ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Он внезапно проснулся от ружейных выстрелов и, несмотря на настояния Розанетты, непременно захотел посмотреть, что там происходит. Он шел по Елисейским Полям, в том направлении, откуда раздались выстрелы. На углу улицы Сент-Онорэ ему встретились люди в блузах, кричавшие:
– Нет, не сюда! В Пале-Рояль!
Фредерик пошел за ними. Ограда у церкви Вознесения была сломана. Далее он заметил посреди улицы три булыжника, – должно быть, начало баррикады, – затем осколки бутылок и пучки проволоки, которые должны были помешать движению кавалерии. Вдруг из переулка выскочил бледный высокий юноша с черными волосами, развевающимися по плечам, в фуфайке с цветными горошинами. Он держал длинное солдатское ружье и бежал на цыпочках, в туфлях, похожий на лунатика, ловкий, как тигр. Время от времени слышны были выстрелы.
Накануне вечером, когда показалась фура с пятью трупами, подобранными на бульваре Капуцинов, настроение народа изменилось, и пока в Тюильри сменялись адъютанты, г-н Моле, собираясь составить новый кабинет, все не возвращался, г-н Тьер пытался составить другой, а король строил козни, колебался и назначил Бюжо главнокомандующим, чтобы тотчас же помешать ему взяться за дело, – восстание, словно направляемое одной рукой, грозно надвигалось. На перекрестках какие-то люди с неистовым красноречием взывали к толпе, другие изо всей мочи били в набат, отливали пули, сворачивали патроны; деревья на бульварах, общественные уборные, скамейки, решетки, фонари – все было разрушено, опрокинуто. К утру Париж покрылся баррикадами. Сопротивление вскоре было сломлено; всюду вмешивалась национальная гвардия; к восьми часам народ, местами даже без боя, завладел уже пятью казармами, почти всеми мэриями, самыми надежными стратегическими пунктами. Монархия сама собой, без всяких потрясений, быстро распадалась, и толпа вела теперь осаду участка у фонтана Шато д'О, стремясь освободить пятьдесят узников, которых там не было.
Подойдя к площади, Фредерик поневоле должен был остановиться. Она была полна вооруженных людей. Отряды пехоты занимали улицы св. Фомы и Фроманто. Огромная баррикада заграждала вход на улицу Валуа. Дым, раскачивавшийся над ее гребнем, рассеялся; стало видно, как по ней бегут люди, широко размахивая руками; они скрылись; потом пальба возобновилась. Из полицейского участка отвечали, но внутри никого не было видно; в дубовых ставнях, защищавших окна, были сделаны бойницы, и все двухэтажное здание, с двумя флигелями, бассейном на первом этаже и дверцей посредине, уже начинало усеиваться белыми пятнышками, которые оставляли пули. На трех ступеньках крыльца никого не было.
Рядом с Фредериком какой-то человек в фригийском колпаке и фуфайке, поверх которой надет был патронташ, ссорился с женщиной, повязанной полушелковым платком:
– Да вернись же! Вернись!
– Не приставай! – отвечал муж. – Можешь и одна посидеть в привратницкой. Гражданин, я вас спрашиваю: правильно я поступаю? Я все разы свой долг выполнял – и в тысяча восемьсот тридцатом, и в тридцать втором, и в тридцать четвертом, и в тридцать девятом! Сегодня дерутся! И я должен драться! Проваливай!
И жена привратника в конце концов уступила увещаниям мужа, которого поддержал национальный гвардеец, стоявший рядом с ними, мужчина лет сорока с добродушным лицом, окаймленным русой бородой. Он заряжал ружье и стрелял, продолжая разговаривать с Фредериком, невозмутимый среди мятежа, как садовник среди насаждений. Около него увивался юноша в холщовом переднике, чтобы получить от него патронов и пустить в ход свое ружье, превосходный охотничий карабин, подаренный ему «одним господином».
– Бери вот там, у меня за спиной, – сказал ему бородач, – и прячься, а то убьют?
Барабаны били атаку. Раздавались пронзительные возгласы, победные «ура». Толпа колыхалась, увлекаемая водоворотом. Фредерик, попавший в самую гущу, не мог двинуться, захваченный зрелищем и чрезвычайно довольный. Раненые, которые падали, мертвецы, лежавшие на земле, не были похожи на настоящих раненых, на настоящих мертвецов. Ему казалось, что он смотрит спектакль.
Над волнами толпы показался верхом на белой лошади с бархатным седлом старик в черном фраке. В одной руке он держал зеленую ветвь, в другой – какую-то бумагу и упорно махал тем и другим. Наконец, потеряв надежду быть услышанным, он удалился.
Отряд пехоты скрылся, и муниципальная гвардия одна защищала теперь участок. Смельчаки целым потоком ринулись на крыльцо; их перестреляли, подоспели другие, дверь, в которую ударяли железными болтами, гудела; муниципальная гвардия не сдавалась. Тогда к стене подкатили коляску, набитую сеном; она запылала, точно гигантский факел. Приволокли хворосту, соломы, бочонок со спиртом. Огонь пополз вверх по камням стены, все здание начало дымиться, и широкие языки пламени с пронзительным шумом взвились над крышей, над перилами террасы. Первый этаж Пале-Рояля был битком набит национальными гвардейцами. Из всех окон, выходивших на площадь, раздавались выстрелы; пули свистели; вода, вырвавшаяся из пробитого бассейна, смешалась с кровью и образовала лужи; ноги, скользя в грязи, цеплялись за одежду, кивера, оружие; Фредерик ступил на что-то мягкое; то была рука сержанта в серой шинели, ничком лежавшего в канаве. Прибывали все новые толпы народа, подталкивая сражающихся вперед. Выстрелы участились. Винные лавки были открыты; время от времени туда заходили выкурить трубку, выпить кружку пива, потом снова шли драться. Завыла собака, отставшая от хозяев. Все захохотали.
Фредерик пошатнулся – человек, раненный пулей в бок, хрипя, упал к нему на плечо. Выстрел, направленный, может быть, в него, разъярил Фредерика, и он уже бросился вперед, но его остановил национальный гвардеец:
– Ни к чему! Король бежал. О, если не верите, сами сходите посмотреть!
Это утверждение утихомирило Фредерика. На площади Карусели с виду было спокойно. «Отель де Нант» по-прежнему стоял особняком, а дома, сзади него, купол Лувра, видневшийся напротив, длинная деревянная галерея, которая тянулась справа, и пустырь, простиравшийся вплоть до ларьков уличных торговцев, – все это словно тонуло в серой дымке; а на другом конце площади, освещенный резким лучом солнца, прорезавшим облака, виден был фасад Тюильри, окна которого выступали белыми пятнами. У Триумфальных ворот лежал труп лошади. По ту сторону решетки стояли люди кучками по пять-шесть человек и разговаривали. Двери дворца были открыты; слуги, стоявшие на пороге, пропускали всех.
В нижнем этаже, в маленьком зале, были приготовлены чашки кофе с молоком. Некоторые из числа зевак уселись за стол, шутили, другие продолжали стоять, в том числе какой-то извозчик. Он обеими руками схватил вазочку с сахарным песком, тревожно осмотрелся по сторонам и с жадностью стал есть сахар, все глубже засовывая в него нос. Внизу, у главной лестницы, какой-то человек расписывался в книге. Фредерик узнал его по спине.
– А! Юссонэ!
– Ну да, – отвечал тот. – Я представляюсь ко двору. Какова шутка! А?
– Не подняться ли наверх?
Они вошли в зал маршалов. Портреты славных мужей были в полной сохранности, за исключением портрета Бюжо, которому прокололи живот. Все они стояли, опершись на сабли на фоне пушек, в угрожающих позах, не соответствовавших моменту. На больших стенных часах пробило двадцать минут второго.
Вдруг раздалась «Марсельеза». Юссонэ и Фредерик свесились через перила. То пел народ. Толпа неслась вверх по лестнице, сливая в головокружительном потоке обнаженные головы, каски, красные колпаки, штыки и плечи, – неслась так безудержно, что люди исчезали в этих бурлящих волнах, которые поднимались с протяжным воем, точно воды реки, гонимые могучим приливом в пору равноденствия. Наверху толпа рассеялась, и пение смолкло.
Теперь слышалось только топание башмаков, смешанное с всплесками человеческого говора. Толпа, совершенно безобидная, довольствовалась тем, что глазела. Но время от времени какой-нибудь локоть, которому было тесно, вышибал стекло, или валилась на пол стоявшая на столике ваза или статуэтка. Деревянные панели трещали. У всех были красные лица, пот струился по ним крупными каплями. Юссонэ заметил:
– А герои не очень-то благоухают!
– Ах, вы несносны! – ответил Фредерик.
Толпа напирала на них, и они очутились в комнате, где под потолком был раскинут балдахин из красного бархата. Внизу, на троне, сидел чернобородый пролетарий в расстегнутой рубашке, с лицом веселым и глупым, как у китайского болванчика. На возвышение поднимались и другие, чтобы посидеть на его месте.
– Что за мифология! – сказал Юссонэ. – Вот он – народ-властитель.
Кресло подняли, взяв за ручки, и понесли, раскачивая, через залу.
– Черт возьми, как его качает! Корабль государства носится по бурным волнам! Ну и канкан! Настоящий канкан!
Трон поднесли к окну и под свистки кинули вниз.
– Бедный старик! – сказал Юссонэ, глядя, как он упал в сад, где его быстро схватили, чтобы нести к Бастилии и там сжечь.
Всеми овладела неистовая радость, как будто исчезнувший трон уступил уже место безграничному будущему счастью, и народ стал рвать занавески, бить, ломать зеркала, люстры, подсвечники, столы, стулья, табуреты, всякую мебель, уничтожая даже альбомы с рисунками и рабочие корзинки. Раз уж победили, как не позабавиться? Чернь, в знак насмешки, закутывалась в кружева и шали. Золотая бахрома обвивала рукава блуз, шляпы со страусовыми перьями украшали головы кузнецов, ленты Почетного легиона опоясывали проституток. Всякий удовлетворял свою прихоть; одни танцевали, другие пели. В комнате королевы какая-то женщина мазала себе волосы помадой. За ширмой два игрока занялись картами. Юссонэ указал Фредерику на какого-то субъекта, который курил трубочку, облокотясь на перила балкона. А безумие возрастало, все время звеня осколками фарфора и хрусталя, которые падали, издавая такой же звук, как клавиши гармоники.
Потом неистовство приняло более мрачную форму. Непристойное любопытство заставляло заглядывать во все уголки, открывать все ящики. Каторжники запускали руки в постели принцесс и валялись на них, вознаграждая себя за невозможность изнасиловать королевских дочерей. Другие, более жуткие на вид, безмолвно бродили по дворцу, стараясь что-нибудь украсть; но народу было слишком много. В пролеты дверей видна была, среди блеска позолоты и облаков пыли, темная людская масса, заполнившая анфиладу зал. Груди тяжело дышали; жара становилась все более удушливой; боясь задохнуться, приятели вышли.
В передней на куче одежды стояла публичная девка, изображая статую Свободы, неподвижная, страшная, с широко раскрытыми глазами.
Едва они вышли на улицу, как навстречу им показался взвод одетых в шинели муниципальных гвардейцев, которые, сняв свои форменные шапки и обнажив несколько облысевшие черепа, низко-низко поклонились народу. Видя такое почтение к себе, оборванцы-победители возгордились. Юссонэ и Фредерику это доставило некоторое удовольствие.
Их охватило воодушевление. Они пошли назад к Пале-Роялю. Против улицы Фроманто лежали сваленные на соломе трупы солдат. Они хладнокровно прошли мимо, даже гордясь таким самообладанием.
Дворец был полон народа. На внутреннем дворе пылало семь костров. Из окон выбрасывали рояли, комоды и стенные часы. Пожарные трубы пускали струи воды, долетавшие до крыши. Озорники пытались перерезать рукава саблями. Фредерик стал уговаривать какого-то студента Политехнической школы воспрепятствовать этому. Студент не понял, он казался совершенным дураком. Кругом, в обеих галереях, чернь, завладев винными погребами, предавалась дикому пьянству. Вино лилось ручьями, текло под ноги; уличные мальчишки пили из черепков от бутылок и, шатаясь, орали.
– Пойдем отсюда, – сказал Юссонэ, – этот народ вызывает во мне омерзение.
Вдоль всей Орлеанской галереи на тюфяках, положенных Прямо на пол, лежали раненые; пурпурные занавески заменяли одеяла, а скромные мещаночки из соседнего квартала приносили раненым суп и белье.
– Что бы там ни было, – сказал Фредерик, – по-моему, народ прекрасен!
В большом вестибюле бурлила рассвирепевшая толпа, желавшая подняться в верхние этажи, чтобы закончить разрушение; национальные гвардейцы, стоявшие на ступенях, пытались удержать ее. Самым отважным казался стрелок без шапки, с всклокоченными волосами, в изодранной кожаной амуниции; его рубашка, выбившаяся из-под пояса, смялась и жгутом торчала между штанами и курткой; он вместе с другими ожесточенно отбивался. Юссонэ, у которого были зоркие глаза, еще издали узнал Арну.
Наконец они добрались до сада Тюильри, чтобы отдышаться на свободе. Они сели на скамейку и несколько минут просидели с закрытыми глазами, ошеломленные до такой степени, это не было сил сказать хоть одно слово. Прохожие заговаривали друг с другом. Герцогиня Орлеанская назначена регентшей; все было кончено, и чувствовалось то особое успокоение, которое следует за быстрыми развязками, как вдруг в мансардах дворца во всех окнах показались слуги, рвавшие на себе ливреи. Они бросали их в сад в знак отречения. Народ освистал их. Они исчезли.
Внимание Юссонэ и Фредерика привлек к себе высокий детина, который быстро шел по аллее с ружьем на плече. Его красную блузу стягивал в поясе патронташ. Лоб под фуражкой был повязан платком. Он обернулся. Это был Дюссардье; он бросился к ним в объятия.
– О, какое счастье, дорогие мои! – воскликнул он, не в силах сказать ничего больше – так он задыхался от радости и утомления.
Он двое суток был на ногах. Он строил баррикады в Латинском квартале, дрался на улице Рамбюто, спас трех драгун, вступил в Тюильри с отрядом Дюнуайе, потом отправился в палату, а оттуда в ратушу.
– Я прямо оттуда. Все очень хорошо! Народ торжествует! Рабочие обнимаются с буржуа! Ах, если б вы знали, что я видел! Какие чудные люди! Как это прекрасно!
И, не замечая, что у них нет оружия, он прибавил:
– Я ведь был уверен, что встречу вас здесь! Трудные были минуты, да это что!
На щеке у него появилась капля крови, но на вопросы друзей он ответил:
– О, пустяки, штыком оцарапало!
– Однако нельзя так оставлять.
– Ну, я здоровый! Какая от этого беда! Республику провозгласили! Теперь уж мы будем счастливы! Журналисты сейчас говорили при мне, что теперь освободят Италию и Польшу. Королей больше не будет! Понимаете? Свобода всей земле! Свобода всей земле!
И, окинув взглядом горизонт, он с победоносным видом воздел руки. Но по террасе вдоль воды длинной вереницей бежали люди.
– Ах, дьявол!.. Я и забыл! Форты ведь не взяты. Мне туда надо. Прощайте!
Он обернулся, чтобы крикнуть им, потрясая ружьем:
– Да здравствует республика!
Из труб дворца вырывались огромные клубы черного дыма и неслись искры. Звон колоколов вдали напоминал блеяние испуганных овец.
Направо и налево – везде победители разряжали свои ружья. Фредерик, хоть и не отличался воинственным пылом, почувствовал, как в нем закипела галльская кровь. Ему сообщился магнетизм восторженной толпы. Он с наслаждением вдыхал грозовый воздух, пахнущий порохом, а сам трепетал от наплыва бесконечной любви, высокой и всеобъемлющей нежности, как будто сердце всего человечества забилось в его груди.
Юссонэ, зевая, сказал:
– Пожалуй, пора идти оповещать население!
Фредерик пошел с ним в контору его газеты, помещавшуюся на Биржевой площади, и сам принялся сочинять для газеты в Труа отчет о событиях – настоящее литературное произведение в лирическом стиле, под которым поставил свою подпись. Затем они пообедали вдвоем в ресторане. Юссонэ был задумчив; эксцентричность революции превосходила его собственные сумасбродства.
Когда после кофе они отправились в ратушу, чтобы узнать новости, его врожденное озорство взяло верх. Он, как серна, перескакивал через баррикады и отвечал часовым патриотическими шутками.
Им при свете факелов удалось услышать, как провозглашают временное правительство. Наконец в полночь Фредерик, изнемогая от усталости, вернулся домой.
– Ну что же, – спросил он своего лакея, помогавшего ему раздеваться, – ты доволен?
– Да, сударь, разумеется! Только вот не люблю я, когда народ так распоясывается!
Проснувшись на другое утро, Фредерик вспомнил о Делорье. Он поспешил к нему. Адвокат только что уехал: он был назначен комиссаром, в провинцию. Накануне вечером он добрался до Ледрю-Роллена и до тех пор приставал к нему с просьбами от имени высших школ, пока не урвал себе место, получив назначение. Впрочем, по словам привратника, он на следующей неделе должен был написать, сообщить свой адрес.
Тогда Фредерик пошел к Калитанше. Она встретила его с обидой, досадуя на него за то, что он бросил ее одну. Гнев ее угас, когда он уверил ее, что мир будет восстановлен. Все успокоилось теперь, бояться нечего; он обнимал ее, и она объявила себя сторонницей республики, подобно тому как это уже сделал архиепископ парижский и как вскоре должны были сделать с изумительным рвением и поспешностью все судейское сословие, Государственный совет, Академия, маршалы Франции, Шангарнье, г-н де Фаллу, все бонапартисты, все легитимисты и немалое число орлеанистов.
Падение монархии совершилось с такой быстротой, что, когда миновал первый миг оцепенения, буржуа словно удивились: как это они остались в живых? Расстрел, к которому без суда приговорили нескольких воров, показался вполне справедливым. Целый месяц повторяли фразу Ламартина о красном знамени, «которое только раз было обнесено вокруг Марсова поля, меж тем как трехцветное знамя…» и т. д., и все укрылись под его сень, ибо из трех его цветов каждой партии был виден только ее цвет и она рассчитывала истребить два другие, как только возьмет верх.
Так как дела приостановились, то беспокойство и любопытство гнали людей на улицу. Небрежность одежды сглаживала разницу общественного положения, ненависть пряталась, надежды выставлялись напоказ, толпа была приветлива. На всех лицах сияло гордое сознание завоеванного права. Царило веселье карнавала, люди жили как на бивуаке. Нельзя было представить себе ничего более занимательного, чем Париж, каким он был в эти первые дни.
Фредерик под руку с Капитаншей отправлялся на прогулку, и они вдвоем бродили по улицам. Ее забавляли банты, красовавшиеся в петлицах у прохожих, флаги, висевшие у каждого окна, разноцветные афиши, расклеенные по стенам, и она бросала монету в кружку для пожертвований в пользу раненых, стоявшую на стуле где-нибудь посреди улицы. Она останавливалась перед карикатурами, изображавшими Луи-Филиппа в виде кондитера, фокусника, собаки или пиявки. Но люди Коссидьера с их саблями и шарфами пугали ее. Иногда приходилось видеть, как сажают «дерево Свободы». Господа священники принимали участие в этом обряде, благословляли республику, являясь в сопровождении прислужников с золотыми галунами; и толпа находила, что это прекрасно. Наиболее привычным зрелищем были всевозможные депутации, направлявшиеся в ратушу с какой-либо просьбой, ибо все ремесла, все промыслы ждали, что правительство раз навсегда положит конец их бедам. Правда, кое-кто шел лишь затем, чтобы дать правителям совет, или поздравить их, или просто-напросто навестить и посмотреть, как «работает машина».
Однажды в середине марта, когда Фредерик отправился по поручению Розанетты в Латинский квартал, он увидел, проходя по Аркольскому мосту, каких-то длиннобородых, по-военному марширующих людей в затейливых шляпах. Во главе отряда шел и бил в барабан негр, бывший натурщик, а развевающееся знамя, на котором была подпись: «Живописцы», нес не кто иной, как Пеллерен.
Он знаком предложил Фредерику подождать его и через пять минут снова появился, – время у него еще было, так как в этот момент правительство принимало каменотесов. Пеллерен шел со своими коллегами требовать создания форума Искусств, своего рода биржи, где обсуждались бы вопросы искусства; как только все труженики сольют воедино свои таланты, возникнут великие произведения. Вскоре Париж украсится исполинскими сооружениями, украшать их живописью будет он; он уже начал картину «Республика». За ним явился один из его товарищей и увел его, так как следом шла депутация торговцев живностью.
– Что за глупость! – проворчал из толпы чей-то голос. – Вечно ерунда! Ничего толкового!
Это был Режембар. Он не поклонился Фредерику, но воспользовался случаем, чтобы излить накопившуюся горечь.
Гражданин целые дни скитался по улицам, крутя усы, вращая глазами, выслушивая и распространяя зловещие новости, и на все у него были две фразы: «Берегитесь, нас хотят смести!» и «Черт возьми, да ведь у нас украдут республику!» Он всем был недоволен, а в частности тем, что мы не восстановили наших естественных границ. Слыша имя Ламартина, он уже пожимал плечами, Ледрю-Роллена считал не на высоте задачи, Дюпон де л'Эра называл «старой тряпкой», Альбера – идиотом, Луи Блана – утопистом, Бланки – человеком крайне опасным; а когда Фредерик спросил его, как надо было бы, поступить, он ответил, схватив его за руку и сжав ее до боли:
– Взять Рейн, говорю вам, взять Рейн, черт побери!
Затем он стал обвинять реакцию.
Она сбросила с себя маску. Разгром замков Нейи и Сюрен, пожар в Батиньоле, волнения в Лионе, всякое неистовство, всякая обида давали теперь повод к преувеличениям, так же как и циркуляр Ледрю-Роллена, принудительный курс кредитных билетов, рента, упавшая до шестидесяти франков, и, наконец, высшее беззаконие, последний удар, ужаснейшая из гнусностей – налог в сорок пять сантимов. А в довершение всего – социализм! Хотя эти теории, столь же новые, как игра в «гусек», подвергались в течение сорока лет достаточному обсуждению, чтобы заполнить целые библиотеки, они напугали обывателей, словно град аэролитов; и люди негодовали, преисполненные той ненависти, какую порождает всякая новая идея именно потому, что это – идея, ненависти, которая потом создает ей славу и в силу которой ее враги всегда стоят ниже ее, как бы ничтожна она ни была.
И вот собственность сделалась предметом почитания, почти близкого к культу, и слилась с понятием бога. Нападки на нее стали казаться святотатством, чуть ли не людоедством. Несмотря на самое гуманное законодательство, какое было когда-либо, снова возник призрак 93-го года, и в каждом слоге слова «республика» слышался лязг ножа гильотины, что, впрочем, не мешало презирать эту республику за ее слабость. Франция, лишившись господина, стала кричать от страха, как слепец, потерявший палку, как малыш, отбившийся от няньки.
Но ни один француз так не струсил, как г-н Дамбрёз. Новый порядок вещей угрожал его благосостоянию, но, главное, он обманул и его опытность. Такая прекрасная система, такой мудрый король! Возможно ли? Миру пришел конец! На следующий же день он уволил трех слуг, продал лошадей, купил себе мягкую шляпу для выходов на улицу, даже собирался отпустить бороду и засел дома, упав духом, с горечью перечитывая газеты, наиболее враждебные его взглядам, погрузившись в состояние столь мрачное, что даже шутки над трубкою Флокона были не в силах вызвать у него улыбку.
Являясь опорой низвергнутой монархии, он боялся, что мщение народа обрушится на его поместья в Шампани, как вдруг он случайно прочел разглагольствования Фредерика. Тут он вообразил, что его молодой друг – лицо очень влиятельное и что если он не в силах быть ему полезен, то по крайней мере может защитить его, – и вот однажды утром г-н Дамбрёз явился к нему в сопровождении Мартинона.
Единственной целью этого посещения, по словам г-на Дамбрёза, было повидаться и побеседовать с ним. В конечном итоге события радуют его, и он от всего сердца принимает «наш возвышенный девиз: „Свобода, Равенство, Братство“, так как в сущности всегда был республиканцем». Если при прежнем строе он и подавал голос за правительство, то просто-напросто для того, чтобы ускорить неминуемое крушение. Он даже рассердился, говоря о Гизо, «из-за которого мы здорово поплатились, – этого ведь нельзя отрицать!» Зато он очень восхищался Ламартином, который, «честное слово, был прямо великолепен, когда по поводу красного знамени…»
– Да, знаю, – сказал Фредерик.
После этого г-н Дамбрёз заявил о своей симпатии к рабочим.
– Ведь в конце концов мы все более или менее рабочие! – И беспристрастие его доходило до того, что Прудон, по его мнению, был логичен. «О, весьма логичен, черт возьми!» И с тем же равнодушием, которое свойственно возвышенному уму, он заговорил о выставке, где видел картину Пеллерена. Он находил ее оригинальной, удачной.
Мартинон все время вставлял одобрительные замечания; он тоже считал, что надо «честно примкнуть к республике», и заговорил о своем отце-земледельце, притворяясь крестьянином, простолюдином. Речь вскоре зашла и о выборах в Национальное собрание и о кандидатах от Фортельского округа. Кандидат оппозиции не мог рассчитывать на успех.
– Вы должны были бы занять его место! – сказал г-н Дамбрёз.
Фредерик стал отговариваться.
А почему бы и нет? Голоса крайних левых обеспечены ему благодаря его личным взглядам, голоса консерваторов – благодаря его происхождению.
– А также отчасти, может быть, – с улыбкой прибавил банкир, – отчасти и благодаря моему влиянию.
Фредерик признался, что не знает, как взяться за это дело. Ничего нет проще! Надо только получить от одного из столичных клубов рекомендацию к патриотам департамента Обы. Надо не просто заявить о своих убеждениях, как это ежедневно делается в газетах, а серьезно изложить определенные принципы.
– Принесите мне, когда напишете. Я знаю, что требуется в тех местах. И, повторяю, вы могли бы оказать большие услуги стране, всем нам, даже мне. В такие времена следует помогать друг другу, и если Фредерику или его друзьям что-нибудь нужно…
– Ах, сударь! Я так вам признателен.
– Услуга за услугу, что и говорить.
Решительно, банкир – славный человек.
Фредерик не мог не задуматься, у него кружилась голова, он был ошеломлен.
Великие образы Конвента встали перед ним. Ему показалось, что занимается блистательная заря. Рим, Вена, Берлин охвачены восстанием, австрийцев прогнали из Венеции, вся Европа пришла в волнение. Час настал принять участие в движении, быть может ускорить его, и к тому же его прельщало одеяние, в котором, как уверяли, будут ходить депутаты. Он уже видел себя в жилете с отворотами, в трехцветном шарфе, и этот зуд, эти галлюцинации были так сильны, что он открылся Дюссардье.
Честный малый был все в таком же восторге.
– Разумеется! Конечно! Выставляйте свою кандидатуру!
Фредерик все же посоветовался с Делорье. Идиотская оппозиция, с которой комиссар сталкивался в провинции, усилила его либерализм. Он тотчас же ответил ему письмом, полным энергичных увещаний.
Однако Фредерику хотелось получить поддержку со стороны большего числа лиц, и он поделился своим планом с Розанеттой в присутствии м-ль Ватназ.
Она принадлежала к числу тех незамужних парижанок, которые каждый вечер после уроков и попыток продать какие-нибудь рисуночки или пристроить плохие рукописи возвращаются домой с грязным подолом, сами стряпают себе обед, съедают его в полном одиночестве, а потом, поставив ноги на грелку, при свете лампы с тусклым стеклом мечтают о любви, о семье, об очаге, о богатстве – обо всем, чего у них нет. Поэтому и она, подобно многим другим, приветствовала революцию, как путь к возмездию, и стала ярой поборницей социализма.
Освободить пролетариат, по мнению Ватназ, было возможно лишь при условии раскрепощения женщины. Она требовала для женщины доступа ко всем должностям, права объявлять отца незаконнорожденного ребенка, требовала изменить законодательство, уничтожить или, по крайней мере, «упорядочить брак на более разумных основаниях». Тогда всякая француженка будет обязана выйти замуж за француза или приютить старика. Кормилицы и повивальные бабки должны стать государственными служащими и получать жалованье от казны; необходимо особое жюри, которое оценивало бы произведения женщин, особые издатели для женщин, политехническая школа для женщин, национальная гвардия, состоящая из женщин, – все для женщин. А раз государство не признает их прав, силу они должны преодолеть силой. Десять тысяч гражданок, как следует вооруженных ружьями, могут задать такой страх ратуше!
Кандидатура Фредерика показалась ей благоприятной с этой точки зрения. Она ободряла его, указывая путь к славе. Розанетта радовалась, что в палате у нее будет свой человек.
– А вдобавок тебе, пожалуй, дадут и хорошее местечко.
Фредерик, подверженный всяческим слабостям, поддался всеобщему безумию. Он сочинил речь и отправился показать ее г-ну Дамбрёзу.
Когда ворота захлопнулись за ним, в одном из окон отдернули занавеску; показалась женщина; он не успел разглядеть, кто она. В передней же его внимание остановила картина, поставленная на стул, вероятно, временно, – картина Пеллерена.
Она изображала Республику, или Прогресс, или Цивилизацию под видом Иисуса Христа, управляющего паровозом, который мчится по девственному лесу. С минуту поглядев, Фредерик воскликнул:
– Что за гадость!
– Не правда ли? А? – сказал г-н Дамбрёз, появившийся как раз в этот миг и вообразивший, что слова Фредерика относятся не к живописи, а к доктрине, возвеличенной художником.
Тотчас же появился и Мартинон. Пошли в кабинет, и Фредерик уже извлек из кармана бумаги, как вдруг вошла м-ль Сесиль и с невинным видом промолвила:
– Тетя здесь?
– Ты же знаешь, что нет, – ответил банкир. – Впрочем, не беда! Будьте как дома, сударыня!
– Ах, нет, благодарю вас! Я ухожу.
Едва она вышла, Мартинон сделал вид, что ищет свой носовой платок.
– Я оставил его в пальто. Извините, я схожу за ним!
– Пожалуйста! – сказал г-н Дамбрёз.
Очевидно, он прекрасно замечал эти хитрости и как будто даже покровительствовал им. Почему? Но вскоре Мартинон снова появился, и Фредерик приступил к своей речи. Уже со второй страницы, где на господство денежных интересов указывалось как на позор, банкир стал морщиться. Далее, переходя к реформам, Фредерик требовал свободы торговли.
– Как?.. Но помилуйте!
Фредерик не слышал и продолжал чтение. Он требовал налога на ренту, налога прогрессивного, общеевропейской федерации и просвещения для народа, самого широкого поощрения изящных искусств.
– Если бы таким людям, как Делакруа или Гюго, страна предоставила сто тысяч франков содержания, что плохого было бы в этом?
Речь кончалась советами, обращенными к высшим классам:
«Ничего не жалейте, о богачи! Будьте щедры! Будьте щедры!»
Кончив, он продолжал стоять. Оба слушателя сидели молча; Мартинон таращил глаза, г-н Дамбрёз побледнел. Наконец, скрыв свое волнение под кислой улыбкой, он сказал:
– Ваша речь превосходна! – и стал усиленно хвалить ее форму, избегая высказываться по существу.
Столько яда со стороны безобидного молодого человека пугало его главным образом как симптом. Мартинон пытался его успокоить. Разумеется, партия консерваторов в скором времени возьмет свое; из многих городов уже прогнали комиссаров временного правительства; выборы назначены только на 23 апреля, время есть; словом, г-н Дамбрёз сам должен выставить свою кандидатуру как представитель департамента Обы; и с этих пор Мартинон уже не покидал его, стал его секретарем и окружил его сыновними заботами.
Фредерик пришел к Розанетте чрезвычайно довольный собой. У нее он застал Дельмара, который ему сообщил, что, как «решено», он выступает кандидатом от департамента Сены. В особом воззвании, обращенном к «Народу», – причем актер говорил ему «ты», – Дельмар хвалился, что «он-то понимает его» и что ради его спасения он «отдал себя искусству на распятие» и, таким образом, является теперь его олицетворением, его идеалом. Он и в самом деле думал, что пользуется огромным влиянием на массы, и даже впоследствии предложил канцелярии какого-то министерства единолично подавить целое восстание, а на вопрос о том, к каким же средствам он прибегнет, дал такой ответ:
– Не бойтесь! Я просто покажусь им!
Фредерик, чтобы досадить ему, сказал о своей собственной кандидатуре. Актер, узнав, что его будущий коллега остановился на провинции, предложил свои услуги и взялся ввести его в клубы.
Они посетили все клубы, или почти все, красные и синие, яростные и миролюбивые, пуритански чинные и развязные, мистические и разгульные, те, где королям выносились смертные приговоры, те, где изобличались козни торгашества; и повсюду жильцы проклинали хозяев, блуза нападала на фрак, а богачи вступали в заговор против бедняков. Одни требовали вознаграждения за то, что были мучениками полиции, другие просили денег, чтобы пустить в ход какое-нибудь изобретение, а то еще возникали планы фаланстеров, проекты окружных базаров, системы общественного благополучия. То тут, то там – проблеск ума, мелькавший среди этих туч глупости, возгласы, внезапные, точно брызги, право, выраженное в форме ругательства, и цветы красноречия, срывавшиеся с уст оборванца, у которого перевязь сабли была надета прямо на голое плечо. Порою показывался какой-нибудь господин, аристократ, державшийся скромно, говоривший в плебейском тоне и не вымывший рук, чтобы они казались мозолистыми. Какой-нибудь патриот узнавал его, наиболее добродетельные на него набрасывались, и он уходил взбешенный. Чтобы казаться человеком здравомыслящим, надо было все время ругать адвокатов и как можно чаще пользоваться такими изречениями: «принести свой камень для постройки здания», «социальный вопрос», «рабочая мастерская».
Дельмар не пропускал случая взять слово, а когда ему больше нечего было сказать, он одной рукой упирался в бок, а другую закладывал за жилет, оборачиваясь в профиль, чтобы резче выделялась его голова. Тогда раздавались рукоплескания – м-ль Ватназ аплодировала из глубины зала.
Несмотря на то, что ораторы были слабые, Фредерик не решался выступить. Вся эта толпа казалась ему слишком невежественной или слишком враждебной.
Но за дело взялся Дюссардье и однажды сообщил ему, что на улице Сен-Жак есть клуб, именуемый «Клубом Разума». Подобное название обнадеживало. К тому же он обещал привести друзей.
Привел он тех, кто был у него на пунше: счетовода, агента по делам виноторговли, архитектора; явился даже Пеллерен, можно было ждать и Юссонэ, а на улице у входа стоял Режембар с двумя субъектами – один из них был его верный Компен, человек низенького роста, с рябым лицом и красными глазами, а другой – нечто вроде негра или обезьяны, мужчина чрезвычайно волосатый, о котором ему было известно только то, что он – «патриот из Барселоны».
Миновав коридор, они вошли в большую комнату, служившую, по-видимому, столярной мастерской; от стен, лишь недавно оштукатуренных, пахло известкой. Четыре стенные кинкета, прибитые друг против друга, лили неприятный свет. В глубине, на возвышении, стояла конторка, на ней был колокольчик, внизу стол, заменявший трибуну, а по обе его стороны – два других стола пониже, для секретарей. Публика, занимавшая скамейки, состояла из неудавшихся художников, классных наставников, неизданных сочинителей. Среди целого ряда пальто с засаленными воротниками виднелись женский чепец или рабочая блуза. В конце зала было даже очень много рабочих, пришедших сюда, вероятно, от нечего делать или приведенных ораторами, которым надлежало аплодировать.
Фредерик выбрал себе место между Дюссардье и Режембаром, который, усевшись, положил обе руки на свою трость, оперся на них подбородком и закрыл глаза; а на другом конце зала Дельмар, стоя, возвышался над всеми.
У конторки на председательском месте появился Сенекаль.
Эта неожиданность – так думал простачок приказчик – будет приятна Фредерику. Она же рассердила его.
Толпа проявляла большое уважение к своему председателю. Он был из числа тех, которые 25 февраля требовали немедленной организации труда; на следующий день он в Прадо призывал к нападению на ратушу; а так как здесь каждое лицо следовало определенному образцу, причем один брал пример с Сен-Жюста, другой – с Дантона, третий – с Марата, то он старался подделаться под Бланки, который подражал Робеспьеру. Черные перчатки и волосы щеткой придавали ему строгий вид, исключительно подходящий к случаю.
Заседание он открыл чтением «Декларации прав человека и гражданина», превратившимся в привычный обряд. Потом чей-то здоровенный голос затянул «Народную память» Беранже.
Послышались другие голоса:
– Нет! Нет! Не это!
– «Фуражку»! – заорали из глубины зала патриоты.
И они хором запели злободневные стихи:
На колени – перед рабочим,
Перед фуражкой – шляпы долой.
Повинуясь слову председателя, аудитория смолкла. Один из секретарей начал перебирать письма:
– Группа молодых людей сообщает, что каждый вечер они сжигают перед Пантеоном номер «Национального собрания» и приглашают всех патриотов следовать их примеру.
– Браво! Принято! – ответила толпа.
– Гражданин Жан-Жак Лангрене, типограф с улицы Дофина, желал бы, чтобы мученикам Термидора был воздвигнут памятник.
– Мишель-Эварист-Непомюсен Венсан, бывший учитель, выражает желание, чтобы европейская демократия установила единый язык. Можно было бы воспользоваться одним из мертвых языков, например, латынью, усовершенствовав ее.
– Нет! Долой латынь! – закричал архитектор.
– Почему? – спросил какой-то классный наставник.
Они затеяли спор, в который вступили и другие, причем каждый старался блеснуть, и стало так скучно, что многие ушли.
Но вот низенький старичок в зеленых очках, над которыми подымался удивительно высокий лоб, потребовал слова, чтобы сделать неотложное сообщение.
Он прочел докладную записку о распределении налогов. Цифры лились, и конца не предвиделось. Нетерпение выразилось сперва ворчанием, разговорами; ничто не смущало его. Потом начали свистеть, стали звать «Азора». Сенекаль пожурил публику. Старичок продолжал говорить, точно заведенная машина. Чтобы остановить оратора, пришлось схватить его за локоть. Тогда он словно очнулся от сна и, спокойно подняв очки, сказал:
– Виноват, граждане! Виноват! Удаляюсь! Прошу извинения!
Неудача, постигшая это выступление, смутила Фредерика. Написанная речь лежала у него в кармане, но импровизация могла бы иметь больше успеха.
Наконец председатель объявил, что пора перейти к главному вопросу – к выборам. Длинные республиканские списки не стоило обсуждать. Однако ведь «Клуб Разума», как и всякий иной, имел право составить свой список, – «да не прогневаются господа падишахи из ратуши», – и гражданам, желавшим удостоиться доверия народа, предоставлялось объявить свое имя и звание.
– Ну, начинайте! – сказал Дюссардье.
Человек в сутане, с курчавыми волосами и с бойким выражением лица, уже поднял руку. Он пробормотал, что его зовут Дюкрето, сообщил, что он священник и агроном, автор ученого труда «Об удобрениях». Ему посоветовали обратиться в клуб садоводов.
Затем на трибуну поднялся патриот в блузе. Это был широкоплечий плебей с длинными черными волосами и полным, очень добродушным лицом. Собрание он обвел взглядом почти сладострастным, откинул голову и, наконец, разведя руками, начал:
– Вы отвергли Дюкрето, братья мои! И хорошо поступили. Но поступили вы так не от безверия, ибо все мы верующие.
Некоторые слушали его, разинув рот, приняв восторженные позы, точно прозелиты, которых наставляют в вере.
– И поступили вы так не потому, что он священнослужитель, ибо мы тоже священнослужители. Рабочий – священнослужитель, так же как и основоположник социализма, наш общий учитель Иисус Христос!
Настало время утвердить царство божие. Евангелие – прямой путь к восемьдесят девятому году! После уничтожения рабства – освобождение пролетариата. Миновал век ненависти, настанет век любви.
Христианство – основа, краеугольный камень нового здания…
– Смеетесь вы над нами, что ли? – крикнул агент по винной торговле. – Откуда этот поп?
Выпад его вызвал большую суматоху. Почти все повскакали на скамейки и, сжав кулаки, завопили: «Безбожник! Аристократ! Сволочь!» – меж тем как председатель не переставая звонил и с удвоенной силой раздавались крики: «К порядку! К порядку!» Но патриот, исполненный отваги и к тому же подкрепившийся до собрания «тремя чашками кофе», отбивался.
– Как! Я аристократ? Это еще что?!
Получив, наконец, позволение объясниться, он заявил, что спокойствия не будет, пока существуют священники, и раз речь идет об экономии, то всего экономнее упразднить церкви, дароносицы и вообще всякие обряды.
Кто-то заметил, что он заходит слишком далеко.
– Да, я далеко захожу! Но когда корабль застигнут бурей…
Не дожидаясь, чем кончится это сравнение, другой возразил:
– Не спорю! Но это то же самое, что разрушить одним ударом, как поступает безрассудный каменщик…
– Вы оскорбляете каменщиков! – завопил какой-то гражданин, весь в известке; и, вообразив, что ему брошен вызов, он стал ругаться, хотел затеять драку, схватился за скамейку. Понадобилось три человека, чтобы выставить его из зала.
А между тем рабочий все еще стоял на трибуне. Оба секретаря предупреждали его, что пора сойти. Он запротестовал против такого нарушения его законных прав:
– Вы не можете заткнуть мне рот, я буду кричать: нашей дорогой Франции – вечная любовь! Республике – тоже вечная любовь!
– Граждане! – сказал Компен. – Граждане!
И, добившись некоторого затишья благодаря неустанному повторению слова «граждане», он положил на кафедру свои красные, похожие на обрубки руки, наклонился вперед и, замигав, сказал:
– Полагаю, что следовало бы найти более широкое применение телячьей голове.
Все безмолвствовали, думая, что ослышались.
– Да, телячьей голове!
Триста человек, как один, ответили взрывом смеха. Задрожал потолок. Увидев все эти лица, скорчившиеся от хохота, Компен подался вперед. Он продолжал, рассвирепев:
– Как! Вы не знаете, что такое телячья голова?
Тут началось безумие. Люди хватались за бока. Некоторые даже падали на пол, валились под скамейки. Компен, не выдержав, вернулся к Режембару и хотел увести его.
– Нет, я останусь до конца! – сказал Гражданин.
Услышав этот ответ, Фредерик решился и, оглядываясь по сторонам, стал искать поддержки у своих друзей, как вдруг заметил Пеллерена, стоявшего перед ним на трибуне. Художник свысока обратился к толпе:
– Мне все же хотелось бы знать, где же здесь представитель искусства? Я написал картину…
– Картины нам ни к чему! – резко сказал тощий человек с красными пятнами на скулах.
Пеллерен возмутился, что его перебивают.
Но тот продолжал трагическим тоном:
– Разве правительству не следовало бы уже уничтожить декретом проституцию и нищету?
И, сразу же обеспечив себе этими словами благосклонность народа, он стал громить испорченность, царящую в больших городах.
– Стыд и позор! Всех этих буржуа нужно было бы хватать, когда они выходят из «Золотого дома», и плевать им в лицо! Если бы еще власть не покровительствовала распутству! Но таможенные чиновники так непристойно держат себя с нашими сестрами и дочерьми…
Кто-то, сидевший поодаль, изрек:
– Вот потеха!
– Прочь отсюда!
– С нас тянут налоги, чтобы оплачивать разврат! Вот, например, актеры, получающие большое жалованье…
– Прошу слова! – закричал Дельмар.
Он вскочил на трибуну, всех растолкал, стал в позу и, заявив что презирает столь пошлые обвинения, пустился рассуждать о просветительной миссии актера. Поскольку же театр есть очаг народного просвещения, он подает голос за реформу театра: прежде всего – долой директоров, долой привилегии!
– Да, никаких привилегий!
Игра актера разжигала толпу, и отовсюду неслись разрушительные предложения:
– Долой академии! Долой Институт!
– Долой миссии!
– Долой аттестаты зрелости!
– Долой ученые степени!
– Сохраним их, – сказал Сенекаль, – но пусть они будут присуждаться всеобщим голосованием, волей народа, единственного настоящего судьи!
Впрочем, самое существенное не в этом. Сперва надо сравнять богачей со всеми прочими! И он описал, как они, в своих домах с золочеными потолками, предаются преступлениям, а между тем бедняки, корчась от голода где-то на чердаках, преисполнены всевозможных добродетелей. Рукоплескания стали так оглушительны, что он замолчал. Несколько минут он простоял с закрытыми глазами, откинув голову, словно убаюкиваемый всей той яростью, которую он разбудил.
Потом он снова заговорил – фразами догматическими и повелительными, как законы. Государство должно завладеть банками и страховыми обществами. Право наследования отменяется. Учреждается общественный фонд для тружеников. В будущем следует осуществить и другие полезные меры. Пока достаточно и этих. Он вернулся к вопросу о выборах:
– Нам нужны граждане чистые, люди совершенно новые! Кто желает выступить?
Фредерик встал. Поднялся одобрительный гул – старались его друзья. Но Сенекаль, приняв вид Фукье-Тенвиля, стал его спрашивать, как его имя и фамилия, каково его прошлое, какую жизнь он ведет.
Фредерик отвечал ему в общих чертах, кусая губы. Сенекаль спросил, нет ли у кого-нибудь возражений против этой кандидатуры.
– Нет! Нет!
А у него было возражение. Все вытянули головы, насторожили слух. Гражданин кандидат не предоставил некоей суммы, обещанной им для демократического дела – основания газеты. Далее, 22 февраля, хотя его успели предупредить, он не явился на место сбора – на площадь Пантеона.
– Клянусь, что он был в Тюильри! – крикнул Дюссардье.
– Можете ли вы поклясться, что видели его у Пантеона?
Дюссардье опустил голову. Фредерик молчал. Друзья его были сконфужены и глядели на него с беспокойством.
– Можете ли вы по крайней мере, – сказал Сенекаль, – указать патриота, который поручился бы за ваши убеждения?
– Я поручусь! – сказал Дюссардье.
– О, этого недостаточно. Надо другого!
Фредерик обернулся к Пеллерену. Ответом художника были разнообразнейшие жесты, означавшие:
«Ах, дорогой мой, они меня отвергли! Черт возьми, что поделаешь!»
Тогда Фредерик локтем толкнул Режембара.
– Да, правда, теперь пора! Иду!
И Режембар шагнул на эстраду, потом, указывая на испанца, последовавшего за ним, сказал:
– Разрешите мне, граждане, представить вам патриота из Барселоны!
Патриот низко поклонился и, вращая, точно автомат, глазами с серебряным отливом, приложив руку к сердцу, начал:
– Ciudadanos! mucho aprecio el honor que me dispensais, у si grande es vuestra bondad mayor es vuestro atencion.
– Прошу слова! – закричал Фредерик.
– Desde que se proclamo la constitucion de Cadiz, ese pacto fundamental de las libertades espanolas, hasta la ultima revolution, nuestra patria cuenta numerosos у heroicos martires.
Фредерик еще раз сделал попытку заставить выслушать себя.
– Но, граждане!..
Испанец продолжал:
– El martes proximo tendra lugar en la iglesia de la Magdelena un servicio funebre.
– Это же в конце концов бессмыслица. Никому не понятно!
Это замечание разъярило толпу.
– Вон отсюда! Вон!
– Кого? Меня? – спросил Фредерик.
– Именно вас! – величественно изрек Сенекаль. – Уходите!
Фредерик встал и пошел, а голос иберийца его преследовал:
– I todos los Espanoles descarian ver alli reunidas las diputaciones de los clubs у de la milicia nacional. Une oracion funebre, en honor de la libertad espanola у del mundo entero, sera pronunciado por un miembro del clero de Paris en la sala Bonne-Nouvelle. Honor al pueblo frances, que llamaria yo el primero pueblo del mundo, sino fuese ciudadano de otra nacion!
– Аристократишка! – взвизгнул какой-то оборванец, показывая кулак возмущенному Фредерику, который спешил выбраться во двор.
Он стал раскаиваться в своем рвении, не думая о том, что возведенные на него обвинения были в конце концов справедливы. Какая злополучная идея – выставить свою кандидатуру! Но что за ослы, что за кретины! Он сравнивал себя с этими людьми и мыслью о их глупости врачевал рану, нанесенную его самолюбию.
Потом он ощутил потребность повидать Розанетту. После всех этих безобразий, всей этой напыщенности общество такой милой женщины будет отдыхом. Ей было известно, что в этот вечер он должен выступать в клубе. Но когда он вошел, она даже ни о чем не спросила. Она сидела у камина, отпарывая подкладку от платья. Подобное занятие удивило его.
– Что ты делаешь?
– Ты же видишь, – сухо ответила она, – чиню свои тряпки! Вот она, твоя республика!
– Почему твоя?
– А что же, может быть – моя?
И она принялась попрекать его всеми событиями, происшедшими во Франции за эти два месяца, обвиняя его в том, что революцию сделал он, что из-за него люди разорены, что богатые покидают Париж и что со временем ей придется умереть на больничной койке.
– Хорошо тебе рассуждать при твоих доходах! Впрочем, если дальше так пойдет, твои доходы скоро кончатся.
– Вполне возможно, – сказал Фредерик. – Те, кто всех самоотверженнее, всегда бывают непоняты, и если бы не чистая совесть, то скоты, с которыми приходится путаться, отбили бы охоту к самоотречению!
Розанетта поглядела на него, нахмурила брови.
– Что такое? А? Самоотречение? Нас, очевидно, постигла неудача? Тем лучше! Это тебя научит давать деньги на нужды родины. О, не лги! Я знаю, что ты дал им триста франков, – ведь она же содержанка, твоя республика! Ну, так и веселись с ней, дружок!
Фредерику, застигнутому этой лавиной глупости, от одного разочарования пришлось перейти к другому, еще более тяжкому.
Он удалился в глубину комнаты. Она подошла к нему.
– Ты только рассуди! В стране, так же как и в доме, должен быть хозяин, а то всякий норовит сплутовать. Во-первых, всем известно, что Ледрю-Роллен весь в долгах! Что касается Ламартина, то как же поэту понимать толк в политике? Ах, ты можешь пожимать плечами, ты можешь считать себя умнее других, а все же это так! Но ты вечно рассуждаешь, с тобой слова нельзя сказать! Вот, например, Фурнье-Фонтен, у которого магазины в Сен-Роке, – знаешь, какие у него убытки? Восемьсот тысяч франков! А Гомэр, упаковщик, что живет напротив, тоже республиканец, – он об голову жены изломал каминные щипцы и выпил столько абсента, что его собираются отвезти в больницу. Вот какие они все, республиканцы! Республика – и двадцать пять процентов! Да, уж есть чем хвастаться!
Фредерик ушел. Глупость этой женщины, вдруг прорвавшаяся наружу и сказавшаяся в такой грубой форме, внушала ему омерзение. Он почувствовал, что снова стал немного патриотом.
Досада Розанетты все возрастала. М-ль Ватназ раздражала ее своей восторженностью. Веря в свое особое призвание, она со страстью разглагольствовала, поучала, а так как в подобных вещах она была сильнее своей подруги, то донимала ее доказательствами.
Однажды она явилась в полном негодовании, оттого что Юссонэ позволил себе нашалить в женском клубе. Розанетта одобрила такое поведение, объявила даже, что сама оденется мужчиной, «пойдет, скажет им всю правду и отхлещет их». Как раз в эту минуту вошел Фредерик.
– Ведь ты пойдешь со мной?
И, несмотря на его присутствие, они поругались – буржуазная дама и женщина-философ.
Женщины, по мнению Розанетты, созданы для любви и для того, чтобы воспитывать детей, хозяйничать.
М-ль Ватназ считала, что женщина должна играть роль в государстве. В былые времена и галльские женщины занимались законодательством и англо-саксонские; у гуронов они – участницы совета. Просвещение – дело общее. Все женщины должны содействовать ему; эгоизм, наконец, должен смениться братством, а индивидуализм – ассоциацией, раздробленность земель – общественной их обработкой.
– Ну вот! Ты теперь и в обработке полей знаешь толк!
– Отчего бы и нет? К тому же дело идет обо всем человечестве, о его будущности.
– Заботилась бы лучше о своей!
– Это уж мое дело!
Ссора разгоралась. Фредерик вмешался. Ватназ горячилась и даже стала защищать коммунизм.
– Что за вздор! – сказала Розанетта. – Разве это может когда-нибудь сбыться?
Ватназ привела в доказательство ессеев, моравских братьев, парагвайских иезуитов, семейство Пенгонов в Оверни, близ Тьера; а так как она сильно жестикулировала, то цепочка от ее часов запуталась в связке брелоков и зацепилась за маленького золотого барашка.
Вдруг Розанетта страшно побледнела.
М-ль Ватназ продолжала отцеплять брелок.
– Можешь не трудиться, – сказала Розанетта, – теперь я знаю твои политические убеждения.
– Что? – спросила Ватназ, зардевшись, точно невинная девушка.
– О, ты меня понимаешь!
Фредерик не понимал. Очевидно, между ними встало нечто более серьезное и более интимное, чем социализм.
– А если бы и так! – возразила Ватназ, бесстрашно выпрямившись. – Это я заняла, моя милая. Долг платежом красен!
– Еще бы, я от своих долгов не отказываюсь! Из-за какой-то тысячи франков – стоит того! Я по крайней мере только занимаю, я никого не обкрадываю!
М-ль Ватназ пыталась засмеяться.
– О, я готова руку положить в огонь!
– Берегись! Рука у тебя сухая, может и загореться.
Старая дева подняла правую руку и поднесла к самому ее лицу:
– Но кое-кому из твоих друзей она приходится по вкусу!
– Верно, андалузцам. Вместо кастаньет!
– Мерзавка!
Капитанша ответила глубоким поклоном:
– Вы совершенно очаровательны!
М-ль Ватназ ничего не сказала. На висках у нее выступили капли пота. Глаза уставились на ковер. Она задыхалась. Наконец она подошла к двери и с шумом распахнула ее.
– Прощайте! Я еще вам покажу!
– Посмотрим! – сказала Розанетта.
Усилия, которые она делала, чтобы сдержаться, надломили ее. Она упала на диван, дрожа, бормоча ругательства, проливая слезы. Неужели угроза Ватназ так взволновала ее?
Да нет же! Наплевать ей! В конце концов та, пожалуй, даже еще должна ей что-то. Все дело в золотом барашке, в подарке, и сквозь слезы у ней вырвалось имя Дельмара. Значит, она влюблена в актера!
«Так зачем же я понадобился ей? – спрашивал себя Фредерик. – С чего это он к ней вернулся? Кто велит ей поддерживать со мною отношения? Какой во всем этом смысл?»
Розанетта продолжала тихонько всхлипывать. Она все еще лежала на боку, вытянувшись на диване, подложив под правую щеку обе руки, и казалась существом столь хрупким, измученным и беспомощным, что Фредерик подошел и нежно поцеловал ее в лоб.
Тогда начались уверения в любви: князь теперь уехал, они будут свободны. Но в настоящую минуту она… в затруднительном положении. «Ты сам видел на днях, как я пустила в ход старую подкладку». Экипажей больше нет! И это еще не все: обойщик грозит увезти мебель из спальни и большой гостиной. Она не знает, как быть.
Фредерику хотелось ответить ей: «Не беспокойся, я заплачу!» Но ведь эта особа могла и солгать. Он был научен опытом. Он ограничился обычными утешениями.
Опасения Розанетты были не напрасны: пришлось отдать мебель и выехать из прекрасной квартиры на улице Друо. Розанетта сняла другую на бульваре Пуассоньер, в пятом этаже. Всяких редкостей из ее прежнего будуара оказалось достаточно, чтобы придать трем комнатам кокетливый вид. Повесили китайские шторы, над балконом устроили тент, для гостиной купили по случаю ковер, совсем новый, и пуфы, обитые розовым шелком. Фредерик принимал щедрое участие в этих приобретениях; он радовался как новобрачный, у которого, наконец, есть собственный дом, собственная жена; ему здесь нравилось, и он чуть ли не каждую ночь проводил у Розанетты.
Однажды утром, выйдя из квартиры, он заметил внизу, в четвертом этаже, кивер национального гвардейца, направлявшегося наверх. Куда это он идет? Фредерик решил выждать. Человек все подымался, слегка опустив голову; он вдруг взглянул наверх. Оказалось, что это г-н Арну. Положение было ясно. Оба разом покраснели, испытывая одинаковую неловкость.
Арну первый нашел выход из затруднения.
– Ей ведь лучше, не правда ли? – спросил он, как будто Розанетта была больна, а он пришел узнать о ее здоровье.
Фредерик воспользовался этим.
– Да, несомненно! Так по крайней мере мне сказала ее служанка – он хотел намекнуть, что его не приняли.
Теперь они стояли друг против друга, оба в нерешительности и друг друга рассматривали. Вопрос был в том, кто из них не уйдет. Арну и на этот раз нашел решение.
– А! Ну, ничего. Зайду потом… Куда вы собираетесь идти? Я провожу вас!
Они вышли на улицу, и Арну заговорил, как ни в чем не бывало. Очевидно, характер у него был не ревнивый или он был слишком добродушен, чтобы сердиться.
К тому же его занимали дела отечества. Теперь он уже не расставался с военной формой. 29 марта он защищал контору «Прессы». Когда народ ворвался в палату, он отличился своей храбростью и приглашен был на банкет в честь амьенской национальной гвардии.
Юссонэ, дежуривший всегда вместе с ним, более чем кто бы то ни было пользовался его фляжкой и сигарами, но, непочтительный от природы, любил противоречить ему, браня не слишком правильный язык декретов, совещания в Люксембургском дворце, везувианок, тирольцев – решительно все, вплоть до колесницы Агрикультуры, которую вместо волов тащили лошади и сопровождали уродливые девушки. Наоборот, Арну защищал правительство и мечтал о слиянии партий. Между тем дела его принимали скверный оборот. Это его мало беспокоило.
Отношения Фредерика с Капитаншей не огорчили его, ибо это открытие, как он думал, давало ему право лишить ее содержания, которое он снова назначил ей после отъезда князя. Он сослался на свое стесненное положение, долго сокрушался, и Розанетта проявила великодушие. Тогда Арну стал считать себя настоящим любовником, а это возвышало его в собственных глазах, молодило его. Не сомневаясь, что Капитанша на содержании у Фредерика, он вообразил, что «затеял забавную штуку», даже стал скрывать свою связь с ней и, встречаясь с ним, уступал место.
Необходимость делиться с Арну оскорбляла Фредерика, и любезности соперника казались ему слишком уже затянувшимся издевательством. Но, поссорившись с ним, он лишил бы себя всякой возможности вернуться к той, прежней, и, помимо всего, он только от Арну мог что-нибудь услышать о ней. Торговец фаянсом, следуя своему обыкновению, а может быть, и из лукавства, часто упоминал о ней в разговоре и даже спрашивал, почему он больше ее не навещает.
Фредерик, исчерпав все отговорки, стал уверять его, что несколько раз заходил к г-же Арну, но не заставал ее дома. Арну не усомнился в этом; он часто высказывал ей недоумение, почему не заходит их приятель, а она всякий раз отвечала, что он заходил, когда ее не было; таким образом, одна ложь не противоречила другой, а подкрепляла ее.
Кротость молодого человека и отрадная мысль, что он его обманывает, заставляли Арну еще больше любить его. Свою фамильярность он доводил до крайних пределов, не из презрения, а потому, что доверял ему. Однажды он написал ему, что по неотложному делу должен на сутки уехать в провинцию; он просил Фредерика заменить его на дежурстве. Фредерик не решился отказать и отправился на площадь Карусели.
Ему пришлось переносить общество национальных гвардейцев, и все они, за исключением одного рафинировщика, весельчака, выпивавшего поразительно много, показались ему глупыми, как пробка. Главной темой разговора была замена кожаной амуниции одной портупеей. Некоторые горячились из-за национальных мастерских. «Куда мы идем?» – говорил кто-нибудь. Тот, к кому был обращен этот возглас, отвечал, широко открыв глаза, словно он оказался на краю пропасти: «Куда мы идем?» А кто-нибудь посмелее восклицал: «Так не может продолжаться! Пора покончить с этим!» Одни и те же разговоры повторялись до самого вечера. Фредерик смертельно скучал.
Каково же было его удивление, когда в одиннадцать часов появился Арну, сразу сообщивший, что он спешит отпустить его, так как дела его кончены.
Дел у него не было. Он все выдумал, чтобы провести сутки наедине с Розанеттой. Но славный Арну не рассчитал своих сил, а когда утомился, почувствовал угрызения совести. Он пришел поблагодарить Фредерика и предложить ему поужинать.
– Покорно благодарю! Я совсем не голоден! Мне бы только добраться до постели!
– Так тем более надо будет позавтракать вместе! Какой вы неженка! Сейчас нельзя идти домой! Уже поздно! Это опасно!
Фредерик еще раз уступил. Товарищи, не ждавшие Арну, стали ухаживать за ним, особенно рафинировщик. Все его любили, и был он так добродушен, что даже пожалел об отсутствии Юссонэ. Но ему хотелось вздремнуть – на какую-нибудь минутку, не дольше.
– Ложитесь рядом со мной, – сказал он Фредерику, растянувшись на походной кровати и не сняв кожаной амуниции. На случай тревоги он, вопреки правилам, не расстался даже с ружьем; потом он пробормотал: «Милочка! Ангел мой!» – и не замедлил уснуть.
Разговаривающие замолчали, и мало-помалу водворилась глубокая тишина. Фредерик, которого мучили блохи, смотрел по сторонам. Вдоль стены, выкрашенной желтой краской, тянулась длинная полка, на которой лежали ранцы, образуя ряд горбиков а внизу были составлены ружья, все свинцового цвета; слышался храп национальных гвардейцев, а их животы смутно вырисовывались в сумраке. На печке стояли тарелки и пустая бутылка. Вокруг стола, на котором разбросаны были игральные карты, стояли три соломенных стула. На скамейке лежал барабан, ремни его свисали. В дверь дул теплый ветер, и лампа коптила. Арну спал, раскинув руки, а так как ружье его лежало наискось, прикладом вниз, то дуло приходилось ему подмышку. Фредерик заметил это и испугался.
«Да нет же! Пустое! Нечего опасаться! А все-таки, если бы он умер…»
И вот сразу же нескончаемой вереницей замелькали картины. Он увидел себя рядом с ней, ночью, в почтовой карете; потом на берегу реки летним вечером; наконец при свете лампы, в их доме. Он даже занялся хозяйственными выкладками и планами, созерцая, осязая уже свое счастье, а для достижения его надо было только, чтоб поднялся курок. Можно было толкнуть его носком; раздался бы выстрел, – случайность, только и всего!
Фредерик развивал свою мысль, точно драматург, занятый сюжетом. Вдруг ему показалось, что она близится к осуществлению и что дело не обойдется без его участия, что ему хочется этого; и в то же время его охватил великий ужас. Он мучился, но ощущал удовольствие и все глубже в него погружался, чувствуя со страхом, как исчезают его сомнения. В этих неистовых мечтах растворился весь остальной мир, и только невыносимое стеснение в груди поддерживало в нем сознание своего «я».
– Не выпить ли нам белого вина? – сказал, проснувшись, рафинировщик.
Арну соскочил с постели, а когда вино было выпито, захотел стать на часы вместо Фредерика.
Затем он повел его завтракать на Шартрскую улицу, к Парли, и так как ему надо было подкрепиться, то заказал два мясных блюда, омара, яичницу с ромом, салат и т. д.; запивалось все это сотерном 1819 года и романеей 42-го, не считая шампанского, поданного к десерту, и ликеров.
Фредерик ни в чем не противоречил ему. Он чувствовал себя неловко, как будто Арну мог заметить на его лице следы недавних мыслей.
Облокотившись на стол и очень низко наклонившись, Арну, смущая Фредерика упорным взглядом, делился с ним своими фантазиями.
Ему хотелось арендовать все насыпи Северной железной дороги, чтобы засадить их картофелем, или же устроить по бульварам грандиозную кавалькаду, в которой участвовали бы «современные знаменитости». Он снял бы по пути ее следования все окна и, сдав каждое из них по три франка, в среднем получил бы недурной барыш. Вообще он мечтал об удаче, которую ему принесет какая-нибудь спекуляция. Рассуждал он, однако, как человек нравственный, порицал излишества, бесчинства, вспоминал о своем «бедном отце» и рассказывал, что каждый вечер, прежде чем помолиться богу, отдает себя на суд своей совести.
– Еще капельку кюрасо, а?
– Как вам угодно.
Что до республики, то все уладится; словом, он считал себя счастливейшим в мире человеком и, забывшись, стал превозносить достоинства Розанетты, сравнивая ее даже со своей женой. Это уж совсем другое! Какие бедра!
– За ваше здоровье!
Фредерик чокнулся с ним. В угоду Арну он выпил лишнее, к тому же яркое солнце опьянило его, и когда они вместе пошли по улице Вивьен, их эполеты братски касались друг друга.
Вернувшись домой, Фредерик проспал до семи часов. Потом он отправился к Капитанше. Она с кем-то ушла. Может быть, с Арну? Не зная, что ему делать, он продолжал свою прогулку по бульвару, но не мог пройти дальше ворот Сен-Мартен, – так много здесь было народу.
Нужда бросила на произвол судьбы значительное число рабочих, и каждый вечер они приходили сюда, очевидно, делать смотр своим силам, ожидая, что будет подан сигнал. Несмотря на закон, запрещавший сборища, эти клубы отчаяния становились угрожающе многолюдными, и многие буржуа, щеголяя храбростью, каждый день, следуя моде, ходили смотреть на них.
Вдруг в трех шагах от себя Фредерик увидел г-на Дамбрёза с Мартиноном. Фредерик отвернулся, ибо г-н Дамбрёз достиг избрания в депутаты, и он был на него сердит. Но капиталист остановил его:
– Одну минутку, дорогой мой! Я вам должен дать объяснения…
– Я их не требую…
– Сделайте милость, выслушайте меня!
Тут вовсе не было его вины. Его упросили, в известном смысле даже принудили. Мартинон тотчас же подтвердил его слова: жители Ножана прислали к нему депутацию.
– К тому же я не считал себя связанным с тех пор, как…
Толпа, хлынувшая на тротуар, оттеснила г-на Дамбрёза. Через минуту он снова появился и сказал Мартинону:
– Вот уж это настоящая услуга! Вы не будете раскаиваться…
Все трое остановились около магазина и прислонились к стене чтобы свободнее было разговаривать.
Время от времени раздавались крики: «Да здравствует Наполеон! Да здравствует Барбес! Долой Мари!» Слышался громкий говор бесчисленной толпы, и все эти голоса, отраженные стенами домов, сливались в непрерывный гул, подобный шуму волн в гавани. Порой они смолкали: тогда раздавалась «Марсельеза». В подворотнях таинственные личности предлагали трости с кинжалами. Иногда какие-нибудь два субъекта мимоходом перемигивались и быстро расходились. На тротуаре кучками стояли зеваки; на мостовой колыхалась густая толпа; целые отряды полицейских, выходивших из переулков, сразу же исчезали в ней. Красные флажки, мелькавшие то здесь, то там, напоминали огни; кучера, восседая на козлах, размахивали руками, а потом поворачивали назад. Все двигалось, зрелище было самое странное.
– Как бы все это развлекло мадмуазель Сесиль! – сказал Мартинон.
– Вы ведь знаете, жена моя не любит отпускать племянницу с нами, – ответил с улыбкой г-н Дамбрёз.
Он стал неузнаваем. Целых три месяца он кричал: «Да здравствует республика!» и даже голосовал за изгнание Орлеанских. Но пора было прекратить уступки. Он так рассвирепел, что носил в кармане кастет.
Кастет был и у Мартинона. Судебные должности перестали быть несменяемыми, поэтому он бросил службу и резкостью суждений превосходил теперь г-на Дамбрёза.
Банкир особенно ненавидел Ламартина (за то, что он поддерживал Ледрю-Роллена), а с ним заодно и Пьера Леру, Прудона, Консидерана, Ламеннэ, – всех сумасбродов, всех социалистов.
– Ведь чего они хотят в конце концов? Отменили пошлину на мясо и аресты за долги. Сейчас разрабатывается проект земельного банка, а на днях учредили государственный банк! И вот вам в бюджете – пять миллионов для рабочих! Но, к счастью, с этим покончено благодаря господину де Фаллу! Пусть проваливают. Скатертью дорога!
В самом деле, не зная, как прокормить сто тридцать тысяч рабочих, занятых в Национальных мастерских, министр общественных работ подписал в тот же день постановление, приглашавшее всех граждан в возрасте от восемнадцати до двадцати лет поступать в солдаты или отправиться в провинцию – обрабатывать землю.
Это предложение возмутило их; они решили, что теперь хотят уничтожить республику. Жизнь вдали от столицы казалась им грустной, как изгнание; им уже рисовались те дикие местности, где они будут умирать от лихорадки. К тому же многие, привыкшие к тонким ремеслам, считали земледелие унизительным занятием; наконец ведь это был обман, насмешка, полный отказ от всех обещаний! Если они станут сопротивляться, им ответят насилием; они не сомневались в этом и собирались предупредить нападение.
К девяти часам толпа, скопившаяся у Бастилии и у Шатле, хлынула на бульвар. От ворот Сен-Дени до ворот Сен-Мартен кишела сплошная огромная темно-синяя, почти черная масса. У всех, кого можно было разглядеть в толпе, глаза горели, лица были бледные, исхудавшие от голода, возбужденные несправедливостью. Между тем собирались тучи; грозовое небо наэлектризовывало толпу, кружившуюся на одном месте, нерешительную, охваченную широким волнообразным движением, которое напоминало зыбь; и в глубинах ее чувствовалась сила, как бы стихийная мощь. Потом все запели: «Фонарики! Фонарики!» Несколько окон остались неосвещенными; в них бросили камнями. Г-н Дамбрёз счел более осторожным удалиться. Молодые люди пошли провожать его.
Он предвидел великие бедствия. Народ опять мог ворваться в палату. И по этому поводу он рассказал, что 15 мая был бы убит, если бы не самоотверженность одного национального гвардейца.
– Да это же ваш приятель, я и забыл! Ваш приятель, торговец фаянсом, Жак Арну!
Мятежники наседали на него, а этот храбрый гражданин взял его на руки и отнес в сторону. Тут и завязалось нечто вроде знакомства.
– Как-нибудь на днях надо будет пообедать вместе, а вы передайте ему, раз вы так часто с ним встречаетесь, что он мне очень нравится. Прекрасный человек. По-моему, на него клевещут. И он не глуп, этот плут! Прощайте еще раз! Всего лучшего!
Расставшись с г-ном Дамбрёзом, Фредерик отправился к Капитанше и очень мрачно сказал, что она должна выбирать: либо он, либо Арну. Она кротко ответила, что совершенно не понимает «таких глупостей», что не любит Арну, нисколько не дорожит им. Фредерик жаждал уехать из Парижа. Она не воспротивилась этой прихоти, и они на следующий же день собрались в Фонтенебло.
Гостиница, где они остановились, отличалась тем, что посреди двора журчал фонтан. Двери комнат выходили в коридор, точно в монастыре. Им отвели большую комнату, хорошо обставленную, обтянутую кретоном и очень спокойную, – путешественников было мало. Вдоль домов расхаживали праздные обыватели; попозже, когда настали сумерки, на улице под их окнами дети затеяли игру в городки, и эта тишина, которой сменился для них шум Парижа, удивляла, умиротворяла их.
Ранним утром они пошли осматривать дворец. Они миновали железные ворота, и им открылся весь фасад, все пять павильонов с остроконечными крышами и лестница в форме подковы в глубине двора, по обе стороны которого тянутся два флигеля, более низких. Лишайники на мощеном дворе сливались издали с бурыми тонами кирпичей, и дворец, напоминая окраской старые ржавые латы, был царственно невозмутим, исполнен воинственного и скорбного величия.
Наконец появился сторож со связкой ключей. Сперва он показал им покои королев, папскую молельню, галерею Франциска I, столик красного дерева, на котором император подписал отречение от престола, а в одной из комнат, на которые разделена была прежняя Галерея оленей, – то место, где по приказанию Христины убили Мональдески. Розанетта внимательно выслушала эту историю, потом, обернувшись к Фредерику, сказала:
– Наверно, из ревности? Смотри, берегись!
Затем они прошли через зал Совета, через караульный зал, через тронный зал, через гостиную Людовика XIII. В высокие незанавешенные окна проникал белый свет; ручки дверей и окон, медные ножки консолей подернулись тусклым слоем пыли; чехлы из грубого холста закрывали мебель; над дверьми видны были охотничьи сцены времен Людовика XV, а кое-где – гобелены, изображавшие богов Олимпа, Психею, сражения Александра.
Проходя мимо зеркала, Розанетта всякий раз останавливалась на минуту, приглаживая волосы.
Миновав башенный двор и осмотрев капеллу св. Сатурнина, они вошли в парадный зал.
Их ослепило великолепие плафона, разделенного на восьмиугольники, украшенного золотой и серебряной отделкой, превосходящей тонкостью любую драгоценную безделушку, и поразила живопись, которою в таком обилии были покрыты стены, начиная с гигантского камина, где полумесяцы окружают герб Франции, и кончая эстрадой для музыкантов на другом конце зала. Десять сводчатых окон были широко распахнуты; живопись блистала в лучах солнца, голубое небо, уходя в беспредельность, вторило ультрамариновым тонам сводов, а из глубины лесов, туманные верхушки которых подымались на горизонте, казалось, доносились эхо охотничьих рогов из слоновой кости и отголоски мифологических балетов, в которых под сенью листвы танцевали принцессы и вельможи, переодетые нимфами и сильванами, – отголоски времен наивных знаний, сильных страстей и пышного искусства, когда мир стремились превратить в грезу о Гесперидах, а любовниц королей уподобляли небесным светилам. Прекраснейшая из этих знаменитых женщин велела изобразить себя на правой стене в виде Дианы-охотницы или даже Адской Дианы, в знак того, очевидно, что власть ее не кончится и за гробом. Все эти символы вещали о ее славе, и что-то еще оставалось от нее – не то смутный отзвук ее голоса, не то отблеск ее сияния.
Фредерик почувствовал невыразимое вожделение, рожденное этим прошлым. Чтобы отвлечься, он нежно взглянул на Розанетту и спросил ее, не хочется ли ей быть на месте этой женщины.
– Какой женщины?
– Дианы де Пуатье!
Он повторил:
– Дианы де Пуатье, любовницы Генриха Второго.
Она промолвила: «А-а!» И все.
Ее молчание ясно доказывало, что она ничего не знает, ничего не понимает. Снисходя к ней, он спросил:
– Тебе, может быть, скучно?
– Нет, нет, наоборот!
И, подняв подбородок и обводя стены ничего не выражающим взглядом, Розанетта изрекла:
– Это вызывает воспоминания!
Однако по лицу ее было заметно, что она делает усилие, чтобы настроиться на благоговейный лад, а так как эта серьезность очень шла к ней, он решил ее извинить.
Пруд с карпами занял ее гораздо больше. Она добрых четверть часа кидала в воду кусочки хлеба, чтобы посмотреть, как набрасываются на них рыбы.
Фредерик сел рядом с ней под липами. Он думал о всех тех людях, которых видели эти стены, о Карле V, о королях из дома Валуа, о Генрихе IV, о Петре Великом, о Жан-Жаке Руссо и «прекрасных плакальщицах нижних лож», о Вольтере, Наполеоне, Пие VII, Луи-Филиппе; он чувствовал, как обступают, теснят его шумливые покойники; нестройная толпа этих образов ошеломила его, хоть он и находил в них прелесть.
Наконец они спустились к цветнику.
Он занимает большой прямоугольный участок, и можно одним взглядом окинуть широкие желтые дорожки, квадратики газона, завитки буксов, пирамидальные тисы, низкие кустики и узкие клумбы, где редкие цветы выделяются пятнами на серой земле. За цветником начинается парк, через который из конца в конец тянется длинный канал.
Королевские жилища полны какой-то своеобразной меланхолии, вызываемой, должно быть, несоответствием между огромными размерами и немногочисленностью обитателей, той тишиной, которую мы с удивлением находим здесь после стольких трубных звуков, той незабываемой роскошью, которая древностью своей изобличает быстротечность династий, неизбывную тщету всего сущего, и это дыхание веков, дурманящее и скорбное, точно аромат мумии, чувствуют даже бесхитростные умы. Розанетта отчаянно зевала. Они вернулись в гостиницу.
После завтрака им подали открытый экипаж. Они выехали из Фонтенебло через широкую круглую площадку, потом стали шагом подыматься по песчаной дороге в низкорослом сосновом лесу. Деревья стали выше, и кучер время от времени говорил: «Вот Сиамские близнецы, Фарамунд, Королевский букет…», не пропуская ни одного из знаменитых пейзажей, порою даже останавливая лошадей, чтобы можно было полюбоваться.
Они въехали в Франшарскую рощу. Экипаж скользил по траве, точно сани; ворковали голуби, которых не было видно; вдруг появился слуга из кафе, и коляска остановилась у садовой ограды, за которой стояли круглые столики. Оставив влево стены разрушенного аббатства, Фредерик и Розанетта направились по тропинке, усеянной крупными камнями, и вскоре очутились в глубине ущелья.
Один из его склонов покрыт песчаником и кустами можжевельника, а другой, почти голый, спускается в овраг, где среди ярких красок вереска бледной линией тянется тропинка; совсем вдали подымается вершина, в форме усеченного конуса, а за ней телеграфная вышка.
Полчаса спустя они еще раз вышли из коляски и стали взбираться на высоты Апремона.
Дорога вьется среди приземистых сосен и скал с угловатыми очертаниями; в этой части леса все как-то глухо, царит суровая сосредоточенность. На память приходят те отшельники, которые жили в обществе огромных оленей с огненными крестами между рогов и, отечески улыбаясь, встречали добрых французских королей, склонявших колени у входа в их пещеры. Жаркий воздух насыщен был запахом смолы, корни деревьев сплетались на земле, точно жилы. Розанетта, спотыкаясь о них, приходила в отчаяние, ей хотелось плакать.
Но, взобравшись на вершину, она снова повеселела: под навесом из ветвей оказалось нечто вроде ресторанчика, и тут же продавались вещицы, вырезанные из дерева. Она выпила бутылку лимонада, купила палку из остролиста и, даже не взглянув на ландшафт, открывавшийся с плоскогорья, вошла в Разбойничью пещеру вслед за мальчиком, который нес факел.
Коляска ожидала их в Ба-Брео.
Художник в синей блузе работал, сидя под дубом и держа на коленях ящик с красками. Он поднял голову, поглядел им вслед.
На косогоре Шайи они попали под внезапно хлынувший ливень, так что пришлось поднять верх. Дождь быстро прекратился, и когда они въезжали в город, мостовая блестела на солнце.
От путешественников, только что прибывших, они узнали, что в Париже идут жестокие, кровавые бои. Розанетту и ее любовника это не удивило. Вскоре путешественники отправились в дорогу; в гостинице все снова стихло, газ погасили, и они заснули под плеск фонтана, бившего во дворе.
На другой день они поехали осматривать Волчье ущелье, озеро Фей, Долгий утес, Марлотту, а на третий – предоставили кучеру везти их куда ему вздумается, спрашивая, где они, и даже зачастую не обращая внимания на знаменитые пейзажи.
Им так хорошо было в старом ландо, обтянутом внутри полотняной материей с выцветшими полосками, с низким, точно диван, сиденьем! Канавы, заросшие кустарником, скользили мимо мерно и непрерывно. Белые лучи, точно стрелы, пронизывали высокий папоротник; иногда, уходя прямой линией вдаль, в стороне открывалась дорога, по которой теперь никто не ездил, так что местами на ней уже мягко зыбилась трава. На перепутьях простирали свои руки кресты рогаток, а кое-где столб кривился подобно засохшему дереву, и узкая извилистая тропинка, теряясь под деревьями, манила в лес; лошадь тут же сворачивала на тропинку, колеса вязли в грязи; и дальше виднелись глубокие колеи, обросшие мхом.
Им казалось, что они здесь совсем одни, далеко от людей. Но вдруг навстречу попадался лесничий с ружьем или проходила толпа женщин в лохмотьях, с длинными вязанками хвороста на спине.
Когда коляска останавливалась, воцарялась полная тишина; только слышно было, как дышит лошадь, да раздавался слабый птичий писк.
Кое-где опушка леса была ярко освещена, а чаща погружена в тень; местами же свет, смягченный на первом плане каким-то мглистым сумраком, расстилался вдали лиловатой дымкой, белыми пятнами. Солнце, стоявшее в зените, бросало отвесные лучи на широкую зелень деревьев, обрызгивало их, усеивало кончики ветвей серебряными каплями, расстилалось по траве изумрудными полосами, бросало золотые блики на груды опавших листьев; закинув голову, можно было между верхушками деревьев увидеть небо. Некоторые деревья, непомерно высокие, походили на императоров и патриархов, иные вершинами касались друг друга и своими длинными стволами образовали подобие триумфальных арок; те же, что росли криво от самых корней, казались колоннами, которые вот-вот рухнут.
Порой в этой массе густых отвесных линии возникал просвет. Тогда огромными зелеными волнами вздымались неровные цепи холмов, сливавшихся с долинами, а за ними высились гребни других холмов, спускавшихся к золотистым нивам, которые исчезали в бледной, смутной дали.
Иногда, стоя друг подле друга на какой-нибудь возвышенности, они вдыхали ветер и чувствовали, что в душу их как бы внедряется гордое сознание жизни, более свободной, избыток сил, беспричинная радость.
Благодаря разнообразию деревьев пейзаж менялся все время. Буки с белыми и гладкими стволами сплетали свои корни; ясени томно опускали свои ветви и сине-зеленую листву; среди молодых грабов, точно вылитые из бронзы, щетинились остролистники; потом шел ряд тонких берез, склонившихся в элегической позе, а сосны, симметричные, словно трубы органа, казалось, пели, беспрерывно покачиваясь из стороны в сторону. Были здесь и огромные узловатые дубы; устремляясь ввысь, они судорожно изгибались, сжимали друг друга в объятиях и, крепко держась на корнях, простирали друг к другу обнаженные ветви, бросали отчаянные призывы, яростные угрозы, подобно титанам, оцепеневшим в гневе. Что-то еще более гнетущее, какое-то лихорадочное томление тяготело над гладью болотистых вод, окруженной колючим кустарником; лишайники, растущие по берегам, куда волки приходят на водопой, цветом своим похожие на серу, были сожжены, как будто по ним ступали ведьмы, и непрестанное кваканье лягушек отвечало карканью кружащихся ворон. Далее тянулись однообразные просеки, кое-где усаженные молодыми деревцами. Раздавался грохот железа, тяжелые и частые удары: на склоне холма артель рабочих дробила камень. Скалы попадались все чаще и, наконец, заполнили весь пейзаж; кубические, как дома, или плоские, как плиты, они сталкивались, опираясь и громоздясь друг на друга, сливаясь, словно неведомые чудовищные развалины исчезнувшего города. Но самое неистовство их хаоса скорее наводит на мысль о вулканах, потопах, великих неведомых нам катаклизмах. Фредерик говорил, что скалы эти стоят здесь от начала мира и останутся до конца его; Розанетта отворачивалась, заявляя, что она «от таких вещей с ума сойдет», и отправлялась рвать вереск. Его мелкие лиловатые цветочки, теснясь друг к другу, сливались в неровные пятна, а земля, осыпавшаяся из-под его корней, черной бахромой выделялась на песке, усеянном блестками слюды.
Однажды они стали взбираться на песчаный холм и поднялись до половины его. По склону холма, не знавшему следов человеческой ноги, тянулись симметричные волнообразные полосы; то тут, то там, точно мысы на высохшем ложе океана, выступали скалы, своими формами смутно напоминавшие разных зверей – черепах с вытянутыми головами, ползающих тюленей, гиппопотамов, медведей. Кругом никого. Ни единого звука. Песок, освещенный солнцем, слепил глаза; и вдруг, среди этой зыби лучей, звери как будто зашевелились, Фредерик и Розанетта почти в испуге бросились назад, – у них закружилась голова.
Строгое спокойствие леса заражало их, и бывали часы, когда они хранили молчание, покачиваясь на рессорах, точно убаюканные безмятежной негой. Обняв Розанетту за талию, он слушал и голос ее и щебетанье птиц, рассматривал и черные виноградины на ее шляпке, и ягоды на кустах можжевельника, и складки ее вуаля, и завитушки облаков, а наклоняясь к ней, он чувствовал свежесть ее кожи и вдыхал ее вместе с запахами леса. Все забавляло их; они, как на диковинку, указывали друг другу на тонкие нити паутины, свесившиеся с куста, на углубления в камнях, полные воды, на белку в ветвях, на двух бабочек, летевших им вслед; иногда шагах в двадцати от них спокойно проходила под деревьями кроткая благородная лань, а рядом с нею молодой олень. Розанетте хотелось бежать за ним, расцеловать его.
Как-то раз она очень испугалась: совсем неожиданно к ним подошел человек и показал ей в ящике трех гадюк. Она крепко прижалась к Фредерику; и он был счастлив, чувствуя ее слабость и свою силу, сознавая, что может защитить ее.
В тот же вечер они обедали в ресторане на берегу Сены. Стол их стоял у окна. Розанетта сидела против Фредерика, и он любовался ее тонким белым носиком, оттопыренными губками, ее ясными глазами, пышными каштановыми волосами, красивым овалом лица. Платье из небеленого фуляра плотно облегало ее плечи, немного покатые, а руки ее, в гладких манжетах, резали, наливали, двигались над скатертью. Им подали совершенно распластанного цыпленка, матлот из угрей в глиняной миске, терпкое вино, черствый хлеб, зазубренные ножи. Все это усиливало их радость, поддерживало иллюзию. Им чуть ли не казалось, что они путешествуют по Италии, справляя свой медовый месяц.
Перед тем как сесть в экипаж, они пошли прогуляться по берегу реки.
Небо, нежно-голубое, точно купол округляясь над землей, касалось на горизонте зубчатых вершин леса. На противоположном конце поляны высилась колокольня сельской церкви, а дальше, налево, крыша дома красным пятном отражалась в реке, образовавшей здесь излучину и казавшейся неподвижной. Однако камыши наклонялись, и вода тихо покачивала воткнутые на берегу жерди, на которых развешаны были сети; тут же стояли ивовая верша и две-три старые лодки. У постоялого двора служанка в соломенной шляпе тянула ведра из колодца; каждый раз, когда ведро поднималось, Фредерик с невыразимым наслаждением прислушивался к скрипу цепи.
Он не сомневался, что будет счастлив до конца своих дней: таким естественным казалось ему его счастье, так неразрывно связывалось оно с его жизнью и с личностью этой женщины. Ему хотелось говорить ей что-нибудь нежное. Она мило отвечала ему, хлопала по плечу, и его очаровывала неожиданность ее ласк. Он открывал в ней совершенно новую красоту, которая, быть может, являлась лишь отблеском окружающего мира или была вызвана к жизни его сокровенной сущностью.
Когда они отдыхали среди поля, он клал голову ей на колени, под тень ее зонтика; или оба они ложились на траву, друг против друга, погружались взглядом в самую глубину зрачков, возбуждая друг в друге желание, а когда оно было утолено, они, полузакрыв глаза, молчали.
Иногда слышались где-то вдали раскаты барабана. Это в деревнях били тревогу, созывая народ на защиту Парижа.
– Ах, да! Это восстание, – говорил Фредерик с презрительной жалостью, ибо все эти волнения казались ему ничтожными по сравнению с их любовью и вечной природой.
И они болтали бог весть о чем, о вещах, которые и так были им известны, о людях, которые их не занимали, обо всяких пустяках. Она рассказывала ему о своей горничной и о своем парикмахере. Однажды она проговорилась, сказала, сколько ей лет: двадцать девять; она стареет.
Несколько раз, сама не замечая, сообщала ему подробности о своей жизни: она была продавщицей в магазине, ездила в Англию, начинала готовиться в актрисы; все это было бессвязно, и Фредерик не мог восстановить цельной картины. Рассказала она и больше – как-то раз, когда они сидели на луговом откосе под платаном. Внизу, у дороги, босая девочка пасла корову. Заметив их, она сразу же подошла попросить милостыню; одной рукой она придерживала лохмотья своей юбки, а другой почесывала черные волосы, напоминавшие парик времен Людовика XJV и окаймлявшие ее смуглое личико, которое озарялось блеском ослепительных глаз.
– Со временем она будет хорошенькая, – сказал Фредерик.
– Ей повезло, если у ней нет матери! – заметила Розанетта.
– Как? Почему?
– Ну да. Вот если бы и у меня…
Она вздохнула и стала рассказывать про свое детство. Ее родители были прядильщики в Круа-Русс. У своего отца она была подмастерьем. Бедняга работал, старался изо всех сил, но жена бранила его и все распродавала, лишь бы пойти напиться. Розанетта как сейчас помнила их комнату, станки, расставленные вдоль окон, котел с супом на печке, кровать, выкрашенную под красное дерево, против нее шкаф и темный чулан, где она спала до пятнадцати лет. Явился, наконец, какой-то господин, жирный, с бурым цветом лица, с повадками святоши, весь в черном. Он переговорил с ее матерью, и вот через три дня… Розанетта остановилась и бросила взгляд, полный бесстыдства и горечи:
– Дело было сделано!
Потом, как бы отвечая Фредерику:
– Он был женатый (дома он боялся скомпрометировать себя), поэтому меня отвели в ресторан, в отдельный кабинет, и сказали, что я буду счастлива, что он сделает мне хороший подарок.
Первое, что меня поразило, едва только я вошла, был вызолоченный канделябр на столе, где стояло два прибора. Они отражались в зеркале на потолке, а стены были обтянуты голубым шелком, и комната была похожа на альков. Все это меня изумило. Ты понимаешь: бедная девочка никогда ничего не видела! Хоть этот блеск и ослепил меня, мне стало страшно. Мне хотелось уйти. Но я осталась.
Перед столом стоял только диван. Я села на него – он был такой мягкий! Из отдушины калорифера, прикрытой ковром, шел горячий воздух, а я сидела, ни к чему не притрагиваясь. Лакей, стоявший передо мной, уговаривал меня поесть. Он тут же налил мне полный стакан вина. У меня закружилась голова, я хотела открыть окошко, он мне сказал: «Нет, барышня, нельзя». И ушел. На столе была всякая всячина, о которой я и представления не имела. Ни одно из кушаний мне не понравилось. Тогда я набросилась на вазочку с вареньем и все ждала. Не знаю, что его задержало. Было уже очень поздно, около полуночи, я изнемогала от усталости. Я стала перекладывать подушки, чтобы поудобнее улечься, и вдруг мне под руку попалось нечто вроде альбома, какая-то тетрадь, неприличные картинки… Я заснула над ними, когда он вошел.
Она опустила голову и задумалась.
Листья вверху шелестели, над густой травой покачивалась большая наперстянка, волны света лились на поляну, и только изредка слышно было, как корова, которую они уже потеряли из виду, пощипывает траву.
Розанетта пристально и сосредоточенно смотрела в одну точку, прямо перед собой; ноздри ее трепетали. Фредерик взял ее за руку.
– Сколько ты выстрадала, милая, бедняжка!
– Да, – промолвила Розанетта, – больше, чем ты думаешь! Даже хотела покончить с собой. Меня вытащили из воды.
– Как так?
– Ах, не стоит вспоминать!.. Я тебя люблю, я счастлива! Поцелуй меня.
И она стала выщипывать репей, зацепившийся за подол ее платья.
Фредерик больше всего думал о том, чего она не сказала. Какими путями могла она выбраться из нищеты? Какому любовнику она обязана своим воспитанием? Что произошло в ее жизни до того дня, когда он в первый раз появился в ее доме? Ее последнее признание делало невозможным всякие расспросы. Он только спросил ее, как она познакомилась с Арну.
– Через Ватназ.
– Не тебя ли я как-то раз видел вместе с ними в Пале-Рояле?
Он назвал дату. Розанетта сделала усилие, припоминая.
– Да, верно… Невесело мне было в те времена!
Но Арну показал себя с наилучшей стороны. Фредерик не сомневался в этом, но все же друг их – большой чудак, у него много недостатков; и он не преминул перечислить их. Она соглашалась.
– Что из того?.. Как-никак любишь этого негодяя!
– Даже теперь? – спросил Фредерик.
Она покраснела и полусмеясь, полусердито возразила:
– Да нет же! Это давнишняя история. Я от тебя ничего не скрываю. А даже если бы и так, ведь он – совсем другое! Впрочем, ты не особенно мило ведешь себя со своей жертвой.
– Жертвой?
Розанетта взяла его за подбородок.
– Ну разумеется!
И, сюсюкая, как делают кормилицы:
– Ты не всегда был паинька! С его женой в одной постельке – бай-бай!
– Я? Никогда в жизни!
Розанетта улыбнулась. Ее улыбка оскорбила его, как доказательство равнодушия (так он подумал). Но она стала кротко расспрашивать его, взглядом умоляя ответить ложью:
– Наверное?
– Ну, конечно!
Фредерик поклялся ей, что никогда не помышлял о г-же Арну; ведь он страстно влюблен в другую.
– В кого же это?
– Да в вас, моя красавица!
– Ах, не издевайся надо мной! Это меня раздражает!
Он счел более осторожным рассказать ей о вымышленном увлечении, придумал целую историю. Он сочинял подробности самые обстоятельные. Впрочем, особа эта очень огорчала его.
– Тебе решительно не везет! – сказала Розанетта.
– Ну, ну! Как когда, – ответил Фредерик, желая намекнуть на некоторые удачи в любовных делах и тем самым внушить более высокое мнение о себе, подобно тому как Розанетта не называла всех своих любовников, ибо даже в минуты самых искренних излияний всегда остаются недомолвки, и причина их – ложный стыд, совестливость или жалость. В своем ближнем, а затем и в самом себе открываешь бездны или клоаки, которые не позволяют идти дальше; к тому же чувствуешь, что тебя не поймут; трудно найти точное выражение чему бы то ни было; недаром в любви полное единение редко.
Бедной Капитанше ничего лучшего не пришлось испытать. Часто, когда она глядела на Фредерика, слезы блестели у нее на ресницах, она поднимала глаза к небу и вперяла их в горизонт, как будто там вставала яркая заря, открывалась будущность, полная беспредельного блаженства. Наконец она как-то призналась, что ей хотелось бы отслужить молебен: «Это принесет счастье нашей любви».
Отчего же она так долго противилась ему? Она сама не знала. Он несколько раз задавал ей этот вопрос, и она отвечала, сжимая его в объятиях:
– Я боялась слишком полюбить тебя, милый!
В воскресенье утром Фредерик, читая газету, встретил в списке раненых имя Дюссардье. Он вскрикнул и, показывая Розанетте газету, заявил, что немедленно уезжает.
– Зачем это?
– Чтоб увидеть его, чтоб ухаживать за ним!
– Надеюсь, ты не оставишь меня одну?
– Поедем вместе.
– Ах, вот как! Чтоб попасть в эту кутерьму! Благодарю покорно!
– Но я ведь не могу…
– Та-та-та! Как будто в больницах мало фельдшеров! А он-то чего совался, какое ему было дело? Каждый должен думать о себе!
Он был возмущен ее эгоизмом и стал упрекать себя, зачем не остался там, вместе с другими. В этом равнодушии к бедствиям родины было нечто пошлое, мещанское. Любовь к Розанетте вдруг стала тяготить его, точно преступление. Они целый час дулись друг на друга.
Потом она стала умолять его выждать, не подвергать себя опасности.
– А вдруг тебя убьют?
– Ну что же! Я только исполню свой долг!
Розанетта так и подскочила. Его долг – прежде всего любить ее. Так, значит, она ему не нужна? Где во всем этом здравый смысл? Что за фантазия, боже мой!
Фредерик позвонил и велел принести счет. Но вернуться в Париж было нелегко. Дилижанс конторы Лелуар только что ушел, кареты Леконта не брали пассажиров, дилижанс из Бурбонэ мог прибыть лишь поздно ночью, и то, пожалуй, совершенно переполненный; ничего нельзя было сказать. Потеряв много времени на справки, Фредерик решил взять почтовых лошадей. Почтмейстер отказал ему, так как у Фредерика не было с собой паспорта. В конце концов он нанял коляску (ту самую, в которой они ездили кататься), и к пяти часам они добрались до «Торговой гостиницы» в Мелене.
На рыночной площади стояли в козлах ружья. Префект запретил национальной гвардии идти в Париж. Гвардейцы, не принадлежавшие к его департаменту, хотели продолжать путь. Раздавались крики. В гостинице стоял шум.
Испуганная Розанетта объявила, что дальше не поедет, и снова стала умолять его остаться. Хозяин гостиницы и его жена поддержали ее. В спор вмешался один из обедающих, добрый малый; он утверждал, что сражение скоро кончится, но все-таки надо исполнять свой долг. Капитанша еще громче зарыдала. Фредерик был вне себя. Он отдал ей свой кошелек, наскоро поцеловал ее и скрылся.
На вокзале в Корбейле он узнал, что мятежники в некоторых местах разобрали рельсы, а кучер отказался везти его дальше; он говорил, что лошади «замучались».
Все же, через его посредство, Фредерик достал скверный кабриолет, в котором за шестьдесят франков, не считая того, что он дал на водку, его согласились довезти до Итальянской заставы. Но уже за сто шагов до заставы кучер попросил его сойти и повернул назад. Фредерик пошел по дороге, как вдруг часовой штыком преградил ему путь. Четверо набросились на него; они орали:
– Это один из них! Не упустите его! Обыскать! Разбойник! Сволочь!
И его изумление было так велико, что он дал увести себя в караульню у заставы, на площади, где сходятся бульвары Гобеленов и Госпитальный и улицы Годфруа и Муфтар.
Четыре баррикады, четыре громадные груды булыжника, загораживали подступы к площади; местами трещали факелы; несмотря на клубившуюся пыль, он различал пехотинцев и национальных гвардейцев с черными, свирепыми лицами, в изодранных одеждах. Они только что заняли эту площадь и расстреляли несколько человек; ярость их еще не улеглась. Фредерик сказал, что он приехал из Фонтенебло, желая помочь раненому товарищу, живущему на улице Бельфон; сначала ему не поверили; осмотрели его руки, даже обнюхали уши, чтобы удостовериться, не пахнет ли от него порохом.
Однако, все время твердя одно и то же, он, наконец, убедил в своей правоте капитана, который приказал двум стрелкам препроводить его к посту у Ботанического сада.
Пошли по Госпитальному бульвару. Дул сильный ветер. Он оживил Фредерика.
Потом они повернули на Конный рынок. Ботанический сад подымался направо огромной черной массой, налево же, словно охваченный пожаром, сверкал огнями фасад больницы Милосердия; все окна были освещены, и в них быстро двигались тени.
Провожатые Фредерика пошли назад. До Политехнической школы его сопровождал уже другой человек.
На улице Сен-Виктор царил полный мрак: ни одного газового рожка, ни одного освещенного окна. Каждые десять минут раздавалось:
– Часовой! Слушай!
И этот крик, прорезывавший тишину, рождал отклики, точно камень, падающий в пропасть и пробуждающий эхо.
Порою приближались чьи-то тяжелые шаги. Это проходил патруль – неясное скопище, по меньшей мере сотня людей; доносился шепот, тихо бряцало железо; и, мерно колыхаясь, люди уходили, растворялись в темноте.
На каждом перекрестке, среди улицы, неподвижно возвышался конный драгун. Время от времени галопом проносился курьер, затем снова наступала тишина. Где-то везли пушки, и над мостовой несся глухой и грозный грохот. Сердце сжималось от этих звуков, не похожих на все привычные звуки. Казалось даже, что все шире разливается эта тишина, – глубокая, полная, черная тишина. Люди в белых блузах подходили к солдатам, что-то говорили им и скрывались, как привидения.
Караульня Политехнической школы была набита битком. На пороге толпились женщины, просившие свидания с сыном или мужем. Их отсылали в Пантеон, превращенный в морг, и никто не хотел слушать Фредерика. Он настаивал, клялся, что его друг Дюссардье ждет его, что он может умереть. В конце концов отрядили капрала проводить его в конец улицы Сен-Жак, в мэрию 12-го округа.
Площадь Пантеона была полна солдат, спавших на соломе. Наступало утро. Гасли бивуачные огни.
Мятеж оставил страшные следы в этом квартале. Улицы были разрыты из конца в конец, вставали горбом. На баррикадах, теперь разрушенных, громоздились омнибусы, лежали газовые трубы, тележные колеса; кое-где маленькие черные лужи должно быть кровь. Стены домов были пробиты снарядами, из-под отвалившейся штукатурки выступала дранка. Жалюзи державшиеся на одном гвозде, висели, точно рваные тряпки. Лестницы провалились, и двери открывались в пустоту. Можно было заглянуть внутрь комнат, где обои превратились в лохмотья; иногда же оказывалась в целости какая-нибудь хрупкая вещь. Фредерик заметил стенные часы, жердочку для попугая, гравюры.
Когда он вошел в здание мэрии, национальные гвардейцы продолжали бесконечно обсуждать смерть Бреа и Негрие, депутата Шарбонеля и архиепископа Парижского. Говорили, что в Булони высадился герцог Омальский, Барбес бежал из Венсена, из Буржа везут артиллерию, а из провинции стекаются подкрепления. К трем часам кто-то принес хорошие вести: мятежники послали к председателю Национального собрания своих парламентеров.
Все обрадовались, а Фредерик, у которого еще оставалось двенадцать франков, послал за дюжиной вина, надеясь таким путем ускорить свое освобождение. Вдруг кой-кому почудились выстрелы. Возлияния прекратились; на незнакомца устремились подозрительные взгляды; это мог быть Генрих V.
Чтобы снять с себя всякую ответственность, они привели Фредерика в мэрию 11-го округа, где его продержали до девяти часов утра.
До набережной Вольтера неслись бегом. У открытого окна стоял старик в одном жилете: он плакал, подняв глаза. Мирно текла Сена; небо было совершенно синее; на деревьях в Тюильри пели птицы.
Когда Фредерик переходил через площадь Карусели, ему встретились носилки. Часовые тотчас же взяли на караул, а офицер, приложив руку к киверу, сказал: «Честь и слава храброму в несчастье!» Слова эти стали почти обязательными; тот, кто произносил их, принимал всегда вид торжественно-взволнованный. Носилки сопровождало несколько человек, кричавших в ярости:
– Мы за вас отомстим! Мы за вас отомстим!
По бульварам двигались экипажи; женщины, сидя у дверей, щипали корпию. Между тем мятеж был подавлен или почти подавлен: так гласило воззвание Кавеньяка, только что расклеенное на стенах. В конце улицы Вивьен показался взвод подвижной гвардии. Обыватели в восторге завопили; они махали шляпами, рукоплескали, плясали, стремились обнять солдат, предлагали им вина, с балконов падали на них цветы, которые бросали дамы.
Наконец в десять часов, в ту минуту, когда под грохот пушек брали предместье Сент-Антуан, Фредерик попал в мансарду Дюссардье. Тот лежал на спине и спал. Из соседней комнаты неслышными шагами вышла женщина – м-ль Ватназ.
Она отвела Фредерика в сторону и сообщила ему, каким образом Дюссардье был ранен.
В субботу с баррикады на улице Лафайета какой-то мальчишка, завернувшись в трехцветное знамя, кричал национальным гвардейцам: «Так вы будете стрелять в ваших братьев!» Продолжали наступать, а Дюссардье, бросив ружье, растолкав всех, прыгнул на баррикаду и ударом ноги повалил мятежника, вырвал у него знамя. Дюссардье нашли под развалинами баррикады с пробитым бедром. Пришлось сделать разрез, чтобы вынуть медные осколки. М-ль Ватназ пришла к нему в тот же вечер и с тех пор не отходила от него.
Она с полным знанием дела приготовляла все необходимое для перевязок, давала ему пить, ловила его малейшие желания, двигалась совершенно неслышно и смотрела на него нежными глазами.
Фредерик навещал его каждое утро в течение целых двух недель; однажды, когда он заговорил о самоотверженности Ватназ, Дюссардье пожал плечами:
– Ну, нет! Это небескорыстно!
– Ты думаешь?
– Я в этом уверен! – ответил Дюссардье, не желая распространяться.
Она была так предупредительна, что приносила ему газеты, в которых прославлялся его подвиг. Эти похвалы как будто досаждали ему. Он даже признался Фредерику, что его беспокоит совесть.
Может быть, ему следовало стать на сторону блузников; ведь, в сущности, им наобещали множество вещей, которых не исполнили. Их победители ненавидят республику, и к тому же с ними обошлись очень жестоко. Конечно, они были неправы, однако не совсем, и честного малого терзала мысль, что, может быть, он боролся против справедливости.
Сенекаль, заключенный в Тюильри, в подвале под террасой со стороны набережной, не знал этих сомнений.
Их было там девятьсот человек, брошенных в грязь, сбитых в кучу, черных от пороха и запекшейся крови, трясущихся в лихорадке, кричащих от ярости; а когда кто-нибудь из них умирал, труп не убирали. Иногда, вдруг услышав выстрел, они решали, что их сейчас всех расстреляют, и бросались к стене, потом снова падали на прежнее место, и одуревшим от страдания людям чудилось, будто они живут среди какого-то кошмара, зловещих галлюцинаций. Лампа, висевшая под сводчатым потолком, казалась кровавым пятном, а в воздухе кружились зеленые и желтые огоньки, загоравшиеся от испарении этого склепа. Опасаясь эпидемии, назначили особую комиссию. Председатель только начал спускаться, как уже бросился назад, в ужасе от трупного запаха и зловония нечистот. Когда заключенные подходили к отдушинам, солдаты национальной гвардии, стоявшие на часах, пускали в ход штыки, кололи их наудачу, чтобы не дать им расшатать решетку.
Эти солдаты были безжалостны. Те, кому не пришлось участвовать в сражениях, хотели отличиться. Это был разгул трусости. Мстили сразу и за газеты, и за клубы, и за сборища, и за доктрины – за все, что уже целых три месяца приводило в отчаяние, и, несмотря на свое поражение, равенство (как будто карая своих защитников и насмехаясь над своими врагами) с торжеством заявило о себе, тупое, звериное равенство; установился одинаковый уровень кровавой подлости, ибо фанатизм наживы не уступал безумствам нищеты, аристократия неистовствовала точно так же, как и чернь, ночной колпак оказался не менее мерзок, чем красный колпак. Общественный разум помутился, как это бывает после великих бедствий. Иные умные люди после этого на всю жизнь остались идиотами.
Дядюшка Рокк стал очень храбр, чуть ли не безрассуден. Вступив в Париж 26-го с отрядом из Ножана, он не пожелал идти с ним назад и присоединился к национальной гвардии, расположившейся лагерем в Тюильри, а теперь был очень доволен, что его поставили часовым со стороны набережной, у террасы. Тут по крайней мере эти разбойники были в его власти! Он наслаждался, думая об их неудаче, об их унижении, и не мог удержаться от брани.
Один из них, белокурый длинноволосый подросток, приник лицом к решетке и просил хлеба. Г-н Рокк приказал ему замолчать. Но юноша жалобно повторял:
– Хлеба!
– Откуда я тебе возьму?
К решетке приблизились другие заключенные, с всклокоченными бородами, с горящими глазами; они толкали друг друга и выли:
– Хлеба!
Дядюшка Рокк возмутился, что не признают его авторитета. Чтобы испугать их, он стал целиться, а тем временем юноша, которого толпа, напирая, подняла до самого свода, крикнул еще раз:
– Хлеба!
– Вот тебе! На! – сказал дядюшка Рокк и выстрелил.
Раздался страшный рев, потом все затихло. На краю кадки осталось что-то белое.
После этого г-н Рокк отправился домой; на улице Сен-Мартен у него был дом, где он держал квартирку на случай приезда, и то обстоятельство, что во время мятежа был испорчен фасад этого строения, немало способствовало его свирепости. Теперь, когда он снова взглянул на фасад, ему показалось, что он преувеличил ущерб. Поступок, только что им совершенный, умиротворил его, словно ему возместили убытки.
Дверь ему отворила дочь. Она первым делом сообщила, что ее обеспокоило слишком долгое его отсутствие; она боялась, что с ним случилось несчастье, что он ранен.
Такое доказательство дочерней любви умилило старика Рокка. Он удивился, как это она отправилась в путешествие без Катерины.
– Я послала ее за покупками, – ответила Луиза.
И она осведомилась о его здоровье, о том, о сем; потом равнодушно спросила, не случилось ли ему встретить Фредерика.
– Нет! Нигде, ни разу!
Путешествие она совершила только ради него.
В коридоре послышались шаги.
– Ах, извини!..
И она скрылась.
Катерина не застала Фредерика. Его уже несколько дней не было дома, а близкий друг его, г-н Делорье, находился в провинции.
Луиза вернулась, вся дрожа, не в силах сказать ни слова. Она хваталась за мебель, боясь упасть.
– Что с тобой? Да что с тобой? – вскрикнул отец.
Она жестом объяснила, что это пустяки, и сделала большое усилие, чтобы прийти в себя.
Из ресторана, помещавшегося напротив, принесли обед. Но дядюшка Рокк пережил слишком сильное волнение. «Это не может так быстро пройти» – и за десертом с ним сделалось нечто вроде обморока. Скорее послали за врачом, который прописал микстуру. Потом, уже лежа в постели, г-н Рокк попросил укрыть его как можно теплее, чтобы пропотеть. Он вздыхал, охал.
– Спасибо тебе, моя добрая Катерина! А ты поцелуй твоего бедного папу, моя цыпочка! Ах, уж эти революции!
Дочь журила его за то, что он так волнуется, даже заболел, а он ответил:
– Да, ты права! Но уж я не могу! У меня слишком чувствительное сердце.