол, то есть, с одной стороны, нужно было как-то по особенному доказать, что ты достоин, а с другой, старались настолько все вокруг, что и принять должны были многих. Она тоже подала заявление, в классе она делала политинформации – важное, ответственное поручение, она готовилась рьяно, поздними вечерами, сделав уроки, а это тоже занимало два-три часа, она садилась за газеты, «Правда», «Комсомолка», «Блокнот агитатора», читала, подчеркивала, события развивались в мире стремительно: война с фашистами в Испании, жестокое наступление английского правительства на права рабочих, восстание сипаев, зверства польской охранки, всего было так много, что нужно было выбирать – это же на пятнадцать-двадцать минут! – и она выбирала, кусая губы, потом рассказывала ребятам, стараясь не смотреть на мальчишек. Она считала, что это важно, что это достойно, поэтому спокойно написала заявление о том, что хочет служить делу Ленина и Сталина, готовить мировую революцию и помогать своей Родине. Но вдруг ее не приняли, даже не стали разговаривать, не предложили подтянуться или исправиться в чем-то, просто положили под сукно, политинформацию тоже с нее сняли. Она была в таком тяжелом недоумении, что отправилась к директору школы, поскольку больше никто не хотел с ней разговаривать. Доброе лицо, огромный украинский бюст, Вакуленко была ее фамилия, она долго сидела и слушала, потом попросила приготовить чай, угостила конфетами и сказала: «Девочка, я ничего не могу для тебя сделать, пока не выяснится с твоей мамой, мы не можем принять тебя в комсомол, потерпи, скоро все станет известно». Она поблагодарила и вышла. К ней относились так же хорошо, но теперь она относилась к ним плохо, она ничего не могла понять – как можно живого человека взять и вычеркнуть из жизни, ну может быть, лучше тогда его просто убить? А теперь тетя Женя, что они, сговорились, что ли, садиться все в тюрьму?
Получалось так, что жизнь не принимала ее, выталкивала, отторгала, это правда, но странно – вот тут, в этом большом снежном поле, в огромном пространстве, заполненном снегом и солнцем, этими заячьими дорожками, сухими прошлогодними семенами и травами, прилипшими к снегу, которые нанесло от реки, в этом мире, который окружал ее, она не чувствовала себя одиноко, нет, она бы могла тут идти до скончания века, пока не замерзнет, настолько ей тут было спокойно и тихо, ей было куда уйти, ей было за что держаться, и она спокойно легла на спину и стала смотреть на солнце, закрыв глаза, как летом на пляже.
Радужные пятна и стрелы снова поплыли перед ней, неизвестное, незнакомое будущее вновь обретало свои дорогие черты.
Вспомнился преподаватель политэкономии Петров, который любил говорить о Маяковском, длинный, нелепый, с большими и преданными как у собаки глазами, тогда, на пляже, когда она резко оттолкнула его и попросила никогда больше так не делать, он почему-то рассмеялся, задумался и вдруг сказал: наверное, вы будете очень счастливым человеком, Нина.
Наверное, вы будете очень счастливым человеком, сказал он еще раз, а я нет, встал, натянул свои брюки, ковбойку, узбекскую тюбетейку и ушел навсегда, по сырому песку и потом по асфальтовой дорожке.
Тетя Женя вернулась домой и работала в своей республиканской больнице еще год. Через год ее муж Игорь написал заявление и отнес его в военкомат, еще через некоторое время он стал военврачом и получил назначение. Дядя Игорь и тетя Женя собрали вещи, кое-что продали и уехали, взяв с собой Нину.

 

Два раза в год, на 1 Мая и 7 Ноября, она приезжала в Москву, чтобы участвовать в большой демонстрации молодежи.

 

Из дневника Нины Каневской:
Сегодня, так же как из года в год, по Красной площади шли парадно войска, летели самолеты, шли танки. Я, конечно, сбегала в центр и наблюдала парад. Особенно понравились танки. Сначала шли средние, потом тяжелые и наконец сверхмощные, новой конструкции. Я их хорошо рассмотрела. Жаль, что не умею рисовать. На улицах, несмотря ни на что, все же праздник. Холодный ветер треплет над подъездами красные флаги, в магазинах столпотворение. У меня тоже по-праздничному: вчера мылась, постирала, вымыла полы, сварила обед. Борщ мясной и голубцы – не так уж плохо по нашим временам.

 

Где-то в переулке она внезапно попала в толпу студентов, – кажется, это было уже в сороковом году. Они держали в руках флаги, транспаранты. Некоторые хором пели, раскачивались. Один крикнул: «Ой, а можно я вас провожу!». Все захохотали – давай, беги, а то она уходит.
Нина шла и оглядывалась. Ей было хорошо.
Назад: Глава восьмая. Евотдел и наркомнац (1925)
Дальше: Глава десятая. Шестнадцатое октября (1941)