13. Мари-Дьята
Годы летели, как ветер. Инги не считал и не замечал их. Жизнь сделалась блёклой и ровной, будто засыпанное снегом поле под низкими, брюхатыми тучами. Инги часто видел это поле во сне. Через него он убегал когда-то, впервые пролив человечью кровь. На этом поле среди метели впервые увидел бронзовое лицо Одноглазого, услышал его слова, пошёл за ним. И пришёл сюда – к солнцу, и траве, и пустому, бессмысленному однообразию. После ухода Соголон Одноглазый больше не приходил. Инги видел его тень в лицах танцующих у костров, в лицах воинов, чей клинок попробовал крови. И в лицах казнимых – когда мука лишала человека рассудка, сквозь безумие и боль проступала гримаса смерти, бронзовая маска покоя.
Теперь Инги был уверен – Одноглазый наконец предал его. Дарил удачу, пока Инги был нужен, а теперь оставил догнивать в стенах из смешанной с навозом глины. Сотни джеле теперь научились вызывать Олоруна, или До, или Тору. У Одноглазого и здесь много имён. Он собирает их, как людские души. Научились они вызывать и Холоднолицую, Циссе, и упрямца Рыжебородого, могучего Махамана Сургу. Джеле не лгали. Инги многажды сиживал у их костров, глядя в лица танцующих, и видел, как бог входит в человеческое тело. Видел и то, как, повинуясь ритму барабанов, принимали дух Одноглазого десятки воинов, и хохотали, убивая и умирая, не чувствуя боли, пьяные дикой радостью резни.
Старым богам хорошо было в земле людей, простых как дети, но сильных, как самые могучие из диких зверей. Старые боги и жили, будя бессловесное, невнятное, звериное в человечьих душах, и слова их мутили разум, зажигали кровь. В земле золота сила текла могучей рекой, и боги купались в ней.
Перестав их слышать, Инги наконец понял их, и понимание было горьким. Они были слабыми, старые боги. Потому и не прощали слабости, потому были жестоки, и злопамятны, и жадны. Даже мудрость их была не от рассуждения, но от памяти, знанием о прошедшем и потому способностью предугадать похожее в грядущем. Такая мудрость бессильна перед новым. В меняющемся мире она – камень на душе и шее.
Инги летел за силой золота, будто пчела на мёд. Но понимал ли её? Всплыло ли из кладезя памяти, из наследства богов, внятное объяснение? Попросту хотелось сделать то или другое, и удавалось подойти ближе к золоту, больше принять его в руки и пойти дальше, сделавшись сильнее. Ни дать ни взять голоногий мальчишка, которого подпихивает родитель, отгибая перед ним ветки и убирая коряги. Почему – не мог объяснить и себе, не то что другим. Может, боги и сами понимали не более, чем вызывающие их джеле, с головы до ног увешанные перьями и золотыми побрякушками?
Суть силы золота в человечьем мире Инги по-настоящему уразумел лишь из книг тех, кто верил в бога пустыни. Из книг Инги узнал о срединном мире намного больше, чем сказала кровь, узнал внятное, разумное и непротиворечивое. Конечно, в людских книгах встречалось много откровенной лжи, пустословия, нелепых фантазий и неверных истолкований. Но вычленить правду из них оказывалось не труднее, чем из слов юлящего воришки, пойманного по подсказке соседей. Если прочитать достаточно книг, то их неправда и ложь гасят друг друга, оставляя лишь истину прочитанного. Из книг Инги узнал о прошлом земли золота куда больше, чем из песен джеле, не различающих, что произошло полвека, а что триста лет назад. Узнал, сколь огромна и богата была страна Уагаду, чью запустелую столицу теперь обжил Леинуй. Прочёл и о том, как впервые пришли на берег Сахары люди, несущие закон бога пустыни, как железом и огнём утверждали его, изгоняя старых богов и духов – невнятных, бессильных, не способных выглянуть за свои долины и плоскогорья. И почти таких же жестоких, как Одноглазый.
А если Одноглазый попросту удрал вместе с Инги от полночи в землю чёрных, улизнул от жрецов и веры нового бога? Если Одноглазый только и хотел, что вселяться в опьянелые души, быть может, он и угнездился в душе, как личинка в подгнившем мясе, и не давал покоя, и гнал вперёд? Может, сам Инги и есть – спаситель богов, и не за своей силой он шёл, а лишь для того, чтобы дать новую жизнь уже отжившему, уберечь и напитать своей силой ничтожных?
Но с другой стороны – разве сила золота и богов не прорастает через человеческое? Пусть бог нашлёт дождь или камнепад – но кто и как узнает наславшего, назовёт по имени? Кто истолкует его волю? Если бы не люди, узнавшие и произнесшие имена богов, те были бы бессильны в срединном мире. Сила золота выросла в людях, как плод во чреве. В лесу Акан есть племена чёрных, ценящих золотые слитки лишь за тяжесть, швыряющих ими в диких зверей. На россыпях Вангара, где несчастные, невежественные лам-лам, умирая от жидкого серебра, выковыривают золото из земли, за него не купишь ни дома, ни раба – но лишь то, что дают в обмен на золото чужаки: соль, железо, стеклянные безделушки, куски полотна. В земле мансы за золото можно купить всё съедобное и четвероногое – а на северном берегу Сахары золотом уже мерят людские души, определяя уважение и достоинство по достатку. За морем же, в землях, подвластных новому богу, золото даёт и власть, и земли. Лишь право крови не купить за него, но и право крови в глазах людей нового бога не стоит ничего, если за ним не стоят сталь и золото. Люди протянули по всему срединному миру паутину золотоносных вен, и самое имя того места, откуда везли они золото, стало для них знаком благодати и земного счастья. Старые боги всего лишь учуяли, где струится кровь людских дел, и нашли того, кто смог отвезти их туда.
Сомнения разъедают рассудок и тревожат душу. Когда жизнь пустеет, её заполняют сомнения. Спасение – война, сталь и книги. Но с тех пор, как Хуан встал на берегу океана и объявил его побережье владением мансы, настоящих войн не было. Мятежи, стычки на границах, унылая распря с Канемом и тревожный мир с людьми пустыни – разбойными, презирающими всякий договор с чёрными, уважающими силу, но ежегодно пробующими её на крепость, – не война, но унылые хлопоты по поддержанию порядка. Под копьями Леинуевой ватаги обещали покорность и Валата, и Аудагост – ворота дорог через пустыню, – к вящей радости купцов и караванщиков. Нумайр, разжиревший как выхолощенный кот, но по-прежнему хищный, всё богатеющий, но не упускающий ни малейшей выгоды и возможности богатеть быстрее, прислал мансе и Инги ворох подарков: узорчатого тканья, разноцветных прозрачных камешков, брызжущих светом, чаш переливчатого стекла, книг и свитков. И, отдельно, завёрнутую в тройную промасленную холстину, разрубленную пополам лепёшку серой стали.
Нумайр знал, чем обрадовать и чем ранить того, кто лишил его дома и богатства, пусть и снабдив взамен домом куда роскошнее и богатством куда большим. Инги проводил у горна и наковален недели напролёт, радуясь и ярясь, забывая и о пустых годах, и о богах, и о куске хлеба. Чёрные шарахались от его ярости, когда разбитая глина тигля открывала ноздреватый, шлачный, погубленный слиток, и приплясывали от радости, когда их учитель и господин, великий Ндомаири, поднимал остывающий клинок, змеистый и яркий, и пел на языке полночи, желая клинку силы. Чёрные устраивали состязания в мастерстве, определяя лучших в ученики к великому, несли ему всё новое и необычное. Знали: стали и рождающим её он всегда рад, и ни в каком горе не отстранится от того, чтобы глянуть на плавку, на новый звонкий металл, упругий и ковкий, и любым новостям предпочтёт известие о новой руде или умении закалить остриё.
А Нумайр сумел украсть у Инги радость работы. Его серая сталь оказалась проклятым чудом. Инги сотни раз пробовал повторить свою первую сталь, рождённую зимой и ветром. Короткий клинок из той стали носил до сих пор, и до сих пор ни единой трещины, выбоинки, скола не явилось на нём – после драк и свальной резни, когда пластают чуть не вслепую, не глядя, плоть ли встретит лезвие или чужое железо. И точить его почти не приходилось – клинок оставался волшебно острым. Лишь чуть подправить, самую малость. Потому и не снашивался почти – удивительное, несравненное оружие. Плоть сама расступалась перед ним.
Но сталь зимы была лишь бледным, слабым подобием присланной купцом. На серой глади слитка переплетались ветви и листья, сгибались коленчато, множились и сливались, вились арабским письмом. Слиток был книгой, ключом к тайне. Инги три дня и три ночи просидел, вглядываясь в узор тёмных нитей, и глаза его плакали от усталости и бессилия. Затем разжёг горн и за две недели сковал из половины привезённого удивительный клинок – гибкий, но твёрдый, будто сплетенный из тысяч волокон, но на самом деле – единое целое. Все прежние способы пустить змей по клинку: десятки проковок и перегибов, пучки проволок, чередованье рыхлого железа и хрупкой, пересыщенной стали – были жалким подражанием, попыткой дикарей повторить непонятное.
Инги не украшал клинок, лишь протравил, открыв удивительное сплетение: переливчатое, сизо-чёрное, серое, синее – замерший в стали узел тёмных змей. И жалил клинок по-змеиному, чуть касаясь, – разделял надвое.
Когда вышел во двор с новым мечом в руке, чёрные высыпали, замерли вокруг. Все две недели по кузнечному городку ползли слухи, множась и противореча сами себе. Теперь сбежались все, бросив работу и жён. Инги велел привести быка – большого, здорового трёхлетку. Бык сопел, косился испуганно – его дёргали за продетую в ноздри верёвку, толкали сзади. Звери лучше людей чуют смерть.
Но бык не успел её ощутить. Инги даже не приказал державшим его отойти. Чуть махнул рукой – и бычья шея разделилась, раскрылась, показав правильный, на яйцо похожий кругляш рассеченного хребта, отверстия жил, узорочье сухожилий и гладкое, бурое поле ровно разделённой плоти. Почему-то не пролилось и капли крови, будто она, испугавшись, отступила в разделённые тела – и через мгновение хлынула вся сразу. Чёрные, завопив, шарахнулись прочь. Безголовый бык постоял немного, выливаясь, затем опустился на колени и лишь тогда завалился на бок, мелко подрагивая.
Лезвие же осталось чистым – без капли влаги, без налипшей шерстинки. Оно и не заметило, через что прошло.
Инги приказал строить большую печь. Тогда был конец сухого времени, зной палил нещадно, крал влагу из-под век. Быть может, жара способна совершить то, что когда-то сделал мороз? Нумайр писал, что лепёшки серой стали варят люди земель, лежащих далеко за пределом арабского Машрика, там, где горы полны огня.
Месили глину и клали печь все мастера городка. Инги стоял над ними день и ночь. Сам отбирал руду, перебирал уголь, сам с тремя вернейшими, искуснейшими мастерами закладывал в печь – и запел, видя, как льётся в изложницу мать стали, брызжет огнём. Застывшие серые куски совал в тигель, перекладывал углём, присыпал окалиной, толчёным известковым камнем, сам закупоривал плотно, промазывал – нельзя ни единой щели оставить! И – в печь, на самое дно, а поверх уложить слоями уголь, чтоб постепенно прогорал, давая ровный жар.
С утра поднялся ветер – обжигающий, едкий, щиплющий веки. Печь вздрагивала, и с краёв её, поднимавшихся выше городских стен, сыпалось глиняное крошево. К полудню ветер пригнал жёлтую муть, взбитый мелкий песок, раздирающий лица, забивающий глотки и ноздри. Чёрные попрятались в дома, а Инги остался у печи, слушая её дрожь, чувствуя, как колотится внутри огонь. К сумеркам, когда ветер улёгся, оставив сугробки песка у стен, Инги ободрал корку с ладоней и губ и разбил молотом бок отгоревшей печи. Щипцами выволок наружу почернелый тигель, расколол – и, глянув на серый ком в пятнах приставшего шлака, сказал выбравшимся из-за стен чёрным: «Берите и делайте из него мечи. Это хорошая сталь. Не хуже вашей».
Всю ночь просидел в кузне, глядя на тлеющие в горне угли, а на рассвете вышел во двор с мечами в руках, старым и новым. Старый сунул рукоятью в плаху, зажал. Новым размахнулся – и ударил клинком в клинок!
Конец старого клинка глухо брякнул о глину. Инги подобрал его, поглядел на ровный гладкий скол. Глянул на острие нового меча – там не осталось даже крохотной выщербины, лишь чуть заметная грубинка. И сказал: «Такую удачу дал ты мне, Всеотец. Удачу тех, кто ещё не встретился с настоящей силой».
Горечь бессилия не родила злобы. Инги не разгневался на Нумайра и не захотел отомстить. К чему? Он всего лишь открыл правду. Гневаться за это – слабость. К тому же книги, присланные им, заняли большую часть времени, отнятого правдой Нумайра у стали и кузнечного молота.
Из этих книг Инги многое узнал о старых богах. Писавшие книги не слишком вглядывались в них. Рассказывали лишь о победе над ними, о том, как люди отрекались от них, бросали, забывали. Но и это говорило о многом. Старые боги были невнятны и слепы. Удивительно: люди пустыни, принесшие закон своего бога, никому веры в него не навязывали. Больше того, обращать в веру насильно считалось у них преступлением. Побеждённые приходили сами и клялись богу пустыни – чтобы встать вровень с победителями. А со старыми богами становилось то же, что и на далёкой полночи: те из них, кто говорил с вождями, знахарями и воинами, умалялись и исчезали вовсе, а те, кто давал плодородие земле, следил за детьми, не давал растрескаться вымени коз, – оставались, гнездясь под пятой нового бога, на такие мелочи внимания почти не обращавшего.
Закон бога пустыни пришёл к людям недавно – известен был и год, и срок его, и сохранилась живая память о человеке, возвестившем закон. По сравнению с новым богом бог пустыни был сущий младенец. Но в книгах о нём неизменно утверждалось, что этот бог-то на самом деле древний, древнее и исконнее прочих, и что человек, возвестивший его закон, попросту сделал это правильнее других. И до него возвещали закон – но неправильно, искажённо, неполно, а человек пустыни по имени Мухаммад услышал вернее прочих и правильнее передал другим – хотя и не был, насколько понял Инги, грамотным. Так или иначе, закон его показал себя сильным – посильнее даже, чем закон нового бога.
Что же касается древности бога пустыни – странным образом, Инги и сам друг понял: да, этот бог древнее. Голос его поднимался из самой глубины, из самой плотной, слежавшейся, бессловесной мути, почти и не внятный рассудку, но мощный, как голос самой земли, вдруг забывшей о своей тверди и закачавшейся под ногами. Инги читал и книги людей нового бога, записанные арабскими буквами. Они были сложны для понимания – богов там было почему-то три, но эти трое оказывались лишь разными именами, но не совсем именами, а скорее различными телами и одинаковой сутью, хотя и о теле нового бога говорить оказывалось неправильно… Но под завитушками слов проступал один бог, безжалостный, немыслимо древний, могучий, едва понятный людям. Он создал мир и людей в нём, создал слова и свет.
Инги всегда посмеивался над преданием о сотворении мира и участием старых богов в нём. Поделили великана, из пота сделали то, из ляжек – это. Детские пересуды над подслушанным у взрослых. Попытки слабого рассудка описать неописуемое, непостижимую волю того, кого не уместить в человеческий разум. А может, старые боги и есть – дети? Капризные, непослушные, глуповатые дети Великого бога, удравшие, чтобы порезвиться с живыми игрушками, и за то наказанные забвением всех их дел?
В одной из книг, написанной не по-арабски, а на языке, смысл которого с трудом складывался в голове Инги, о том и говорилось. Рассказывалось, что дети Бога захотели соединиться с дочерьми человеков, влить в их потомство свою кровь и силу, и за то были наказаны, низвергнуты с неба. Людей, молящихся на этом языке, Инги встречал в ал-Андалусе и Тимбукту. Они торговали, лечили, писали книги, держали мастерские и владели мельницами – искусное, разумное, хитрое племя, ненавидимое и презираемое и людьми нового бога, и мусульманами. Учёность племени мёртвого языка была древнейшей на вкус. Инги написал Нумайру, прося прислать больше их книг, и получил целый вьюк ветхих и новых – но прочесть их не успел.
В опустевшую его жизнь снова вошли сталь и война – чтоб уже никогда не отпускать.
Инги не приказывал следить за Соголон и её сыном – но всегда находились те, кто старался угодить владетельному Ндомаири, принося вести. Да и старый Балла, должно быть, не упускал из виду братнюю кровь. Соголон нигде не могла осесть надолго, пока не окреп Мари-Дьята. Сперва она отправилась в Ниани, и вождь Наре Махан, считавший себя великим колдуном и воином, взял её в жёны и усыновил Мари-Дьяту, объявив его львом рода Кейта. Родной сын главного джеле Ниани, Балла Фассеке, примчался в город кузнецов соссо и, дрожа, выболтал страшному Ндомаири, что именно пообещала Соголон властолюбивому Наре Махану. Инги рассмеялся. Наре Махан был самонадеянный глупец, всё время задиравший соседей и уже дважды прогневивший Балла Канте. Третий раз стал последним. Пообещав соседям, что теперь у него – знание сокровенных тайн колдовства соссо, Наре Махан собрал изрядное войско, объявил себя великим мансой и принялся сводить старые счёты, обещая вот-вот двинуться на старого Балла Канте. Свести старые счёты Балла ему позволил. А после двинул полк кузнецов. Инги не захотел пойти с полком, предчувствуя очередную унылую резню, но позволил идти Мятеще, с годами ничуть не убавившему в кровожадности.
Наверное, колдовству Наре Махан был всё же не чужд, потому что умудрился умереть прежде, чем Мятеща наложил на него руки. И кровопролития особого не случилось. Разноцветная конница мандинго с воплями бросилась прямо на ощерившийся копьями строй – и кинулась врассыпную, оставив перед ним кучу корчащихся тел. Мятеща во главе сотни союзной конницы загнал Наре Махана в болото – и немало удивился, когда родичи неудачливого мансы, торопясь сдаться, приволокли того мёртвым, но без единой раны на теле. Мятеща присел на корточки у трупа, потыкал его заскорузлым пальцем и фыркнул – не любил мертвечины, да ещё просмердевшей страхом.
После смерти мужа для Соголон настали тяжёлые дни. Наре Махан успел объявить Мари-Дьяту наследником – вопреки родичам и старшей жене, от которой уже имел сына. Само собой, вождём объявили именно этого сына, а старшая жена, Сассума Берете, вдоволь отыгралась на уродливой сопернице. К тому же Мари-Дьята, хотя и необыкновенно сильный, никак не мог встать на ноги. Удивительна женская вражда – она может тлеть годами, каждодневно оборачиваясь унижениями и болью, но никак не разрешится ни дракой, ни гибелью. Старейшины Ниани посчитали, что именно колдовство Соголон спасло город от разорения и цвет воинов мандинго – от гибели. И потому Соголон с детьми, – а она родила Наре Махану ещё дочь и сына, – каждодневно переругиваясь со старшей женой, всё же осталась в Ниани. Кузнецы Ниани взялись присматривать за Мари-Дьятой – ведь он был сыном великого Ндомаири, воплощённого духа кузнечного мастерства. Они же сковали ему костыли, чтобы, перебирая сильными руками, он смог ходить и укрепить ноги. Сын Соголон любил огонь и жарко искрящее железо и, хохоча, гнул пальцами гвозди.
В семь лет он всё-таки встал на ноги, и на диво крепко. Хотя он до конца дней предпочитал земле лошадиную спину, но кривоватые его ноги двигались проворно и уверенно несли хозяина по зарослям и болотам. Состязаний в беге сын Соголон не выигрывал, но бороться с ним не осмеливался никто из сверстников и даже старших юношей. В восемь лет он натянул лук взрослого мужчины, а в девять убил леопарда.
Вот тогда Сассума Берете встревожилась по-настоящему. Её сын Данкаран Тоуман, послушный мамин подголосок, смотрел на младшего брата с восхищением. Сассума попыталась извести горбунью и её сына колдовством и ядом. А после неудачи, видя, что кривоногий юнец становится первым среди охотников, она потребовала у старейшин выгнать Мари-Дьяту или убить. Те послали гонцов к Балла Канте и, не получив ответа, – вернее, даже не удостоившись разговора с мансой, – согласились. Для Соголон и её детей настали годы скитаний. Им охотно давали убежище – на неделю или месяц и непременно отправляли гонцов к Балла Канте и его кузнецу. Старый Балла посмеивался, глядя в огонь. Это ли не высшая власть – повелевать даже мыслями побеждённых?
Дорога скитаний привела Соголон с детьми и в Кумби-Салех, запущенную столицу Уагаду и дом Леинуя. Тот не стал доносить, но написал письмо Инги, прося приехать. Написал, выцарапав на куске кожи славянские буквы, – но записал ими слова родного языка. Инги встревожился, глядя на них, – и выехал в тот же день. Леинуя застал ещё живым – но в том, что ещё жило, оставалось очень мало от широкоплечего великана, годами сражавшегося бок о бок с Инги и понимавшего его страхи и сомнения лучше, чем он сам. В дворцовом саду под ветвями огромного шелковичного дерева он построил бревенчатый дом с крышей из дранки – настоящее сокровище на краю пустыни. А в доме была беленая печь, лавки и полати. Только у порога лежал рыжий песок, и дерево стен сочилось пылью, принесённой зимними ветрами.
Леинуй лежал на лавке, укрытый овчиной. На заострившемся его жёлтом лице блестел пот. От него пахло смертью – застоявшейся, давно угнездившейся в теле и неспешно доделывающей свою работу.
– Наконец ты приехал, – выговорил Леинуй, медленно шевеля губами. – Я уже не чаял увидеть тебя.
– Прости, брат, – сказал Инги. – Я перестал считать годы и привык думать, что мы расстались только вчера.
– Только вчера. – Леинуй растянул в улыбке губы. – А у меня уже внуки. Не поверишь – целых шестеро. Один вовсе беленький, и волосы золотые. Я зачем видеть тебя хотел… видишь, пустыня забирает меня. Она многих так – сушит изнутри. Будто червяк поселился и гложет, гложет.
– Тебе б лучше на берег реки, – сказал Инги. – К воде и зелени.
– Правда? Может, оно и лучше. Только незачем. Я пожил своё. Хорошо пожил. Хоть и тоскливо, и хочется увидеть перед смертью стены свои, свояков – ну да не судьба. Знаешь, тут про меня песни поют. Я всю жизнь мечтал, чтоб про меня песни складывали, – а тут на тебе. Даже и жить дольше не по себе – столько подвигов, прямо великан какой-то, и ещё живой, оказывается. За это спасибо тебе. Чего греха таить, многажды я в тебе усомнился. И теперь думаю – без толку ты шёл, вёл тебя пустой морок. Разве ж я не вижу, что тебе жизнь не мила? Но я с тобой куда большим стал. Хорошо прожил. И умираю довольным. Ябме-Акка стоит у моего изголовья, я её вижу ясней, чем тебя. И – веришь? – улыбается мне. Лицо у неё тёплое, как огонёк в ночном холоде.
– Я рад за тебя, – сказал Инги.
– И ты ведь не напрасно пожил. Я сынка твоего видел и потому точно скажу – не зря ты шёл сюда. Крепкий, ладный парнишка. Для седла родился. Даром что смугловат – а лицо точно твоё, и ростом в тебя, хотя ноги-то кривенькие. Но так ему на коне-то и сподручнее. А как стрелы мечет, как рубится! Я ему твой меч дал. Тот, что ты мне на состязании отдал, помнишь? Хороший меч, господину впору. А твой отпрыск настоящим хозяином станет. Послушать только, как говорит, посмотреть, как себя держит, – хозяин. Как ты когда-то. Я б его дольше у себя подержал, полюбился он мне. Да только чего ему смотреть, как дядька подыхает. Пусть уж лучше свои и видят. Баб соберу, пусть поголосят. Ты, я знаю, мечтал с мечом в руке кончиться, чтоб тебя Одноглазый твой забрал. А я, вишь, доволен, что спокойно помираю. Шиш ему, чтоб ещё и сдохнувши за него драться. Ты вот что, господин мой Ингвар, побудь со мной, прошу. Но – не до конца. Как мне худо совсем станет – уезжай, не смотри, как помирать буду. Лады?
– Да, брат мой Леинуй, – ответил Инги. – Будь по-твоему. Не ты первый, кто перед смертью отказывается от старых богов. А твой новый бог – он сильный бог. Он от камня и солнца. Он тоже – бог воинов.
– Не знай я тебя, так и подумал бы – кто-то уже растрепал из моих. Но я ж знаю, тебе полслова скажи, а дальше ты уже и сам всё понял, – пробурчал Леинуй и вдруг улыбнулся.
– Да, брат, – согласился Инги.
– Ты вот ещё с чем согласись, – попросил Леинуй. – Ты уходи отсюда. Я знаю, ты тоже прижился, как и я. Но я подчинился здешней жизни, ну, приладился. Снаружи, видишь, я вроде как по старинке, по-своему, а внутри, на самом-то деле, я давно сделался как песчаный народишко, и думаю как они, и говорю. А ты ведь остался ровно такой, каким в наших краях был, и в ал-Андалусе воевал, и здесь в походы ходил. Сверху вроде меняешься легко – а нутром-то такой же. Чужой ты земле этой. Больно она тебя жевать будет. А никто уже рядом с тобой не встанет – ты ведь сам уже ничего не хочешь и повести за собой не сможешь. Уходи отсюда, брат.
– Я подумаю над твоими словами, – пообещал Инги.
Он погостил у Леинуя ещё неделю. И держал ему стремя, когда тот решил в последний раз взяться за удила и копьё. Перед смертью Ябме-Акка, – или новый бог Леинуя? – вернула силы хозяину полдневного берега Сахары.
После смерти ему насыпали курган на холме за Кумби-Салехом и водрузили камень с надписью по-арабски. Половину сокровищ Леинуй разделил между детьми, четверть завещал мечетям Уагаду и Тимбукту. А ещё четверть, – узнав об этом, Инги встревожился, – отдал Соголон и её детям. Их приютил Моусса Тункара, вождь города Мема, крепости на берегу Нила, державший северо-восточное пограничье. Моусса Тункара не скрывал приверженности богу пустыни. Мари-Дьята из рода Кейта быстро сделался первейшим из полководцев Мема, и старый вождь, уставший от непрерывных набегов, охотно отдал ему начальство над самой буйной и молодой частью войска, над конницей охотников, собранной из сыновей знати, и дня не способных усидеть на месте. Соголон ликовала и прилюдно клялась отомстить.
А затем судьба отвернулась от соссо. Случилось это ровно через месяц и день после смерти Леинуя. В этот день на площади перед башней дряхлеющего Балла Канте его старший сын Сумаоро обнажил меч против начальника своей конницы и своего побратима Хуана и прилюдно обвинил его в клятвопреступлении. А Хуан прилюдно же обвинил Одноглазого бога в глупости и бессилии и сказал, что клятвы ему не стоят ничего, даже звука их слов. Аллах велик, и Он один блюститель клятв на этой земле. Ему мерзко смотреть, как Сумаоро убивает людей за слова и радуется, глядя на их кровь. Купцы не сделали Сумаоро ничего скверного. Никого не пытались обратить в свою веру – просто молились. За что было заживо обдирать их? Кто такой Сумаоро, чтобы одеваться в человеческую кожу и хвастаться тем, скольких убил? Если он такой воин, попробуй выйди против меня! Что, боишься? Ты же вдвое больше меня!
Сумаоро, серея, ответил, что не прольёт крови побратима – даже если он забыл клятву побратимства ради чужих. Хуан, сплюнув, закричал, что не ради чужих, а ради всех тех, кого Сумаоро убил из пустой прихоти, из похоти. А раз он не хочет драться, что ж – значит, не сумеет и помешать уйти всем тем, кому надоела кровь и бессмысленная жестокость. Братья, во имя Аллаха, Господа миров, – прочь из этого гнезда!
Хуан увёл половину конницы в Мема – и согласился стать под руку сына Соголон. Инги поразился настолько, что с полдня сидел в кузне, не понимая, что делать. Наконец заставил себя надеть кольчугу и оседлать коня. На площади перед башней мансы толпились люди с оружием. И кузнецы, и охрана Сумаоро. Они не захотели расступиться перед Инги. Встали, сомкнув щиты. Копий не опустили, но в их лицах Инги увидел презрение и насмешку.
– С дороги, – произнёс Инги негромко. – Вы слышите меня, воины?
– Поди к своей кузне, колдун. Пугай там баб, – ответили, ухмыляясь.
– Вы не знаете, кто я, воины? – спросил Инги.
– Ты – старый чародей, переживший свою силу, – ответил увешанный перьями чёрный. – Сумаоро сделает из тебя няньку для своих внуков.
– Трижды спросил я, – сказал Инги. – Теперь я замолчу – и заговорит он.
Меч на удивление медленно выходил из ножен – или это рука Инги не хотела отворять дверь, уже накрепко запертую? Одноглазый никуда не уходил. Он предавал, отнимая удачу, – но не лишал ни силы рук, ни проворства. А меч, скованный из чужой серой стали, сам летел к телам.
Инги не удержал свой голос и, стоя над телами, зарычал, глядя в небо. От его голоса люди падали на колени и роняли копья в пыль.
Голос его разбудил старого Балла. Инги вошёл к нему не сразу. Осмотрел зачем-то меч – не осталось ли крови? – стряхнул с одежды пыль. И потому увидел старика во всегдашней позе – уставившимся слепо в едва тлеющие угли. Только перевёрнутая чашка с водой и горсть риса, вывалившаяся из перевёрнутой калебасы, выдавали случившееся. Старик, перепуганный спросонья, вскочил, опрокинув жалкую пищу, – и тут же снова осел, уже неспособный от слабости ни кричать, ни метаться.
– Что с тобой, брат? – спросил Инги, не веря глазам. – Где твоя сила? Когда я видел тебя в последний раз, ты…
– Когда ты видел меня в последний раз, брат? – эхом отозвался старик, и голос его был как пустая шелуха. – Великий Ндомаири не считает лет. Как я когда-то. Ты разбудил меня. Мне было хорошо в мире духов.
– Прости, брат, – сказал Инги нетерпеливо. – Но знаешь ли ты, что творится в мире людей? Твоим сыном овладело безумие!
– Это его безумие. Его воля. Я зажился на земле людей и лишил его радости. Он уже стареет, мой Сумаоро. И до сих пор он – всего лишь тень за отцом. А отцу его давно опостылела власть. Я устал, брат мой. А Циссе всё не приходит за мной.
– Твой сын убивает всё, что ты построил. Пусть это его воля – и твоя. Пусть ты хочешь уничтожить всё, что всю жизнь строил, и отдать своих людей кровавому безумию. Но я не хочу, чтобы он убил меня! Неужели ты позволишь, чтобы твой сын убил твоего брата?
– Убил? Сумаоро? – переспросил Балла сонно. – Зачем ему убивать тебя? Он хороший, мой Сумаоро. Слабый. Но это моя вина – я не сумел пробудить его кровь. Одни мечты, только мечты. От них остаётся горечь.
– Чтобы пройти сюда, я пролил кровь. Брат мой, проснись! В твоём теле ещё много силы. Выйди вместе со мной!
– Зачем? – спросил Балла мягко. – Мне хорошо здесь. Мне не страшно ждать её здесь.
– Прежде чем войти к тебе, она пройдёт через твой город. Прислушайся! Ты слышишь крики и лязг железа? Вставай, Балла, вставай! Только ты можешь спасти свой народ!
Балла сонно кивнул – но остался сидеть. Тогда Инги схватил его за плечи. Вздёрнул, поставил на ноги. Крикнул в лицо:
– Пойдём!
Инги хотел лишь одного: чтобы старый манса вышел сам, твёрдый и прямой, как подобает повелителю. Но на них никто не обратил внимания. На площади перед башней дрались – без строя, вперемешку конные и пешие, вопя и воя. Холодея, Инги различил сквозь гам клекочущий голос Мятещи.
И тогда Инги кинулся к огромному барабану мансы, стоявшему у порога. В любое время дня и ночи его должны были охранять кузнецы. Но сейчас оба стража лежали, истыканные стрелами, из барабанного бока торчал нелепым отростком дротик. Инги подобрал забрызганное кровью било. Ударил раз, другой – и закричал во всю глотку:
– Глядите на господина! Глядите!
Но его всё равно бы никто не услышал – если бы с дальнего края площади, где рубилась с непонятной толпой пеших кучка всадников, не отозвались зычно:
– Стойте, люди! Глядите на господина!
На площадь будто опустилось ватное облако, глуша крики и лязг. Толпа расползлась по углам, выставив копья, нацелив луки. Инги узнал своих кузнецов, узнал людей игбо и охотников манде. И Сумаоро, окружённого перепуганной охраной, оттеснившей его подальше от башни, закрывшей телами, – но Сумаоро всё равно возвышался над ними на две головы, и торчало на его шлеме одно надломленное страусиное перо. А посреди площади остался стоять Мятеща, залитый кровью с ног до головы, и ещё с ним кто-то в шлеме с личиной, опирающийся на порубленный щит.
– Люди соссо, – сказал вдруг старый Балла, и голос его, огромный и гулкий, раскатился по площади. – Люди соссо, что за безумие овладело вами? Сын мой, Сумаоро, подойди ко мне!
Сумаоро послушно слез с коня и пошёл через площадь, стараясь не ступать на тела. Далеко обошёл Мятещу, прошёл мимо кузнецов и игбо. И, не дойдя до отца десятка шагов, остановился. Лицо его было рыжим от пыли.
– Зачем ты принёс смерть к моему порогу, сын? – спросил Балла.
– Отец… великий манса. – Сумаоро сглотнул. – Это он, он не хотел меня слушать, твой колдун. Я хотел, чтобы тебя не тревожили, а он… Он совсем меня не слушает, и его люди, а ты ведь сам сказал – я теперь великий манса!
– Ты – великий манса? – спросил Инги удивлённо.
– Я думал, эта ноша сделает тебя мужчиной, – сказал Балла, глядя сыну в лицо. – А ты…
Но тут огонь вспыхнул под веками Сумаоро. Он выпрямился и, глядя презрительно на отца, процедил:
– Не ты ли сам отдал мне власть? Не тебе ли надоело заботиться о своей земле? Ты же захотел спать у огня, уйти навсегда в страну духов. А чего ты хочешь теперь? Я правлю – как ты и хотел! А отданного тобой я тебе не верну. Если хочешь – возьми силой!
– Мальчик мой, Сумаоро, ты хочешь, чтобы я при всех унизил тебя? Или ты захотел стать отцеубийцей?
– Отцеубийцей я не стану, – сказал Сумаоро, ухмыляясь. – И ты не унизишь меня перед всеми, не проклянёшь. Я – твоя кровь. Твой Сумаоро. Ты меня таким сделал. Так что теперь ты пойдёшь наверх, к своему огню из дурман-травы, а я наведу порядок. И первым разберусь с ним, с тем чудищем, что спряталось за твои плечи. Это он затеял всё! Его сын сейчас бунтует Мема! И Хуан к нему ушёл. – Щёки Сумаоро вдруг задрожали, и он опустил глаза. – Я ведь ничего ему не сделал, я ему столько дарил всего, а он… он обманул меня.
– Мальчик мой, не надо, – сказал Балла негромко. – Я знаю, что делать. Послушай меня в последний раз, хорошо? Сейчас я выйду на середину площади и скажу всем, что я ухожу к мёртвым. И потому умершие сегодня – это те, кого я забираю с собой, чтобы не идти к предкам в одиночестве. Все раненые сегодня тоже пойдут со мной, а впереди меня пойдёт он, – Балла указал на Инги, – и покажет мне дорогу. Иди к своим воинам. Иди.
Сумаоро замер, и лицо его сделалось пустым и гладким, будто песок. Затем улыбнулся робко и, повернувшись, потрусил через площадь – напрямик, даже не поглядел, что в трёх шагах от Мятещи прошёл. Тот не двинулся – только зашипел вслед. А Балла с Инги вышли на середину площади. Балла стал в лужу крови и закричал. Голос его не состарился. Чёрные, слушая его, приседали, тыкались лбами в пыль. Охрана Сумаоро спешилась. И он, так и не сев в седло, остался стоять, глядя нерешительно то на отца, то на своих воинов, уже позабывших, что новый великий манса – за их спинами.
Выехали на закате. Инги взял с собой лишь пищу и оружие, пригоршню золота, полкруга серой стали, присланной Нумайром. И вьюк с ещё не прочитанными книгами.
Уезжавших никто не провожал. Люди попрятались в дома, и у ворот лежали измазанные кровью петушиные перья – очином в город, опахалом прочь, чтобы духи, покинув жилища живых, не вернулись. А в караване было больше мёртвых, чем живых. Мёртвых привязали к палкам, закрепленным на сёдлах, сунули в закоченелые пальцы копья. Лошади боялись нести трупы, прядали ушами, фыркали. И с каждым часом ночи мертвецов становилось больше. Балла забрал всех раненых, запретив врачевать их.
Ехали без единого огня. Над головой висела жёлтая песчаная луна, и в её свете кровь на чёрной коже казалась лаком. Тех, кто падал с коней, не привязывали – просто клали поперёк сёдел. Мятеща тоже умирал. Инги ехал рядом и видел. Кровь сочилась из-под его кольчуги, капала в пыль.
Мятеща пришёл на площадь спасать Инги. Видел, как Инги пошёл к старому мансе. Видел, как выставленная новым мансой охрана разбежалась – чтобы вернуться вдесятеро большей. Безумный его рассудок безошибочно определял простые людские истины, и, увидев ряд лучников, выставленных у входа в башню, Мятеща и трое сроднившихся с ним в безумии вышли на площадь. Двое остались лежать на ней – франк, проткнутый полудюжиной копий, и лучник Бера, целивший в глаза и сам получивший в лицо отравленную стрелу. Кольчуга Мятещи была просечена во множестве мест. Инги хотел посмотреть – но Мятеща не дал. Лишь рыкнул предостерегающе: не трожь! И ехал, кивал головой, клонясь к лошадиной шее, подтекая РУДОЙ.
Но он прожил до самого Кумби-Салеха.
Мёртвые чудовищно раздувались под солнцем, тела их сочились гнилью, лопались. Над караваном чёрной тучей вились мухи. Встречные сворачивали с дороги, прятались, едва завидев мертвецкие знаки – белые лоскуты, привязанные к копьям. Здесь белый цвет был знаком смерти, цветом вычищенных дождями и ветром костей. Балла не разрешал никого хоронить по дороге. И с каждой новой смертью прибавлял сил. Даже кожа его разглаживалась, и Инги смотрел с ужасом и удивлением, как годы уходят с его лица, становящегося гладкой, ровной маской тёмной бронзы.
Караулившие ворота Кумби-Салеха зенага, завидев мёртвых, бросились врассыпную. Те, кто ещё оставался в рассыпающемся городе, прятались в домах, удирали в глубь запустелых кварталов. Караван прошёл до самой площади у дворца и стал на ней. Тогда к нему вышел нынешний хозяин Кумби-Салеха – тот самый племянник великого текрурского амрара, когда-то вставший под руку Инги, а после сделавшийся правой рукой Леинуя. Его трясло от ужаса и вони, и подойти к Балла, окружённому подтекающими, распухшими трупами, он не решился. Но заговорил с ним и, выдавливая слова, пригласил всех – и живых, и мёртвых – гостить в его городе.
Мёртвых закопали в дворцовом саду, под задыхающимися деревьями. Полночный ветер швырялся горстями песка, и вывороченная ярко-красная глина тут же блёкла, желтела, рассыпалась крошащимися комьями. Хоронили, не раздевая и не омывая, с оружием и золотом. Балла и Инги принесли над могилами в жертву коня. Ударили одновременно с разных сторон, и мечи их встретились в конском горле.
Мятещу и его безумных Инги похоронил на холме над городом, рядом с могилой Леинуя. Смерть забирала Мятещу понемногу, отнимала движение у пальцев, затем у колен и локтей, проползла по телу. Но, обездвиженный, Мятеща вдруг опамятовал и заговорил на языке своей родины, мешая славянские слова с говором корелы. Он попросил крестик – тот самый, оставленный в коре дуба. Как, разве Инги не принёс его? А ведь обещал. Сходит в поход и вернёт крестик. Инги высек ему крест из серебряного дирхема, чеканенного в ал-Андалусе и привезённого купцами в Судан – на украшения местным красавицам, пренебрегающим золотом. Мятеща принял крестик в немеющую ладонь и сказал, улыбнувшись:
– Пошутковать со старым хочешь, хозяин? Не тот же крест. Но всё равно, однако. Я молиться буду хоть с палкой. Он же всё равно услышит, я знаю.
А потом Мятеща спросил про корабли и свою ватагу и с удивлением посмотрел на норвежца, плачущего подле него.
– Кто это? – спросил у Инги с опаской.
– Это твой человек. Он бился за тебя.
– За меня? – просипел Мятеща удивлённо. – Не помню варяга такого. А жарко-то здесь как. И стены из грязи. Вот счастье-то, в хлеву помирать. Ты, воевода, за меня в Софии свечку поставь, лады? А что это у меня со щекой, воевода? Вроде, пол-лица и нету. Где это я так? И поджило уже давно? Я что, без памяти валялся?
– Да, – сказал ему Инги. – Ты долго был в беспамятстве. Очень долго. Но теперь ты вернулся. Засыпай спокойно. Твой бог найдёт тебя.
– Он и твой бог, – просипел Мятеща назидательно. – Ты бы кидал поганство своё, а, воевода?
– Я подумаю, – пообещал Инги.
Мятеща много говорил перед смертью, будто хотел отдать все те слова, что мертвели в его рассудке, поражённом безумием. Память оказалась милостива к нему – он не помнил ничего после битвы в Трондхайме, когда метель и сталь отняли у него разум и память. Инги не стал ничего рассказывать ему и выгнал за дверь норвежца, подвывавшего, будто подбитый пёс. Потом он так же подвывал у могильного камня, водил заскорузлым пальцем по высеченным словам, по кресту. Инги хотел отогнать его и запереть, пока не очухается, но Балла попросил оставить безумца в покое. Мятеща унёс его увечную душу с собой, и теперь несчастный не успокоится, пока не соединится с ним.
Балла был прав – норвежец ушёл к мёртвым через неделю после Мятещи. Закоченел, охватил могильный камень, прижавшись к нему щекой, улыбаясь. Похоронили его рядом. Никто не смог вспомнить его настоящего имени, и, чтобы не оставлять могилу безымянной, Инги высек на ней имена Мятещи, и земли умершего, и знак длинного меча, похожий на крест.
Инги не думал о том, что будет дальше. Знал – судьба снова ведёт его, как когда-то. Снова кто-то взял его ладонь в свою и тянет за собой, не давая оглянуться. После того как умер последний из тех, кому было суждено умереть от ран, полученных на площади у башни мансы, в Кумби-Салех прибыли послы из Мема. И с ними – Хуан. Вслед за Хуаном явилось столько его вояк, разряженных в разноцветное тряпьё и золочёные брони, что и непонятно было – воевать они идут или покрасоваться перед бывшим хозяином. Племянник амрара на всякий случай увёл всех своих из города, чтобы не попасться в мышеловку, стал лагерем на холмах, держа верблюдов и коней наготове – кто их знает, этих мема.
Инги встретил Хуана у ворот. Тот спешился и, подойдя к Инги, сказал, улыбаясь:
– Здравствуй, хозяин. Твой сын хочет видеть тебя.
– Здравствуй, Хунайн. Спасибо тебе за новость. Надеюсь, вера твоих предков, снова принявшая тебя, не запретит тебе преломить со мной хлеб?
– Так вы всё знали? – вскричал поражённый Хуан-Хунайн. – С самого начала?
– Не всё. Но с самого начала. – Инги улыбнулся. – Ты был такой ревностный маленький христианин.
– Мой прадед был кастелян замка! – сказал Хуан-Хунайн и захохотал заливисто.
– А ведь вправду был, – заметил Инги по-арабски.
– Вправду, – подтвердил Хунайн, – пока не пришли рыцари Калатравы и не выкинули его из замка. А потом и креститься заставили.
– Ты же так мечтал сделаться рыцарем Калатравы. Даже крест себе нашил.
– Ну, господин Ингвар, зачем вы так? Как будто я до сих пор мальчишка.
– Нет, ты не мальчишка, – сказал Инги серьёзно. – Ты воин и воевода, каких поискать. Пойдём, здешний хозяин сейчас вернётся с холмов, куда он удрал от тебя, и напоит нас лучшей сывороткой. Тебе ж, как правоверному, нельзя теперь пальмовое вино?
– Господин, ну зачем вы? – воскликнул Хунайн укоризненно и расхохотался снова.
За трапезой всё рассказывал про Мари-Дьяту, сына Инги. Силища какая у него, неимоверная, коня кулаком сшибает, быка валит, а наездник какой! Жаль, кони-то здешние для него маловаты! Для него самых рослых подбирают, и то они как собаки под ним. Огромный человек. Ну как отец, точно! А как говорит! Скажет слова, даже тихо, и все сразу замолкают. Даже если не видят его, и ссорятся, руками машут – а вы же знаете, господин, как у этих чёрных всё, ничего не могут спокойно обсудить, – а он заговорит, и у всех дыхание перехватывает, и слушают его. Мудрый он не по годам, столько всего знает. Старики говорят – ему дух нашёптывает. Он только-только с купцами поговорил, а глядь – и по-арабски речи держит с ними, я и рот разинул. Я-то до сих пор по-арабски кое-как, и пишу коряво, даром что учился и с детства слышал. Ещё говорят: не учится он, а будто вспоминает.
– Да? В самом деле? – переспросил Инги. – А скажи, когда ты в лицо ему смотришь, не кажется тебе, будто он – глубокий старик, старше всех живых, старше даже камней?
– Ну, так я и в вашем лице такое вижу, господин. И то сказать, сколько я вас знаю, – а у меня уже седина-то на висках, – вы всё такой же, ни на песчинку не поменялись. Вот и сын, сужу, в отца пошёл. Долгий вам век Аллах дал, чтоб за людьми смотреть. Хозяева вы, по роду-племени.
– Да, мой Хуан, хозяева, – согласился Инги задумчиво. – Только над собой у нас власти нет.
Случилось то, на что Инги надеялся – и чего боялся. Было странно и удивительно, что огромный бронзовокожий человек, едва помещавшийся в седле, – его сын. Лицо его не было ни молодым, ни старым – бесстрастным, неподвижным, ровным, будто живая плоть затвердела в маску, и сквозь её прорези смотрели серые глаза, равнодушные, глубокие, холодные. Как у старика с умирающих гор полночи. И знакомый игольчатый огонь проснулся в крови, побежал по жилам.
– Я думал, ты… – Мари-Дьята сглотнул. – Думал, ты старый, а ты…
Какой голос, в самом деле. Колокол из тяжёлой бронзы, дрожью отдаёт до костей. Инги улыбнулся:
– А я как брат, а не отец, так?
– Так, отец. И ты… ты совсем как я, правда. – Мари-Дьята замолчал.
Затем покачал головой, сказал:
– Отец, если ты как я, ты ведь знаешь, зачем я шёл к тебе.
– Знаю. Ты шёл отомстить. Но это – не твоя месть.
– Да, за все наши с матерью скитания и обиды. Мы много терпели, очень много. А ты ведь перебил мамин род. Мама умерла полгода назад, ты знаешь? Она хотела, чтобы я убил тебя. Но я не хотел, хотя не понимал почему. А теперь гляжу и понимаю.
– Потому что ты не только сын мне, но и брат. Твоя кровь проснулась в тебе, и ты помнишь всё то же, что и я, мой Мари-Дьята?
– Да. Я думал, что умираю. Знахари говорили: в стреле, ранившей меня, не было яда – но меня трясло, и духи мёртвых говорили со мной. Я видел чудовищ и чужие лица, странные деревья, видел белые горы и воду без края, кровь и белый, мягкий песок, холодный как смерть. Скажи, отец, ты его тоже видел?
– Я шёл сквозь него. Там, где я жил, он полгода закрывает землю. Его имя – снег.
– Снег. – Мари-Дьята выговорил медленно, пробуя на вкус незнакомое слово. – Я помню, как он колет язык и щёки. Во рту он делается водой, но им нельзя напиться, правда? Скажи, отец, почему ты не со мной? Зачем моя мать ушла от тебя?
– Я дал твоей матери тебя взамен её рода. И обещал ей свободу в её мести. Потому я не шёл за ней и не искал тебя. А если бы кровь не проснулась в тебе, ты бы искал исполнить её волю – и, возможно, мне пришлось бы убить тебя.
– Во мне нет мести, нет злобы к тебе. Я вижу, как твои воины пришли к роду Конда. Ведь люди Конда трижды предали великого мансу, так? Трижды клялись не воевать и снова брались за копья. Балла Канте приказал перебить их, и ты исполнил его волю.
– На месте мансы ты поступил бы так же, – сказал Инги. – Тебе ещё придётся поступать так же. Ты станешь воистину великим мансой.
– Отец, ты говоришь так, будто я уже разбил кузнецов соссо и сел на шкуры леопардов. Соссо могучи. Ты же знаешь, ты сам их вёл. А может, ты хочешь стать вместе со мной? Отец, встанем вместе! Перед нами не устоит ни один враг!
Инги покачал головой:
– Балла Канте ушёл, освобождая судьбу своего сына. И я не стану оковами на судьбе моего. Вместе мы скоро превратимся в соперников. Ты не сможешь подчиняться мне, а я – слушать тебя. К тому же я своими руками строил страну, которую ты хочешь завоевать, страну, о которой мечтал – и которую создал Балла Канте. Ты тоже узнал бы в нём брата.
– Он тоже – как мы? А его сын, Сумаоро? Он как ты, отец?
– Нет. Он силён среди людей, но его кровь спит. Ты победишь его. Моя помощь тебе не понадобится.
На бронзовом лице Мари-Дьяты промелькнула досада.
– Не думай, что твоя победа будет лёгкой, – добавил Инги, усмехнувшись. – Его воины умеют звать бога ярости и победы. Я учил их убивать, а Балла Канте, твой брат по крови, научил выживать.
– Если ты не захочешь помочь мне, значит, ты станешь моим врагом, – сказал Мари-Дьята равнодушно. – Я не хочу причинять тебе вред, отец. Уходи далеко. За край пустыни. Или за море. Ты сказал, Балла Канте ушёл, освободив судьбу своего сына. Но ни судьба Сумаоро, ни моя не будут свободны, пока вы здесь, пока люди знают, что вы рядом. Если ты или Балла вдруг разгневаетесь на меня и позовёте моих людей – разве они не вернутся к вам?
– Может, они и вернутся. Но я сделаю так, как хочешь ты. Моя жизнь больше не связана с этой землёй. Я уйду за песок и солнце и не потревожу твою судьбу.
– Спасибо, отец.
– Я рад был встретить тебя, сын. Ты станешь великим правителем, проживёшь долгую жизнь, и твоя кровь – моя кровь в тебе – оживёт во многих твоих потомках. Пусть милость твоего бога пребудет с тобой! А теперь – прощай.
– Прощай, отец, – сказал Мари-Дьята и, повернувшись, пошёл вверх по склону – туда, где ждали, глядя на закатное небо, его всадники.
Балла Канте потом сказал, усмехнувшись:
– Твой сын сильнее моего. Но моего Сумаоро люди любят так, как никогда не любили меня, хотя он бывает и слаб, и жесток. Мне они повиновались, хотели прилепиться к моей силе, – но не любили. Может, Сумаоро и проиграет твоему сыну – но его жизнь всё равно человечней и теплее.
– Человечность – это всего лишь незнание того, каковы на самом деле люди, – сказал на это Инги. – А малые дети всегда хотят играть с такими же, как они, а не со взрослыми.
– Мы – не взрослые. Мы попросту калеки, – сказал Балла. – Чудовища, случайно вышедшие из женского чрева.
– Калеки, взрослые, чудовища… всего лишь пустые слова. – Инги вздохнул. – Сейчас мы – два никому не нужных старика, изгнанные своими детьми и своим богом. Перед нами – только пустыня.
Они покинули Кумби-Салех через три дня, отправившись на полночь, в Сахару. Воины зенага проводили их до Тадмекки, полузасыпанной песком и превратившейся из столицы караванов в чахнущий посёлок среди иссушенных пустошей. Там Балла и Инги дождались каравана, везущего золото в Феццан. Караванщики охотно взяли их – пара сильных воинов не помешает на пути, где то и дело шалят разбойные туареги, да отдалит их Аллах! Восточный ветер пронёс за ними стену красной пыли и смёл их следы.