Сестра зимой
– Как бы нам поговорить… Когда я встаю, ты еще спишь, когда ты возвращаешься домой, я уже сплю… Утром боюсь тебе позвонить, вечером слышу твои звонки сквозь дрему.
– Потому что я тоже хочу прийти домой и поговорить! Поговорить, попивая вино, ведь ты не пьешь, а я бы пьянела потихоньку, а ты бы по телефону ничего не замечала, а то бы и хмелела вместе со мною. Бог весть, как ты это умеешь делать…
– Да, да, так хорошо говорить!
– Нет, ничего не получится, он уже моется в душе.
– Кто же?
– Совершенно чужой, посторонний человек, не знаю, как он здесь оказался. Пошел за мной по улице, моется в душе. Он мне противен.
– Терпи, надо терпеть!
– Надо, а тошнота подбирается ко мне, как к лодке, которую качает на волнах…
– А я сказала Марку, что мне хочется побыть одной, ты же знаешь, я совершенно не переношу, когда я одна, но Марк привык уважать мою тягу к тому, чтобы побыть с самой собой с глазу на глаз; я думала, мы с тобой поговорим.
– У него нож был все время в руке, когда он за мной шел. Может быть, он и не моется в душе, а что-нибудь другое там делает. Или моется, но зачем? Может быть, я ночью проснусь, а он лежит на боку, подперев голову рукой, и смотрит на меня, смотрит…
– Не бойся, он тебе ничего не сделает.
– Я – лодка, которую тошнит; я привязана к причалу, и причал меня поторапливает и в то же время не отпускает, и я бьюсь об него головой, и, знаешь, умудряюсь занозить своими щепами причальные бревна.
– Марк тоже на меня смотрит.
– Не говори про Марка.
– Про Марка?
– Не говори!
– Ты его хорошо знаешь?
– Его слишком хорошо знает одна моя знакомая.
– Я думала, ты сама.
– Если тебе так легче, то я сама. Но на самом деле, одна моя знакомая.
– Значит, он не к тебе ездит?
– Ко мне. Я им даю ключи от своей квартиры.
– Ты же мне сестра.
– Я очень жалею, если бы ты только знала, как я жалею! Я даже иногда думаю попросить кого-нибудь, чтобы пришел сюда и позвонил бы тебе и сказал бы, что я заперлась в ванной с бритвой и собираюсь вскрыть себе вены, если ты меня не простишь. Он, этот звонящий тебе, стучит мне в дверь ванной, а я отвечаю: только если она меня простит! Но кто, кто встанет под дверью ванной? Вот был бы у меня сын лет пятнадцати, не как-нибудь, а инвалид, он бы мог позвонить и прокричать тебе: не оставляй меня сиротой, мало тебе, что я болен, мало тебе, что у меня нет отца?!
– Господи, а почему нет отца, что случилось?
– Ну, я бы так родила.
– Разве можно?! Ты красивая, славная, ты бы вышла замуж.
– Я думала, ты все знаешь.
– Я знала, но была уверена, что это ты, родной мне человек. А кто же моется в душе?
– Я его совсем не знаю. Он шел за мной с ножом и вошел в квартиру, а потом заперся в ванной.
– Может быть, тебе показалось и там никого нет? Ты можешь говорить со мной, сколько захочешь!
– О, мне только того и надо! Я давно хотела тебе сказать: знаешь, змеиный язычок света втискивается в темноту; колеблясь – будто от застенчивости! – пробирается по ее складкам и вылизывает провалы; он вылизывает по ночам темень, словно мать вылизывает темя новорожденного со слипшимися черными волосиками; она сглатывает запах рыбы, оставшийся от странностей зародыша, и скусывает ему жабры; никто, даже белый бультерьер с заплаканными глазами, не решается к ней подходить, свою сонную морду убийцы – эскимо, с которого стаял и съеден шоколад – он кладет на подоконник и долго смотрит на отраженный в окне раздвоенный, раздвигающий черные плоскости язычок света. И знаешь еще что? Одутловатый, приземистый город, наш город – с куполами, похожими на крышечки пудрениц, стоявших когда-то на трюмо красавиц, достает декабрьские пуховки, и пудра сыплется на черную грудь земли, выгибающуюся, словно она пробует застегнуть на спине белый мадаполамовый бюстгальтер, – такие уже никто не носит, кроме нее, никто.