КУТУМ
Кутум проплавал в море восемь коротких месяцев.
И потому сейчас, когда его намертво уцепил черный, фабричной выделки стальной крючок, он не совсем еще знал, чем все кончится. И от этого незнанья дергался, стервенел, бил хвостом, вздувал жабры и выкатывал белки глаз за обозначенные Богом пределы.
Однако десятый номер держал его крепко.
А до попадания на крюк кутум жил привольно.
Каждый отрезок существования – от еды до еды – он проводил в стремительном размышлении. И поскольку размышлял не словом, а движением, размышления эти всегда были сладостны. И в этом он не был подобен тем существам на суше, что передвигаются при помощи двух огромных плавников, изрыгая из пасти то видимый, то невидимый, но от этого не менее смертоносный огонь. О существах этих ему было известно немногое. Но зато было известно нечто весьма важное: они не проницают Главного.
А ведь именно это-то Главное, вложенное в кутума, в спинной его мозг, наполняло и его, и другую мелкую и крупную рыбу жгучим весельем и ледяной, резко вспыхивающей электрической страстью, страстью к самой жизни, к плоти бытия, к морю. Именно это Главное заставляло, играя, хватать крюки, заходить в сети и потом биться в них и, выпадая в иную реальность, сожалеть о своей, уже невозвратимой...
Азиз – рыбак из предместья – наматывал на самодельную катушку толстую, трехсотметровую леску, и кутум медленно, но неотвратимо приближался к берегу. Он уже несколько раз выплескивался из воды и видел серо-коричневый, нечистый песок и земляные, с вкраплениями камней, горы над ним. Видел между полоской песка и горами дорогу, несущую на себе зеленых чудовищ с раздутым брюхом, с мертвым розовым пятиконцовым родимым пятном на боку, с коротким, торчащим вперед органом, предназначенным видимо для продления рода...
Рыбак же ничего этого не видел. Он мотал и мотал лесу блескучей ручкой, криво приваренной к стояку с катушкой.
И кутум еще приблизился к берегу. И здесь вплыла в него самочка-невеличка, виденная три темноты тому назад.
А тогда было вот что: врезаясь в стаю лакомых, хрупких креветок, кутум увидел чуть поодаль от места охоты небольшую легкую самочку. Увидел и сразу же узнал, что это и есть его пара. Его и ничья иная. Знали это и другие самцы, знали, хотя их рядом в тот момент и не было. Но и появись кто-нибудь из них, и начни кружить над самочкой, это было б только от жажды бесконечной игры, а вовсе не от незнанья.
Итак, кутум увидел самочку и застыл перед ней мгновенно. А затем ринулся вертикально вниз. Потом снова вверх...
Так он двигался мыслью, так он двигался чувством: вниз – вверх, вниз – вверх, вверх – вниз. И вдруг самочка, завороженная его движениями, перевернулась на спину и подалась чуть назад, ближе к двум огромным валунам, ко дну...
Но тогда кутум лишь проплыл над ней победителем и ушел в черную звенящую глубину, начинавшуюся сразу за валунами, один...
Море быстро мельчало. И дно теперь уже было рядом, под плавниками: гладкое, чистое, почти без ракушек каспийское дно, дно Хвалынское, дно Гургена, Хазара и прочая, прочая, прочая...
И еще раз, почти уже с бешенством вырвавшись из воды, кутум схватил ртом клочок прожаренного на мангалах и в печах, иссушенного солнцем и людским вожделением воздуха. Он вырвался из воды и увидел, как волнуется, переступая с ноги на ногу, рыбак в раздутых до колен черных трусах, в пиджаке, в твердо отмерившей половину лба пупырчатой кавказской кепке. Но вырвался он лишь на мгновенье и снова ушел в воду, чуть не прибив ко дну мелкого, лживого, лупоглазого бычка.
И здесь он вспомнил свое рождение. Вернее миг перед самым рождением. Тот миг, когда, перейдя от общего к частному, потеряв бессмертие на период жизни, он получил взамен этому бессмертию обманчивую и недолгую прелесть временного воплощения. Вспомнился и дивный переход от бесконечности к чуть скользящему по поверхностям камней и растений сну, а от сна – к буйству вживания в разум воды и пищи. Сразу же пришло и осознание эволюции как единственной силы, водвигающей в водовороты смерторождений, выводящей из них. И эти ощущения, эти проблескивающие серебряными чешуйками осознания уже не покидали его никогда. Даже сейчас, чиркая плавниками о песок, кутум чувствовал, что Эво, словно хребет, держит его. Но чувствовал он все это, лишь не порывая до конца со своей стихией, и верно и хорошо это было лишь для грубошипящего, разведенного на скорую руку в огромной каменной чаше водоворота...
Сейчас же он выходил на сушу, как в первых витках параллельных лжеэволюций, выпростанных на свет вместе с эволюцией основной, выходили на сушу его предки, чтобы, спустя множество темнот, бежать без оглядки назад в трепет пен, в тишину, в безмолвье...
Кутум был почти уже на берегу, на земле. Он судорожно вертелся на крюке, потому что вместе с водой понимание оставляло его. Оставляло его и Главное. Оставляла самочка и косяк кефалей, добывавших здесь же, неподалеку, сладких морских червей, кефалей, в конечном счете и толкнувших кутума своей безмозглой глупостью на крюк. И потери эти были неожиданны и сотрясали до тех пор, пока не начался новый отрезок его жизни.
И первым признаком этого отрезка стал страшный удар о песок. Затем удары еще и еще. Кутум бился так, что рыбаку пришлось правой рукой и коленом намертво прижать его кпеску.
Рыбак прижал кутума к песку и от радости пощекотал негнущимся дегтярным пальцем свободной левой руки его костяные губы. А кутум вырывался снова и снова, стараясь в воздухе обрести ту силу, которую всегда давала ему вода. Обрести силу и ринуться вновь в густоту зелени и покоя...
И сделать это ему почти удалось, потому что внезапно рыбак отпустил добычу.
Рыбак же отпустил рыбу потому, что зазевался и не заметил, как на узкую полосу песка бочком выскочил неуклюжий бронетранспортер и, набирая скорость, побежал вдоль берега. А затем, пробежав метров сто, резко развернулся и затормозил за спиной Азиза...
А кутум в дикой пляске шел к мелкой косой ряби. Ему помогал дурно свистящий, горячий и злой ветер с земляных гор. И до волны оставалось лишь два-три кутумьих корпуса, когда его снова прижали к песку. И хоть и на этот раз прижали нежно и даже кротко, как прижимают всякую годящуюся в пищу живность, – прижали ботинком с новыми ребрами на подошве, и поэтому кутум сразу же задохнулся и сник.
– Семенов, – сказал прижавший, – зарой-ка его под скамейкой. Они здесь всегда так делают. Да бравенько зарой! Слышь, Семенов? Сантиметров на двадцать-тридцать.
Подоспевший Семенов бережно вынул кутума из-под ребристого ботинка и побежал к одиноко торчащей среди замусоренного по осени пляжного песка лавчонке. Приказ он выполнил ловко и быстро...
И в этом песке под низкой расхлябанной лавочкой кутум окончательно утратил понимание. Но он все еще жил. И кольца сокращающегося Эво страшной болью сжимали его голое, без чешуи чрево, его сильный мускульный хвост, его острую, изящную, не выпирающую над телом голову.
Но и жизнь в песке оказалась недолгой. Выкопанный короткой, зеленой, как далекие воды, острой, как зуб лосося, лопаткой кутум был бережно очищен от песка и отдан какому-то маленькому, скрюченному, суетящемуся двуногому существу. Это был, конечно, не рыбак, радостно тянувший из воды кутума. Хотя и был на него похож: такая же с огромным козырьком кепка, такой же серый пиджак, правда, вместо черных на нем были светло-коричневые, зауженные книзу брюки. Но на этом сходство кончалось. Дальше шли одни несходства. Прятались они по преимуществу в лице принявшего рыбу. Лицо это заросло щетиной, глаза смотрели колюче и воровато, верхняя губа припухла, дрожала.
Рыбака же нигде не было видно. И неясно было, возвратился ли он к себе домой, во двор, отгороженный от улицы кусками жести, автомобильными покрышками, днищами от ящиков и прочим – всем тем, чем вместе с женой Марьям обносил он свое логово, свое прибежище, свою нору, свое «местожительство», полувыстроенное, полувырытое тут же неподалеку, у крутой земляной горы, или подался куда в другое место.
Рыбака не было, но выдавался неподалеку над песком какой-то мешок – не мешок, горб – не горб, прикрытый сверху серым пиджаком или еще чем-то замасленным. И блестела возле этого горба темно-красная жирная лужица. Но это был уже не рыбак. Это были всего только кости, вода и мясо. И кутум хорошо знал это.
Да и вкус лужицы был ему знаком. И он хоть и с трудом, с ломотой во всем своем каменеющем теле, но припомнил, что уже когда-то видел и пробовал такое же красное месиво. Было это сразу после его рождения. Тогда в темную, вечернюю воду свалили сразу нескольких таких же ловцов рыбы, или кто они там еще. И весь косяк пробовал именно эту, сочащуюся из упавших в море, красную жижу. Никому она не понравилась. И только жирный бородавчатый жерех всласть насосался этого нового чуда морского.
Но сейчас кутум понимал уже немногое и не мог до конца взять в толк – рыбак ли это лежит мешком или что другое, третье? Не мог понять и куда плывет он сам: трясясь, сбрызнутый приторной, резко пахнущей чем-то неприятным водою. Не мог понять, хотя и слышал, как тот, что наступил на него ребристым ботинком, сказал, пыхнув огнем:
– Бери! За службу тебе, старая курва!
– Ай, ай, ай, – засуетился одетый в пиджачок и кавказскую кепку, принимая кутума, – какой рыба, какой рыба пошаловал...
Этот-то в пиджачке как раз и очистил кутума окончательно от песка, омыл его в море, но затем – на горе – облил вонючей, невыносимо пахнущей, безвкусной, бесчувственной мертвой водой.
Но несмотря на эту воду, кутум еще жил. Он жил и видел, как маленький скрюченный человечек, очень похожий на рыбака, но не рыбак, выбрался из песка на притертую к земляным горам дорогу и пробирается по ней между плотно стоящих друг за другом, словно кефали на нересте, зеленых чудовищ. Пробирается навкось, ввысь, ближе к начинающимся огням, в город...
Человек с кутумом в руках пробирался из Шихова в Баку. И по дороге хотел в шиховской чайхане взять целлофановый пакет, налить туда воды и продержать так кутума до самого вечера, потому что между предвечерьем и вечером у согнутого были еще дела. Но в чайхане никого не было. Только на столах и рядом на земле лежали стеклянные, изящно выгнутые чашечки-ормуды. Три чашечки были раздавлены. Остальные целы, но опрокинуты набок и засыпаны разной мелочью, крошками, залиты какой-то мутной чайханской дрянью.
И тогда человек в кавказской, ополовинившей лоб фуражке снова свернул к дороге, делавшей здесь восьмерку, и, выпутавшись из танковой колонны, побежал вниз, к морю. И никто из сидевших и стоявших у замерших на полпути к Баку боевых машин ему ничего не сказал и не крикнул. И смотрели ему вслед скорей с сожалением, чем с неприязнью. Потому что и они, смотревшие, потому что и они не знали, где упрятана тайная пружина всего сегодняшнего дня. Не знали и не могли унять, не могли вжать в дорогу, закопать в землю ее нечеловеческую – раскрученную с пальбой и треском – силу...
У моря человек целлофанового пакета тоже не нашел. И не ведая, как сберечь кутума до вечера, сел на лавочку как раз неподалеку от торчащего горбом серого пиджака. Он сел думать. Он сел думать, потому что был не рыбак и не знал, что рыбу нужно зарыть в песок и тогда она будет свежей и чистой сколько захочешь, сколько надо. И, может, даже будет живой. Но сутулый человек, скажем опять и снова, – этого не знал. И хотя у него были и здесь, на месте, дела – решил бросить их все и ехать на чем попадет в город. Кутум, живой кутум не давал ему покоя! Он возбуждал сутулого и скрюченного до предела, запаливал в нем жуткие ветвистые огни, и огни эти, обламываясь и опадая, разлетелись, разбрызгались по пустынному в те часы берегу...
И вот, сохраняемый живым, чтобы стать мертвым, увернутый в обильно смоченную водой бледно-лиловую мужскую майку, а поверх нее еще в толстый слой газет, кутум плыл в город. Он плыл и от влаги приходил в себя. И снова виделось ему море. Но был он уже не кутумом, а жадным бородавчатым жерехом и пил красную липкую жижу, сочившуюся из тех, пошедших камнем ко дну. Он пил ее и пил, а навертевший на свой тулуб ржавую проволоку Эво, рыбий семиплавый Бог...
– Сходи здесь, – сказал водитель, подхвативший сутулого на изгибе дороги напротив волнореза, далеко внизу рвавшего вклочь море, – теперь рядом, сам доберешься.
Вез водитель в задке микроавтобуса нечто такое, что ему показывать никому не хотелось. Кроме того, сидела сзади не в меру разговорчивая длиннотелая молодая женщина, и он, зная об этой ее разговорчивости, не хотел рисковать, нарвавшись где-нибудь при въезде в город на военный патруль.
– А че это ему сходить? – Женщина, сидевшая в предпоследнем ряду кресел, дунула на прядь каштановых, чуть курчавящихся волос, упавшую на глаза. Прядь отлетела к уху. – Че сходить-то? – нажимая на «е», повторила она. – Ты сам сходи, промнись! От... А ему я кой-чего должна!
Водитель плюнул вбок, крутанул руль вправо, вправо повернул и свою в рубленной и изломанной соломе волос голову, стал тормозить. Впереди все одно намечалась пробка и, хочешь – не хочешь, надо было выходить, смотреть, что там, как...
Машина еще не остановилась, а женщина с великолепным матовым цветом лица, с молодой, упругой, но все ж немного короткой шеей с хрустом стала раскрывать на себе новомодное, из твердой плащевой ткани, спереди на пуговках платье. Глаза ее в полутьме микроавтобуса, казалось, по-кошачьи вспыхнули, тонкие, капризно изогнутые губы, судорожно дрогнув, раскрылись...
– Собаки, скоты... – плюнул еще раз водитель и, окончательно остановив машину, грузный и неловкий в жарком своем синем двубортном костюме, стал ходить.
– У-у, молокан проклятый, – начиная задыхаться, добросила в спину ему женщина, – как выпродать че – это они всегда, а как че другое...
Сутулый бросил кутума на сиденье (отчего тот дважды, как в воде, подпрыгнул, трепанул хвостом, сладко прогнул, а потом вновь выпрямил корпус). И, неожиданно легко ухватив женщину, так и оставшуюся в расстегнутом, но не сброшенном платье, поперек тела, опустил мягко и бережно, как добычу, лицом вниз на коврик между сиденьями, на миг прижав к пропыленному этому коврику плоский ее, влажный, прохладный в духоте набегающего вечера живот.
И вонзился в кутума запах соединения тел, запах слепорождений, запах расправы, упадка и смерти...
Прошло пятнадцать минут, а водителя все еще не было.
– Твой-то подох, – лениво запахнув платье и не попадая пуговками в узкие прорези, сказала женщина.
– Кутун, кутунчик, – позвала она, то ли издеваясь, то ли вправду жалея.
Глаза ее теперь потухли и казались двумя глубокими на лице ямами. В ямах этих шла какая-то таинственная жизнь, что-то шевелилось, взметывалось, проблескивало, туманилось, ниспадало, тлело. Но что именно, не давала разглядеть грянувшая внезапно темь.
– Как можна п'аддох! Как п'аддох! Нэ хавары п'аддох! Нэ хавары!
– Аааа-хх!
– Ыыыы-ы-ы...
И сутулый, набитый до пупка машинной любовью, схватив рыбу, увернутую в газету и в майку, установил на середине лба твердокозырчатую кавказскую кепку и, ничего не сказав женщине, выпрыгнул из микроавтобуса. И пустился мимо сбившихся в кучу машин, мимо кустов, какими-то одному ему ведомыми тропинками к далекой вечерней чайхане.
Он побежал к чайхане и сразу же забыл длиннотелую, круторебрую женщину, обозленного водителя, танки в Шихове, пробку на подъезде в Баку. Он думал только о том, что продать или даже – в крайнем случае – подарить кутума мертвым никак нельзя. И поэтому бежал и бежал, спотыкался, останавливался и бежал вновь. И кутум видел грязь и навоз, чистоту и горящий хлам, белые кладбища на обрывах, готовые всей своей тяжестью осесть на дорогу, видел нефть в цепочках озер, и ограды, и сады, и пустоши, и черноту, и лень, и проворство. И хотя жить ему оставалось в рыбьей своей оболочке всего ничего, он вдруг снова стал ближе к пониманию вещей, почувствовал внезапно легкий щекот инобытия под жабрами. Но понимание это таилось где-то глубоко, вне тела, и доставить его враз, в один миг себе пред очи было невозможно...
Добежав наконец до чайханы, человечек, задохнувшись, остановился в тени огромной, завязанной крепким узлом в середине ствола, там, где начинаются ветви, маслины.
– Гардаш, – сипло позвал он чайханщика. Но тот, занятый у стойки своими чайниками, не услышал. И тогда человечек вышел из тени маслины и, почти перестав задыхаться, запел: – Кутум, адын кутум! Балыг, ай, балыг! Ай...
И хоть деньги сутулому на сегодня были уже не нужны, на вопрос «Сколько?» он отвечал: «П'тнадцат...» А отворачивавшимся кричал, изнемогая, в спину:
– Дэсят, дэсят! Эсли нужна – дэсят! За дэсят бэры!
И кричал он еще и по-другому: на шумящем камнями морскими, клокочущем пылью, исколотом кислой горечью и косточками граната языке. И в этой его медленно нарастающей жадности к живому, хоть и продаваемому кутуму, была любовь. Он, убивая рыбу, любил ее. Потому что любовь и в убивании все казалось ему любовью. Потому что и любовь к убийству все равно для него была любовью...
Но сидящие в чайхане, где на столах стояли в полном порядке не опрокинутые, а выблескивающие чистотой чашечки-ормуды, на сутулого не обращали внимания – играли в шахматы, курили, смеялись.
– Адын кутум, бэры кутум, – покрикивал, теперь уже почти плача, сутулый, похожий на рыбака человек, – балыг, балыг. Ай балыг!
И этот «балыг!» было последнее, что слышал кутум в своей короткой – от января до сентября – жизни...
Кутума купил чайханщик. Он брезгливо, одним движением кривого негнущегося мизинца сколупнул с рыбины проданную вместе с ней газету, смахнул под стойку майку и глазами показал худенькой, в косичках девочке, своей дочери, против всех вероятий оказавшейся вечером в чайхане, куда-то на дверь подсобки, в угол. Девочка быстро мелкими шагами ушла. Она, увидев рыбу, чуть не расплакалась. И не только потому, что ей жаль было кутума, но и потому, что казалось: вот она поплачет, погорюет, и убитой живности станет легче, и живность эта из своей другой, неведомой жизни, с неба, со звезд поможет ей. Так она оплакивала нахохленных индюков и куриц, живших у них во дворе, и толстого, черного, с надпиленным правым рогом барана, недавно зарезанного отцом, и птиц, и птенцов, и рыб. И за это ее не любили подруги и дразнили братья. Но она все равно была такой, какой была.
Девочка ушла, а чайханщик зачем-то развернул отброшенную газету и долго смотрел в нее, не читая. И в глазах чайханщика – а звали его Яшар, и было у него, считая и эту, старшенькую, отошедшую в угол Рабигуль, пятеро детей, и недавно он лишился жены – и в глазах чайханщика тоже стояли слезы.
В газете же, кое-где подпорченной каплями воды, просочившимися с майки, можно было прочесть:
...БЩЕНИЕ КОМЕНДАНТА ГОРОДА...
...держанию порядка, которое находит понимание у населения, выражающегося обеспокоен... связи с подстрекательскими экстремистскими... дками... пределенных лиц... щих дестабилизировать обстановку.
...давляющее большинство... инцев... ет усилить контроль за въездом в город...... ждан, ведущих сомнительный образ жизни, не занятых общественным... удом.
...связи с этим... комендатурой принято решение... граничить... езд в Баку вышеуказанной... тегории лиц.
Данные ограничения не... тся лиц, а также граждан... щих на семейные торжества, похоронные обряды.
............................................................................................................ однако
............................................................... каждый...................................................
будет сделано все..................................................................
И кривой Яшар-чайханщик, чернотой своего лица выделявшийся даже среди соплеменников, смахнул слезу и досадливо топнул ногой на удивленно на него глазевшую из угла дочку. И снова завернул рыбу в газету и уже небрежно отшлепнул ее на край своей широкой, крытой дюралью стойки, чтобы потом, похоже, уложить в холодильник.
И теперь из газеты торчала только узкая, великолепно вылепленная голова кутума с глазом, затягиваемым нечистой, беловатой, полупрозрачной и развратной пленкой.
И худая девочка, стоявшая в углу и прожившая всего десять лет, из всех нудот и дремот, наплывавших на чайхану, на город, видела один только этот костенеющий глаз. Глаз расширялся, рос и дрожал, как лунный обломыш, как тонущая в море звезда. И первое понимание, которое в отличие от морской живности никогда не приходит с рождением к большинству людей, а дается им лишь постепенно, приходило к ней...
А рядом, в призрачной, сизо-лимонной от искусственного света чайхане в сетях своих, в неводах своих бился народ, звякали чашечки-ормуды, дымился чай, злачно блестела сабза, жирнели орешки... И сутулый человек, сбитый с толку своими сегодняшними поступками и из всего дня хорошо запомнивший только каменную тяжесть кутума, отодвинувшись назад, в тень корявой маслины, шептал:
– Саул, Аллах! Саул, советы! Саул, саул гардаш...
И, шепча, сжимая в руке две ненужные ему бумажки, красную и синюю, видел, как мертвый уже кутум мимо на треть набитых снедью ледяных холодильников, мимо танков, песка, над блестящей под косым и хлестким ветром водой, удерживающей на себе островки пыли и поэтому рябой, как шкура шакала, плыл в обрывке газеты к хозяину вод, к вечному морю, к Эво...
И мертвый глаз рыбы крупнел и крупнел, и всасывался, подрагивая, в луну. Луна же, словно сипатая, морщенная курильщица анаши, катилась к нам, впивалась темнозубым ртом в слоистый сахар, наколотый из сизых голов, город, впивалась в дурной мир, в ночь, в море, подрагивающее – если смотреть на него издали – шкурой продажной собаки-шакала...
Кутум же плыл вверх и не слышал ничего: ни легкого рокота недоумения, шумнувшего над чайханой, ни падающего наземь сутулого человека. Не видел он и того, как не тронутый никем, но все равно ставший мертвым, сутулый и небритый тоже летит. Но только летит вниз. Летит сквозь ставшую враз бесплотной и легко проницаемой землю к слепой, черной, а по ободу кровавой луне: к тайной, иной...
– Гардаш, гардаш...
И они понимают его. Оттого, видно, что и сами в чем-нибудь да виноваты.
– Виноваты ведь? Виноваты? А?..
Но всего этого не было уже видно и слышно ни кутуму, ни луне, ни чайханщику. Те же, кто видел, кто слышал, – знали, что сказать, что сделать тут ничего нельзя. Ибо таков мир.
Знал это и я. И тоже молчал в тот вечер. Ибо что же я, чужеплеменник, пришлец мог тогда вмиг выдохнуть об этом ином, недоступном, неясном пространстве? Что мог выдохнуть о кутуме, девочке, море?
Ничего: только горечь и желчь. Только надежду на все исцеляющий ход жизни, на Бога...
Ибо Он един для всех нас.