СЕРГИЕВ ЛЕС
Лес кончался оврагом, дачами и рекой.
Густо-синий, с обморочно лиловыми темнотами в глубинах, по краю оврага он желтел, подсыхал, шел в повал, измельчался в подрост, терял строгость и силу. Овраг же был наполнен всяческой дребеденью и ненужным хламом: кроватные сетки, рамы от велосипедов, проеденные насквозь нежной мокрой ржой остовы пылесосов, сломанные рукомойники, рваные шланги громоздились вместе, торчали порознь. Сюда, к неудобной для купания реке, под обнажавшиеся корни небольшого, но мощного и таинственного леса, сносили все то, что накладно и некрасиво было держать близ дач, все – за вычетом мелкого мусора: его валили в кучи прямо у заборов, у ворот. Иногда кучи эти пылали сизым бестрепетным пламенем. Казалось: само пламя содержит в себе гниющий, умирающий на лету мусорный газ. Лес, как совокупность, как общность, от мусорного пламени и овражного хлама почти не страдал, хоть дозорные его деревья, ловкими бегунами устремлявшиеся по склону вниз, и били, и ранили о железо свои гибкие длинные корни.
Лес был стар, но не мертв, и никакой дряхлости в его чащобах, на прогалинах и обоч едва заметных троп не замечалось. А замечалась свистящая, бесплотная легкость – весной, кряжистая увесистость – зимой, сладкая знобливость – летом, гулкая неспешность перекликаний меж ветвями и листьями, меж подлеском, кронами и узлами стволов – осенью.
Тысячью глаз и ушей лес примечал и слышал все. И пусть какого-то ягодника, забредшего в лес оплошкой и вместо собиранья черники исподтишка режущего-ковыряющего кору деревьев, слышал только восточный склон, пусть валяющихся на лапнике мужчин и женщин видели лишь деревья Медвежьей Поляны, – сведения обо всем и обо всех откладывались в его общих, огромных и потому невидимых кольцах, шумели и обговаривались – когда надо – в прохладных, серебрящих на ветру листовую и игольную зелень кронах.
Бандит – а по-современному рэкетир-мокрушник – Гоша Маклак попал в лес осенью, через западную, почти смыкавшуюся с лесами соседними опушку. Маклак убежал из Загорской тюрьмы и петлял по окрестным лесам почти неделю, выискивая какую-нибудь отшибленную на край и уже оставленную хозяевами на зиму дачу. Он вошел в лес утром. Лес в этот час еще плавал в густой текучей дреме. Конечно, сон леса – понятие очень зыбкое, спят не все его ярусы, не все слагаемые и части: шелестят на опушках кремлевые сосны, поют, а затем, дрожа, вслушиваются в отзвучавшее пенье никогда не дремлющие верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле зароненные туда загодя семена...
И тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия и небытия литургией, ощущает. И разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачным поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.
Гоша Маклак чувствовал от этой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!
Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине и сну привыкли, расслабились.
Девочка Настюха, гульнувшая сегодня школу, давно отиравшаяся близ леса и в свои четырнадцать лет остро жаждавшая одних лишь приключений тела, – приключений адских, жгучих, пекельных, – резво прыгала по выжженной траве подходившего вплотную к лесу школьного холма и не чувствовала ничего, кроме буйных приступов радости.
Старик, сидевший на сыроватой, сваленной в прошлом году ураганом лиственнице, так же, как и лес, – дремал.
Первым эту дрему, эту внезапно хлынувшую в ноздри и в бронхи жидкую кислородную пищу стал скашливать и отплевывать Маклак.
Ему было не до сна. Осень гнала его к жилью, вертолет-канарейка эмвэдэшный, шевеливший винтами высокие прибрежные заросли, гнул к земле, голод утробы и голод плотский толкали к людям, но старая воровская опаска вкупе с новейшей рэкетирской подозрительностью отбрасывали назад: к кабаньим ямам, барсучьим норам...
Маклака не любили нигде. В тюрьме его, «замочившегося» ханыгу, сменившего благородное щипачество на новомодное выбивание денег из палаточников, презирали старые опытные воры. Не любили его сестры, жившие здесь же, в Подмосковье, но по другой железнодорожной ветке; не любила – как по временам он подозревал – мать: железнорукая и желтоглазая, на голову Маклака выше, купающаяся в реке осенью и зимой, живущая с огорода, но не брезгующая попользоваться и чужим, бабища.
Маклак входил в лес тихо. Жилистое тело, обтянутое летними синими брюками, вставленное щепкой в дутую курточку, было сжато пружиной. Серо-стальные, навылупе глаза смотрели прямо перед собой, но боковым, хорошо оттренированным зрением замечали все, что надо. Маклак был без шапки, хотя уже и примораживало, был в летних сандалетах. Другой одежды достать ему пока не удалось. И потому он вздрагивал, иногда тер уши, тер узкий, с тремя черными глубокими морщинами лоб, затем мацал бесчувственный нос с уже отпылавшим и теперь жидко свербевшим фурункулом на самом кончике.
Маклаку этот лес был нужен, чтобы незаметно подобраться к оконечностям дачного поселка. Но поселок был все же только предлогом, хотя предлогом и важным. Скорей всего Гошин нос чуял, что чем-нибудь поживиться можно именно в этом лесу, что в нем есть дачная свалка, а на свалках чего только теперь не бывает!
Двое грибников вошли в лес с противоположной почти стороны и тоже по правому берегу реки, рассекающей лес на две неравные части: обширную южную и выступающую небольшим треугольным мыском северную, – и оказались на одной делянке с бандитом.
Грибники только кончили разговор.
Разговор затронул как раз места здешние, затронул картину одного знаменитого художника, исполнившего на холсте святого отрока входящим чуть ли даже не в соседний, как помнилось грибникам, лес. Коснулся разговор также и двух философов, тем же художником, но на другом полотне искусно и памятно изображенных. Оба грибника, упомянув о философах, незаметно друг от друга отворотились и передернули плечами, оттого что каждый себя на место одного из тех, начала века философов, поставил. И хотя внешне грибники на философов с полотна походили мало – не было здесь ни строгого сюртука, ни профессорской бородки первого философа, не было, конечно, ни скуфейки, ни щегольской, какой-то даже не монашеской, а словно бы студенческой рясы второго, – внутреннее сходство, пожалуй, имелось. И грибники, до нынешнего утра о сходстве таком не думавшие, теперь вмиг уловили его. И верно: был один грибник консервативен, был заземлен, квадратно-обритое лицо его вкупе с удивительными по крепости плечами выражало явное и даже подчеркнутое недоумение окружающих. Глаза узковатые, но не ордынские, не ханские – сокольи пылали хищным и неутолимым гневом. Второй был – как и тот с картины – легок, высок, залетал, толкаемый какими-то видимо новомодными, требующими немедленного выражения мыслями, все время вперед, и нес в себе кровь тоже двойную, наполовину восточную, но опять же не азиатскую, а скорей кавказскую. Однако, несмотря на эту презираемую ныне всеми кровь, был он весел душой, а значит и гибок, и подвижен телом. И хотя на самом деле настоящего сходства не было, а было по сути лишь мгновенное приспосабливание к себе и передразнивание картины, думать о сходстве грибникам очень и очень нравилось.
Они как раз заканчивали говорить и размышлять о здешних местах и о живописи, когда пронзил их насквозь стремительным трепетом, налег на них прохладным долгим телом лес.
Лес проснулся уже полностью: колыхнул всей своей влагой, затрещал всей сушью. Больше всего лес встревожили не двое грибников, не бандюга Маклак, а четырнадцатилетняя, скачущая козой, не по годам округлившая спину и плечи девочка. Лес потянулся к ней ветвями и предупреждающе зашумел. Но девочка вступила в него так же бездумно и безоглядно, как вступала в слоистую и жгучую воду своей первой, окончательной, все дальнейшее превращения тела и души предрешающей жизни.
Девочка вступила в лес, покрикивая, посмеиваясь. Несмотря на осень, была она в легкой куртке, и короткая стрижка моталась на голове ее словно сетка: вся сразу. И хотя девочка чувствовала подбирающийся к ней холод, холод этот не вызывал у нее озноба – вызывал жар. Но по мере продвижения в глубь леса девочка становилась спокойней и спокойней, лес усмирял и утишал бродившие в ней соки, хотя и не мог усмирить и утишить их до конца. Но во всяком разе теперь мысли девочки – кривенькие, подзаборные, банно-телевизионные – как-то спрямились, налились уверенностью, силой, наполнились дыхательным терпеньем и трепетом. Из гадливо используемой, налипающей на любое тело банной мочалки она вдруг стала мало-помалу превращаться в знающую себе цену, сдерживающуюся до подходящего мига – сдерживанье тоже входило в любовную игру – женщину.
Лес был как зеркало, был как вода. И в лесу этом, в этом волшебном зеркале зеленом она казалась себе иной: чуть старше, намного гибче, заметно умней...
Девочка любила ходить в лес и раньше, и он так на нее всегда и действовал: смирял прыгающих в теле зверьков, облегал длинным водяным и хвойным платьем. И поэтому девочка – пустая и поверхностная по определенью учителей, «с ветром в голове» по слову родителей, но на самом деле именно такая, какой и должна быть, – лес любила. Именно этот, убегавший вниз от школьного холма к оврагу и растворявший в себе, словно в кислоте, и школу с ее трусливой глупостью, и поселок, полный цепким, давно проевшим деревенское нутро, пролетарским чванством. Но любить просто – не отдавая себя – было мало. Надо было в лесу кричать, валяться, надо было гладить стволы, прижиматься к ним хребтом, притираться все смелее расходящимися в стороны ягодицами, надо было притворяться, что берешь в нем грибы, а на самом деле впихивать в ранец набухшие смолой, исходившие слизью, шибающие в нос крепким постельным духом тяжелые еловые шишки. Надо было лес трогать, ворошить, расшвыривать в нем свой шум, верезг, треск, визг, визг, треск!..
И хотя лес, гнавший волнами навкось, вверх, вниз любую информацию, передававший нужную ему весть на любое расстояние, треск, поднятый девочкой, приглушил и утишил, – чуткий, как лось, Маклак голову поднял и девочку увидел. И она его тоже увидела. А увидав, вскрикнула, но не от страха – от радости. Маклак аж скривился: этой дурошлепки ему только не хватало! Хотя, вообще-то... Но, повременив секунду, Маклак резко присел и из обзора Настюхиного пропал. Потоптавшись немного на месте, краснея, наливаясь обидой, Настюха пошла на носках к тому месту, где только что стоял симпатичный, большеглазый и большеносый, мягко скалившийся паренек в куртке. Парень по виду был свой, деревенский, только откуда-то приехавший. В деревнях же окрестных так принято не было: увидел – так хоть поговори, ущипни хоть...
Настюха обошла и обшарила кусты, где только что мелькала голова парня, и никого там не нашла. Она поискала еще, а затем, гневно фыркнув, подалась в противоположную сторону.
Грибники-философы заметили девочку не враз. Они были заняты разговором о форме грибов, о том, что верней считать низом гриба, что верхом. Младший из грибников, скинувший теперь в сыроватом осеннем лесу свой головной убор, похожий на ермолку, утверждал, что гриб просто совокупляется с землей, и ножка его вовсе не ножка, а детородный орган, шляпка же – подчинившее свои членики акту совокупления тело. При этом он одной рукой отирал свое бритое наголо, все время подмокавшее темечко, а другой перехватывал на лету узкую, ленточную, кощееву бороду, правда, тут же и выпускал ее.
Из-за этой беседы они чуть не пропустили девочку, которая давно их заметила, но радости при этом не испытывала, может, оттого что вылила ее всю без остатка на подевавшегося неведомо куда парня. Девочка решила обойти грибников стороной, сошла с тропинки, слегка шумнула чащобой и здесь-то и была замечена.
Грибники-философы враз приостановились. Затем меж собой переморгнулись, перетолкнулись, тихонько пересвистнулись.
– Эпикур... – полушепотом произнес младший, гологоловый.
– Да и Платон тоже... – тут же подхватил старший.
– Вообще греки, надо сказать...
– Вот именно – надо...
– И Васвас Розанов, так тот, как ни крути...
– Причем здесь Васвас! – старший внезапно досадливо сморщился. Не к месту всплывал новый, ненужный сейчас пласт беседы. – Вот греки – те действительно... Ау, девушка! Ау, красавица! Мы потерялись! Как нам к школе выйти? Мы из РОНО! Знаете, что это такое? Районный-отдел-народного-образования! Вот, школу ищем...
– А чего ж здесь... – Настюха недоверчиво, но как всегда лукаво и с подначкой глянула на старшего.
– Да понимаете, – философы и девочка начали медленно сближаться, – грибков решили набрать. Мы на машине, думали, быстро обернемся, грибки в машину кинем и сразу в школу. Вы ведь из местной школы? А уроки небось прогуливаете?
Настюха потупилась.
– Ну мы не скажем, не скажем, – вступился молодой, – но и вы должны пойти нам навстречу.
Настюха сразу заулыбалась.
– А чего вам?
– Ну как чего... Ты ведь взрослая девушка, с парнями гуляешь небось. Гуляешь ведь?
– А вам чего?
– Да ты не серчай... Ну, гуляешь и правильно... Живешь ведь. В Греции Древней – слышала небось – еще пораньше тебя начинали. И ничего, до ста лет жили. И...
Старший перебил младшего.
– Тебя звать как?
– Настюха.
– Ну стало быть так, Настюха. Мы люди добрые. Вот тебе пятьдесят долларов, а ты с нами пошути легонько.
– Как это?
– Ну парни тебя ведь сверлили уже?
– Скажете тоже...
– Так да или нет? Если нет, иди себе в школу и мы за тобой потопаем. А если да, то вот тебе полтинник и подходи поближе. Так да или нет?
– Ну, да...
Настюха, порхнув, подлетела к старшему, выхватила у него бумажку.
– А не фальшивые? А не отберете? – затараторила она, скидывая со спины ранец и заталкивая в него пятидесятидолларовую бумажку.
– Ну какие фальшивые, – отпихивая ногой кинутый теперь наземь ранец, гундосил старший. – Витя, под ручки, под ручки прими...
Пятьдесят долларов – это была теперешняя месячная зарплата матери и отца вместе, и Настюха, закрыв глаза, слушала, как лез под юбку старший, как пригибал ее голову к себе крепко перехвативший обе руки ее младший.
Лес загудел над головами протяжно, низко...
Гоша Маклак, издалека и просто от нечего делать следивший за Настюхой, выскочил из-за кустов вовремя. Старший, пытавшийся оседлать Настюху сзади, еще ничего не успел, а делать так, как хотел клонивший к себе ее голову младший, – Настюха не желала. Что ему в этой сцене не понравилось, Маклак и сам не мог бы сказать: девок он дрючил нещадно и за людей их не считал. Скорей всего, не понравились ему эти двое, занявшиеся тем, от чего отказался он сам. Чем-то поганым и, как на миг показалось Гоше, даже смрадным – хотя по теперешнему ощущению он и сам уже смердел весь – повеяло от них. И Маклак, забыв, что его ищут, что эти двое свободно могут навести на него, что за неделю скитаний по лесам он притощал и ослаб, выскочил из-за кустов. Он рассчитывал быстро свалить обоих, а девку или отогнать домой, или...
Он выскочил и, успев подумать, что надо было подаваться в Москву, а не лындать здесь, – ударил младшего грибника кастетом, одетым на правую руку, в загривок. Тот сразу осел, смяк, Настюху выпустил, она вскрикнула, повалилась задом на старшего. Старший чертыхнулся, отступил на шаг, дал шлепнуться наземь Настюхе, мигом поднял молнию на брюках, двумя ловкими движеньями выдернул из них ремень и кинулся боком в ноги бандиту.
Расчет оказался верным: Маклак на ногах не устоял, кувырнулся вниз, и старший грибник, тут же на него насев, с удивительной для философа ловкостью затянул на шее беглого ремень. Он успел даже пропустить в дырочку на ленте ремня металлический штырек. Получилось крепко, надежно. Маклак чуть дышал. Но для верности старший грибник несколько раз ударил его еще локтем в висок. Затем оглянулся на молодого. Тот лежал ничком, уткнув лицо в хвойно-листовую подстилку.
– Витя! Вить... – тонко позвал старший. – Убил! – еще тоньше и злей завопил он.
Затем вскочил на ноги и с силой натянул ремень. Гошино горло сдавило донельзя, из глаз его брызнули слезы.
– Убил, сука, убил! – Старший ударял ботинками по мерзлым Гошиным пальцам, подбиравшимся к натянутому ремню, бил его в живот, в пах, а сам расчетливо уворачивался от судорожно дергавшихся ног и рук мокрушника.
Настюха подхватилась с земли, оправила вмявшуюся в голую задницу юбку, зацепила ранец и двинулась к школьному холму: к истоку леса, к его началу.
– Стой! Ты, лярва! Ну! – старший рванулся к Настюхе, таща за собой, как на аркане, хрипящего Гошу. – Деньги – назад!
– Как назад, как назад, всю измяли... – заныла Настюха.
– За измяли – три тысячи рублей получишь в кассе взаимопомощи... Ну!
Лес заскрежетал от бессилия, затрещал хрипло над людьми от горя. Потому как – что же между людьми этими происходило? Один лежал на земле словно мертвый, другой бился заарканенный, третья рюмзала, стервенел, впадая в раж и Бог знает до чего мог дойти четвертый. Все в этом маленьком мирке вмиг перевернулось вверх ногами, стало дурным, непоправимым...
Пятым в лесу был в этот час старик. Он давно слышал приближавшихся и слишком вольно для местных переговаривавшихся в лесу грибников. Про них ему еще ни к селу, ни к городу подумалось: «Идут лесом, поют куролесом, несут пирог с мясом...» Но потом старик задремал опять. Ему нравилось дремать в лесу. Когда он так дремал, – то словно пластался на земле, вытягивался на ней влежку, вровень с поваленными стволами. И эти поваленные льнули к нему и ласкали его, зная, что это он, старик, их срубил.
Старик рубил лес. Потому что не рубить лес, если любишь его – нельзя. Знал это старик, знал сам лес. Было старику ведомо и то, что лес этот не такой, как все другие леса окрест, что ни одно дерево здесь, пусть даже одряхлевшее, пусть сваленное им, стариком, наземь, не становится мертвым, что даже поваленные деревья здесь цветут...
Теперь, услышав крик и ругань совсем рядом со своей выкопанной в прошлом году земляникой, он проснулся окончательно. Проснулся и тотчас заметил, как тревожно и трепетно поет лес, как взвихряются его токи чуть левей и ниже хорошо известной старику круглой поляны. Это взвихренье на миг даже испугало старика, таким оно было непрерывным и мощным, и он тут же вскочил и, не думая, не рассуждая, а только исполняя неведомо кем на него наложенные обязанности караульщика и вычистителя леса, заспешил, гребя по подстилу ногами, – словно шел он по лесу босой и боялся загнать в ногу колючку – к поляне.
То, что увидел старик на поляне, ничуть его не смутило. Чего теперь не бывает! Ситуация по-житейски ему стала ясной сразу, и не обеспокоила его ни девка-школьница, явно сама же на мужиков и кидавшаяся, ни приземистый городской человек, державший на коротком поводке лупоглазого, с мокрым, раззявленным металлическим ртом приблатненного или урку. Обеспокоил его только лежащий ничком человек с бритым черепом.
– Брось душить, – мягко сказал старик городскому. – А ты б, Настюха, домой шла. А то тут меж мужиков, глядь – враз и проткнешься...
Настюха боком, бочком, покуда не отобрали деньги, не глядя на приземистого городского, потрусила наверх, к холму.
– Брось... – повторил беззлобно старик. Грибник-философ и сам уже хотел бросить, он видел, что лежащий на земле истоптан и придушен им крепко, но после слов старика еще крепче натянул ремень.
– Удавлю гада...
– Ты б лучше дружку своему помог...
– Поможешь тут! Удавлю бомжа! Тогда поглядим...
Старик видел, что только злит и распаляет городского человека, а потому развернулся и побежал к роднику. Он хотел набрать во флягу вывертывающейся из родника круглым детским кулачком воды и ею напоить лежащего. Вода была целебной, старик испробовал ее силу на себе и на своей старухе, а другим давать пока поостерегся, про ключ молчал в тряпочку, опасаясь, как бы слабенький, светлый струмок, чуть бугрившийся под палыми листьями, не затоптали свои, а главное, не запакостили тлей огородной ползущие на лес дачные. Старик принес родниковой воды и, перевернув на спину бритоголового, стал лить ему воду на лицо, на темя, приклеил какие-то длинные черные листья на веки.
Лес, молчавший, кажется, все то время, пока старик бегал к роднику, таинственно и выжидающе загудел над ним, затрещал резко в ушах убегающей Настюхи, заныл в висках у приземистого, кинул охапку колкого ветерка в лицо рэкетиру-мокрушнику, взвил лентой кощееву бородку лежащего с закрытыми глазами. Тот пошевелился, разлепил веки. И приземистый грибник-философ, ни на миг не выпуская заарканенного Гошу, – тут же наклонился над дружком своим. Тот, хоть и потерял сознание и ушиб при падении руку, мог хоть сейчас, на взгляд приземистого, идти в бой. А в бой приземистый рвался без устали... Ему мало было истоптать бомжа, он хотел сволочь его вниз к машине, вывезти отсюда подальше и перед самой Москвой, на станции Тайнинской сдать знакомому лейтенанту из подмосковного ОВД. Младший же философ, уже полностью опомнившийся, чувствовал себя обставленным и обманутым, он полностью выпал из рамок картины великого художника Нестерова, горевал от этого и досадовал, и потому на предложение приземистого равнодушно согласился.
Тянуть Гошу вниз было легко, лес, убегая к ответвленью Ярославской дороги, резко шел под уклон. Грибники потащили бандита быстро, споро. И тогда Маклак изогнулся всем телом, завернул назад голову и показал так и оставшемуся стоять на месте старику, которому приземистый пригрозил на прощанье выломать челюсть, – и показал старику сложенную из пальцев обеих рук решетку. Старик понял, но лишь покачал головой. Правда, постояв немного, улыбнулся и показал вдруг такую же решетку волочимому по подстилу Гоше. Маклак тоже понял и в знак согласия судорожно мотнул своей стриженой острозатылочной головой.
И тогда старик набрал в легкие побольше слабо-кислого игольчатого воздуха, подождал очередного лесного вихря и вместе с этим вихрем засвистал.
Затрещали, ломаясь, деревья, посыпались средние и мелкие сухие ветви, сучки, взметнулись снизу и долетели до верхушек елового подроста прелые листья... Так во всяком случае почудилось приземистому. Хотя потом он, конечно, смекнул: ничего этого не было, просто налетел внезапный лесной вихрь, совпавший со стариковым свистом. Но это – потом... А в тот миг приземистый, растерявшись от посыпавшейся на него лесной мелочи и трухи, согнул ноги в коленях, присел и ремень выпустил. Маклак тут же ящерицей метнулся в сторону и со стонами и руганью полез на четвереньках вверх, к старику. И приземистый хотел было его догнать, затоптать хотел эту собаку до смерти. Он ринулся вперед, но старик тихо-внятно сказал ему:
– Уйди поздорову. Я свистом своих позвал. Вдругорядь свистну – яйца отсохнут.
Через день на лес стал падать снег.
Через три дня снег достиг лиственного подстила их леса и редкими островками муки по краям широченного стола остался лежать.
Старик показал Гоше решетку из пальцев потому, что собирался прилучить его к лесу. Спать Маклак мог на брошенной даче, которую указал ему старик, в четырех километрах от леса, но на рассвете должен был возвращаться к старику в землянку. В этом заключался смысл старикова жеста. И сначала Маклак на даче ночевал, но потом перестал. Потому как снился ему один и тот же сон про то, что находят его на даче свои же урки и топчут, и изничтожают хуже, чем тот приземистый. И однажды во сне Маклак зарычал дико и зло, зарычал от ненависти к себе, к своей никчемушной, тупой, как сапог, беспонятливо-бессловесной жизни, а проснувшись, укусил себя изнутри за щеку, страшно изорвав ее.
Не дожидаясь рассвета, Маклак пошел в стариков лес. В лесу ему враз стало легче, он почувствовал себя безопасней, жизнь показалась не такой тошной и невыправимой.
И даже нечто похожее на сожаление – правда, пока с ехидцей и злорадством – о тех, кого он обкладывал данью и о тех двоих, которых ему пришлось, спасая свою шкуру, «замочить», стало проникать в него. Сожаление было болезненным, но вместе с тем было и сладостным, и вовсе не походило на ту сухую тоску, которая погнала его внезапно и безрасчетно из тюрьмы на волю... Сожаление это было созвучно сладкому теньканью и почти псаломным погудкам леса, и Маклак, хоть и не мог выразить этого словами, – остро такую созвучность чувствовал.
А тогда, той ночью, войдя в лес, он от страха, что не застанет старика в землянке, сел на корточки, съежился, мигом заткнул пальцами уши...
Старик той ночью в лесу не был. Он иногда ночевал в землянке. В лесу было тепло, в землянке – того теплей. Где-то совсем рядом под землей проходил мощный канализационный сток. Сток грел землю.
«Плоть и отторгнутая греет нас», – говорил иногда старик Маклаку. А больше – ничего почти не говорил и ничему его не учил. Потому что для того, для чего оказались они в лесу, много учиться не надо было. А были они в лесу – караульщики. Так объяснил старик бандиту в первый же день. И Маклак хоть и был на премудрость туг, а скор только на расправу и на девок, старика сразу понял: сторожат они. А что, зачем – старику знать лучше. Так, сторожа и подчищая лес, Маклак забыл почти, что они ищут, что есть колючая проволока, вышки, прожектора, собаки с внимательными человечьими мордами, люди, рыкающие псами. Перестав трухать и кусать себе щеку, перестав вспоминать, он во что-то непонятное в лесу вглядывался, чего-то напряженно ждал.
– Как снег первый выпадет, так и пройдет он. Преподобный пройдет, значит... В прошлим годи и в позапрошлим так же вот проходил. И коли доволен службой будет – родник новый укажет. А родник укажет – стало быть, родимся заново. Только сразу его – родник значит – увидеть надо... – сказал как-то старик.
Маклак сначала недоверчиво мотнул головой и хотел обложить и старика, которого он мог бы перешибить соплей, если б захотел, и этого, который должен был пройти, по матери. Но затем блаженство чьей-то все еще возможной к нему, мокрушнику, любви и приязни вмиг разорвало нутро его на четыре шматка, а затем, словно сбрызнув живою водой, срастило, составило вновь.
Они проспали. Ночью выпал обильный снег, и впервые им стало в землянке холодно. Первым проснулся старик, он откинул еловую завесу и навесь. Как показалось, лес зазвенел шепотом:
– Глянь, сучок! Глянь, ешь те корень...
И Маклак, которого старик в последнее время называл так же, как и тот, городской, приземистый – «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, что-то смиренное и ласковое, слышалось то, чего в Гоше пока вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся от закинутой вверх дверной завесы вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, зачем они здесь в яме вообще обретаются, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними выступающие сторожко и пугливо солдаты внутренних войск.
– Сюда, сюда, вошь! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком в бок, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.
Чуть взметывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику, бесплотный, уходил прямо сквозь деревья, прямо сквозь их верховки, сквозь углы стволов, сквозь медленно оседающую вниз белую мжицу, на север.
– Суда теперь... – звонче еще зашепотал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженую непослушную голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под чуть вмявшего листья в снег следа невидимой ступни, выклубливал себя из земли новый, теплый, тонкий, сразу же начавший вкладывать голос в сонный гомон леса, ключ.
Лес все еще плыл в дреме.
Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого, – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком, рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него и небывалое надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких, в бронхах...
– Ессублянаху... – пытался пустить Маклак жизнь по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать, и вместе с содержимым желудка словно исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, как детский шарик и разорвавшаяся, словно желчный пузырь, душа. И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям; сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти...
И вслед за рвотой шла и бежала по щекам его, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок оставленный босой невидимой ступней первый снег.