12. Буйволица
Леинуй в самом деле стал владыкой сахарского берега. Иссохшая пустошь поработила его душу и глаза, солнце завладело его рассудком. Он набрал войско из тех, кого выкинула на обочину жизни война: из разбитых санхаджа, сбежавших от хозяев туарегских колен, из вороватых фульбе. Из кочевых людишек, лишённых пастбищ и воды сильными собратьями. Ходил с ними глубоко в пески и на мёртвый щебень великих регов, добравшись до самого Ахаггара и разорив кочевья племени тадемакет. Развёл подле Кумби-Салеха верблюдов, устраивал скачки и полюбил спать под колючими мутными звёздами в лютый холод, когда лопаются, остывая, камни, высвобождая духов. Жил в обветшавшем дворце с охраной – сборищем коршунов, захламивших гнездо погадками и обживками. При нём из города разбежались прежние насельники. Осталась горстка тех, кто ещё следил за ветшающими водотоками и умирающими садами, содержал господ и их женщин. А их господа собрали много, целые кварталы. Мятеща полюбил здешних женщин: и смуглых, и вовсе чёрных, и белотелых рабынь-арабок. Даже лесных дикарок, любящих мазать волосы красной глиной и распирать палочками срамные губы. Вёз их отовсюду, селил подле себя. Не устраивал ни танцев, ни веселья, ни явного бесстыдства. Сидел и смотрел задумчиво, как женщины возятся по хозяйству: перетирают зерно, скребут шкуры, кормят грудью младенцев. Детей любил. Их рождалось много, почти от каждой рабыни и наложницы. Леинуй кормил их сладким ямсом и финиками, раздавал гостинцы разноцветному выводку, сажал на колени, сюсюкал и угукал с младенцами, учил играть в битки. Приспешники не отставали. Каждый, кого Леинуй терпел, обзаводился вереницей женщин и выводком детей. И бои потешные – а то и настоящие – устраивали на площади возле дворца перед скопищем женщин, ахавших и охавших от удали хозяев.
Инги, заезжая, всякий раз дивился: большой город с огромными домами, за высокой стеной, а стал деревня деревней, и не как обычные здешние, а будто та, давешняя, в лесу из деревьев с белой корой, с жизнью неспешной и размеренной, но всегда деловитой, полной труда, – так странно и несхоже с тягучим существованием здешних поселений, где в мухах, кажется, больше жизни, чем в людях. В очередной поход уходили деловито, собирали припас, взнуздывали коней и верблюдов, слушали галдёж малышни, запоминая, кому чего привезти. Воевали сторожко, берегли себя, не торопились, зря кровь не лили – и привели под руку мансы земли от Нигера до песчаных мелей у океана, где нагие рыбаки прячутся от ветра в хижинах из гнилой травы.
И жил с присными Леинуй не как главарь разномастной шайки, а как старейшина родового гнезда с изобильной роднёй, сварливой и беспокойной – но своей, родной по крови, утихомиривая всякую склоку по-семейному, без страстей и лютости. Поразительно, но разноплеменная, разноцветная, разноязычная его ватага единообразно видела в нём кого-то вроде старшего родовича, мудрого, сурового, но снисходительного, и не думала даже покушаться на его главенство. Леинуя и звали за глаза: «Добрый хозяин». Ватажники хвастались службой у него перед сородичами и, когда приходило время выбирать новых бойцов, сами устраивали отбор, чтобы показать Леиную лучших из лучших своего племени.
Пиры Леинуй устраивал не как здешние вожди, на расстеленных шкурах, а привычно, за столом. Научил местных варить неплохое пиво из зерна дурры, сладкое и пьянящее пуще кастильского вина. Научил говорить здравицы, подносить чаши, слушать песни. И жить.
Он дал им закон. Инги понял это, сидя на пиру и отхлёбывая сладкое пиво из золотой чаши, сделанной точь-в-точь как делают новгородские мастера. Леинуй, огромный неграмотный вояка, дал им закон, справедливый и верный. Все пришедшие к нему хотя не забывали своих племён, но жили по новому обычаю, не цепляясь за старый. Новый закон давал победу и силу – а что ещё нужно для доказательства правоты?
Но Леинуй, как всякий человек, смертен. Если умрёт, что станет с законом? Разбредётся ли его ватага, рассорится ли, через день после похорон забыв о былом братстве? Или найдутся те, кто, как гриоты-джели, запомнит слова удачливого и мудрого вождя и сделает их наставлением потомкам? Сумеет ли кто-нибудь поддержать заведенный Леинуем порядок жизни?
Глядя на фульбе и зенага, неуклюже стучащих кружками в кружки, Инги говорил себе: нет, после Леинуя останется лишь имя и горсть слов. Он выбрал «здесь и сейчас» вместо «завтра». Он доволен. Удача с ним. Что будет после его смерти с его делом и детьми, его не тревожит. Может, он думает, что вождь, как всегда, позаботится о завтрашнем дне?
Инги заботился, как мог. Каждый из тех, кто пришёл с ним, был для него как палец, как ближайший по крови. Никто не ушёл обиженным – но всё данное их вождём было не крепче его жизни и его слова. И не сильнее удачи. Инги не мог заслонить каждого от стрелы и копья, от змеиного жала и чёрной хвори.
Когда разбитые туареги забились в ущелья пустынных нагорий, когда в трёхдневной резне среди мёртвых камней рега Драа Леинуй загнал и выбил цвет племени бену хассан и сложил среди серой равнины курган из тел, похоронив под ним побратима Вельюта, путь через пустыню снова стал безопасным. Тогда Инги отправил купца Нумайра через пустыню в Феццан, чтобы купец вернулся домой в ал-Андалус через тёплое Срединное море. Нумайр отправился домой богатым – с таким богатством, какое ему и не снилось в лучшие дни ал-Мерии. С ним отправились почти все мусульмане, пришедшие с Инги в страну чёрных. По приказу мансы Баллы Канте спутников Инги никто не смел и пальцем тронуть, и молились они невозбранно в любом месте, где желали. Но ненависть мансы к исламу, безрассудно принятая его народом, претила им, и они решили уйти, несмотря на богатства и власть.
Вернулись в ал-Андалус немногие. Они не погибли, и ничья рука не помешала им – но зов золота и пустыни успели укорениться в их душах. Сам Нумайр добрался до Феса, предстал перед халифом мувахиддинов и, испросив позволения поселиться под его властью, вернулся на край пустыни, в Сиджилмасу, где встал надо всей торговлей золотом по срединному пути. В год получал он дохода в сотни тысяч динаров, эмиры и вожди шли к нему за деньгами и советом.
С Нумайром ушли и многие христиане. Их судьба оказалась суровой. Хотя мечи и стрелы ранили их не чаще, чем прочих, хвори отметили их страшнее. Даже Хуан, превратившийся из мальчишки в наистрашнейшего поединщика и женолюба во всей стране чёрных, провалялся неделю в лихорадке, желтящей глаза, исторгающей кровь из дёсен, иссушающей, цепкой. Те, кто пришёл из земель румиев и фризов, тяжко страдали и умирали даже от тех хворей, какие чёрные знахари считали безопасным. Должно быть, бог пустыни хранил верных ему, оказавшихся на краю его исконного дома. Богу же христиан не было места в стране пыли и трав. Уже обосновавшись в Сиджилмасе, Нумайр написал о судьбе отправившихся с ним христиан. Халиф мувахиддинов не захотел отпустить их на родину и предложил им выбор между большим и малым лезвием: мечом палача или ножом цирюльника, избавляющего мужской срам от крайней плоти. Ушедшие с Инги и так были отверженцами, а после скитаний, после крови жертв вовсе не видели смысла ни в какой вере, кроме разве что веры в странных и непонятных богов своего вождя, открывающихся лишь сильным и смеющихся над покорными. Потому никто не придал значения клятве очередному богу. Все сказали шахад и согласились вытерпеть малую боль ради жизни. Но халиф ал-Мустансир, привыкший видеть предающих, рассмеялся в их лица. Расспросив о могуществе и землях соссо – многажды, едва ли не с пытками, – поселил новых мавали в Марракеше и Фесе, строго воспретив приближаться к морскому берегу. Дела у мувахиддинов шли всё сквернее, победы в приграничных войнах оказывались всё бесплоднее, а поражения – всё губительней. Не хватало только, чтобы христиане обзавелись связями с лютыми язычниками с другого края пустыни. Хотя Нумайр привёз богатые подарки и письмо мансы, объявлявшее о дружбе с величайшим земным владыкой и повелителем правоверных, халиф уже знал о том, сколько воинов может выставить манса и куда уже легла тень его руки. А с востока пришла новая напасть: многочисленное и могучее племя пустынных разбойников, бану заййан, почему-то не ставших ссориться с язычником мансой и не вредящих караванам, идущим из его страны.
Те, кто уцелел и решил не покидать земли чёрных, почти все ушли к Леиную, на край пустыни. Рядом с Инги и осталось всего пятеро из переплывших море: Хуан, Мятеща да трое его безумных подручных: убийца из Тронделага, грызущий пальцы франк и лучник непонятного племени по имени Вера, малорослый и кривоногий, прибившийся к ватаге в земле южных франков. Все четверо были сумасшедшими до бесчеловечия, но удивительно дополняли друг друга – будто единые душу и разум рассекли на четыре неравные, уродливые части, раздав четырем существам в человечьем обличье, и лишь вместе они могли думать и делать по-человечески. Но порознь безумие владело каждым безраздельно. Чёрные не считали их людьми. Они и Инги считали воплотившимся духом смерти, вызванным могучим колдовством мансы, а пришедших с ним – в лучшем случае духами умерших в людском обличье. А в худшем – родившимися из гнили и проклятий демонами, несущими гнев повелителя.
Мятеща всё так же каждодневно умерщвлял и пожирал, насыщался тёплой плотью. Теперь жертв приводили и приносили к нему сами чёрные: коз, кур, пойманных в силки антилоп, а перед посевом и когда запаздывали дожди – детей. Возникло и тайное сообщество молящихся ему, считающих его духом-покровителем. Члены его раскрашивали половину лица белой глиной и, сходясь по ночам, убивали и поедали сырыми зверей и птиц. Временами же, молясь о погибели врагов, призывали на них гнев Мятещи. Удивительно, но тот будто слышал и понимал, хотя и разучился связной речи. Только Инги да Леинуй могли разбудить в его рассудке немногие слова, ещё уцелевшие там. Но Леинуй был далеко, а Инги смотрел на Мятещу как на проводника, на того, кто идёт впереди по незнаемому, прокладывая звериным наитием тропу между пропастью и зыбучим песком. Потому не препятствовал, наблюдая с любопытством неутомимую изобретательность Мятещиных зверств.
Чёрные крались за своим духом-покровителем, а тот вместе с тройкой безумцев приходил в ночи к проклятому жилищу и, пробираясь по-кошачьи неслышно, уносил жертву. Иногда возникала паника, но пришедшие редко убивали шумящих и мечущихся – если те не пытались отбить жертву. Тогда происходило много убийств. Лучник Бера попадал в глаза даже в полной темноте. Он любил темноту, как подобает духу смерти, и ненавидел то, что сообщает живым свет мира. Инги одно время думал, что он слеп, – взгляд Беры всегда был неподвижным и остекленелым, он никогда не смотрел на собеседника. Но зрачки его отвечали свету и резкому движению вблизи лица. Грызущий пальцы франк был наизлейшим из всех, потому что оживал, лишь наблюдая длящуюся смерть, и мог растянуть мучение на долгие дни, жадно вглядываясь в искажённые болью лица. Балла Канте отдавал ему предателей.
Но случалось и так, что узнавшие о проклятии просили самого мансу – если дерзали обратиться к нему – или сильных колдунов о защите, и получали знак её, нарисованный на куске кожи или дощечке глаз, и, ликуя, изукрашивали знаком глаза стены дома, развешивали клочки кожи со знаком на изгородях. Удивительно, но Мятеща, увидев знак, нередко останавливался. Сопел, вертя головой, будто чуял неладное. Рычал, капая слюной. Иногда сёк топором, раздирал лоскут в клочья. Но чаще – уходил, и за ним послушно тянулись три тени, так и не наевшиеся в эту ночь.
В земле соссо, в средоточии силы золота в срединном мире, соединялись и небо, и чёрная изнанка, и земля людей. Здесь не было границ между богами и людьми, между мёртвыми и живыми, духами и душами. У соссо «умирать» называлось тем же словом, что и «отправиться в далёкий путь». Старики верили, что лишь на неделю пути вокруг их деревень – земля живых, а дальше начинаются места, где в людях всё больше смерти, а на совсем уж далёких закраинах обитают мертвецы, не оставляющие тени и лёгкие, будто птицы. Если им случается попасть в землю настоящей жизни, то и они напитываются жизнью, делаются тяжёлыми, упругими – почти людьми. Но мудрый сразу поймёт – они мёртвые. А то бывает, духи и боги входят в тела людей, иные – по зову, другие – самовольно и святотатственно, но если в человека входит бог или дух, то, значит, свой дух оказался слаб или человек от него отрёкся, и такого изгоняют из деревни, если скверен, но если вреда нет, то пусть живёт как прежде. Земля велика, на ней есть место и живым, и мёртвым.
Инги долго всматривался в жизнь соссо, в жизнь мандинго и диула, сонинке и игбо, марка, бобо-дьюла, моссо и бва – оседлых, привязанных к земле и дождям. Кочевые, не знающие дома и крыш, не знали и силы земли, несущей золото. Они жили от неё – но не принимали и не понимали её так, как ощущал её человек, под чьими руками беременеет податливая почва. Инги смотрел на свадьбы и похороны, пляски и праздники, суд и вражду, на очищение, на посвящение подростков в мужчины, на колдовство мужчин и сварливую женскую ворожбу. Все тут, от мала до велика, считали себя сопричастными волшбе, все носили амулеты и обереги, дули на воду и чертили в пыли. В самом деле, у каждого ведь – свой дух, создание, бродящее между мирами, колдовское и тайное. Все норовили вызнать что-нибудь у соседей, у старших и малых, а вызнав, затаить и употребить во вред недругам. Все жили, окружённые толпой своих, чужих и бесхозных духов, непрестанно толкающихся, завистничающих и дерущихся за дым от жертвы и пролитое молоко. Если на полночи, у снегов и смолистых деревьев мелкая нечисть жила по соседству, озоровала, принимала подарки, помогала и вредила, не показываясь на глаза, то здесь духи попросту садились на шеи живым, понукали и щипали, заставляя слабых непрестанно угождать, от сильных сбегая, но неизменно возвращаясь и подлизываясь, будто побитые псы.
Балла Канте никого не понуждал верить в Одноглазого. Одноглазый был его духом и богом, с силой, созвучной силе самого мансы, превосходящей всё на земле золота. Одноглазого звали здесь Олорун, Олофин-орун – чуждо, но в то же время и знакомо, словно взяли известное имя, перевернули, обшлёпали толстыми вывороченными губами. Но был это именно Он, бронзоволицый, звавший всю дорогу, ведший за собой, верный и изменчивый, насмешливый, бог сильных. Его принимали те, кто хотел стать сильным, понять силу могучего, стареющего как гора Балла Канте. И Одноглазый отзывался. Он давал холодное мужество, презрение к своей и чужой смерти – а тем, кто был достоин силы, он давал боевое безумие. Инги видел не раз, как дух Одноглазого входит в узнавших его, как плещет в мышцы звериной яростью и быстротой, заставляя забыть о ранах, сражаться, когда лохмотьями свисают из разодранного живота кишки и сердце дрожит, открытое всем, во вспоротой груди.
Глядя на Мятещу, потерявшего почву человечьего мира под ногами, на пляски чёрных под мерный барабанный перегуд, слушая странные, обрывистые, но складные песни, рождённые из экстаза, из горячечного движения, Инги понял, чего хочет Одноглазый: он хочет ожить. Воскреснуть в крови, предстать не тенью из памяти, закованной горстью слов, а теплом и судорогой мышц, звуком и запахом, вкусом земной пищи, радостью тела. И хочет от Инги, чтобы тот помог разбудить его кровь в крови потомков, кого не поработили лукавые новые боги, входящие в души с написанными словами.
Инги не знал, какою отравой разбудил в нём память крови старик Похъелы. Не знал, как сумел пробудить Повелитель убийц кровь могучего Баллы Канте. Но постиг, как могут входить духи и боги в кровь чёрного народа. Запах золота пропитал их тела и души, завладел их рассудком. Чтобы опьянеть и обеспамятеть, чтобы отправить душу к богам и мёртвым, им не нужны были дурманные травы или ужас и кровь убитой жертвы. Им хватало музыки: странного, неровного, глуховатого перестука с узором немыслимой сложности, когда барабаны говорят друг с другом, жалуются, плачут и ярятся, выстукиваясь исступлённо, и сквозь слух ритм и дробь зажигают мозг, дёргают мышцы. Плясуны отдаются им, позволяют ритму владеть их членами, извиваются и немыслимо скачут, падая, взвиваясь, перекатываясь, – а то будто теряя кости, не двигаясь, но переливаясь гибким, податливым телом. Это было в их крови. Инги никогда не видел, чтобы так могли двигаться люди полночи или ал-Андалуса. Даже Хуан, с годами отточивший точность, быстроту и лёгкость движений, не мог так. Он мог поделить саблей подброшенную ветку на дюжину частей – но всё равно его движения казались угловатыми, неуклюжими, несуразными рядом с кошачьей, переливчатой грацией чёрных.
Никто не мог сказать наперёд, какой из огромного сонмища духов и богов пойдёт в тело плясуна. Конечно, всякий хотел принять в себя духа посильнее или хотя бы своего покровителя, но получалось по-разному. В тело вселялись и духи благонравные, и вредные, а иногда настолько ужасные, что одержимый кидался диким зверем, бил и рвал, и десяток мужчин не мог его угомонить. Оттого случались и смерти, и увечья.
Инги никогда не влекли ни песни, ни музыка. Но из подвала памяти снова всплыло знание: музыка – она как слова, как речь, ритмичная и плавная, текущая ледяной водой или сладкой брагой. Музыкой можно позвать, и убедить, и разозлить. У каждого из существ была своя музыка, и если созвучиться, соединиться с нею, то примешь, и поймёшь, и станешь одним целым с тем, чья музыка звучит в тебе. Инги просил гриотов-джели обучить его искусству балафона, больших и малых барабанов, мастерству голоса. Его учили с опаской, ведь делиться мастерством – значит отдавать силу, но куда денешься от Ндомаири, верховного кузнеца-колдуна великого мансы?
Инги был способным учеником – и оказался хорошим учителем. Музыка Одноглазого, старого Олоруна, зазвучала в его душе так отчётливо, что пальцы сами рвались озвучить её. Вот это было настоящей молитвой, праздником и жертвой! Послушно подхватывали ритм притаившиеся в сумраке гриоты, и будто опускалась туча – танцующий вдруг замирал, сутулясь, и тяжкой, спокойной, ледяной силой веяло от него. Тогда Инги вставал пред ним и, глядя в бронзовеющие глаза, говорил: «Здравствуй в мире живых, Великий!»
Те, в чьё тело приходил он, не оставались прежними. Становились здоровее, сильнее и безжалостнее. Всякое дело спорилось в их руках, куда чаще достигало их хмельное счастье собственной силы и удачи, когда сделанное – меч ли, дом или деревянный гребень – выходило превосходным, надёжным и красивым. И начисто покидала их всегдашняя сонная лень чёрного народа, любовь к бездельной, сладкой, никчёмной дрёме. Именно они, по своей воле, а не по воле мансы, двигавшего отряды как тавлеи, уходили на полдень, в сумрак леса Акан, и к западным горам, и на восток, к великому озеру и лукавым людям земли Борну. Они садились в завоёванных городах, несли слово мансы и закон золота, данный могучему Балла Канте колдуном-кузнецом из мира мёртвых. Они называли себя братьями – потому что и в самом деле ощущали: их единит большее, чем земная кровь.
Но всё же найденная сила и искусство ещё не были законом. Для закона – не было в них настоящей жизни, не было того, что заставляет людей передавать узнанное, впитанное из поколения в поколения. Олорун приходил не ко всем, а если приходил, то по-разному. Одного чуть трогал, во втором – кричал, а третий становился будто бессловесный зверь, обуянный упорным, острым безумием достичь услышанного от бога, не останавливаясь, не считая ни жизни, ни годы. Каждый гриот запоминал песню Олоруна по-своему, почти сходно, но всё же принося своё, и по-разному получалось призывать у них, наделённых разным даром. И тут же принимались спорить они: как вернее? Мешали выходящее из рассудка и пустых земных слов с идущим из крови, из глубин памяти. Инги смотрел, кривясь презрительно, но что было делать? Как только слова срывались с уст, власть над ними тотчас терялась, и всякий волен был произносить их по-своему. Всё, чему учил других, тут же становилось их собственностью, вещью, которую можно кромсать, мять и вязать верёвками. И как этим людям нести через годы и поколения вручённое им?
Инги не знал, сколько ему отпущено земных лет. Следов старости он в себе не замечал. С годами прибавлялось шрамов, но не морщин. И Балла Канте – он же был старым, намного старше Инги. Сперва и не поверилось про семьдесят лет – но годы сменялись дождями над травой, почти не касаясь мансы, не унося его силу. Тот всё так же мог повалить быка, ухватив за рога, и столь же часто приходил к жёнам. Кровь старых богов сильна, но вряд ли она даёт бессмертие. Всё, ступившее в срединный мир, отдано смерти. Даже духи, воплощаясь, уступают земному распаду, и тела их жухнут, опадают, рассыпаются в пыль. Кто знает: быть может, в землях холода, где замедлено всякое гниение и камни стареют раньше мха, растущего на них, кровь старых богов даёт долгую жизнь, намного более обычной человечьей? Но здесь, под бешеным солнцем, Инги отчётливо ощущал смерть. Холоднолицая её хозяйка стояла за плечом, в бликах от костра, смотрела укоризненно на Одноглазого. Олорун победил – но в конце концов она возьмёт положенное ей. Люди соссо звали её Циссе и плевали в её тень.
В конце концов Инги пришёл за советом к старому мансе. В последние годы тот всё реже выходил из башни. Сидел у притухающего очага, глядя на золотые сполохи, в полудрёме, отпустив дух на волю, к траве и полночному ветру, несущему песок. Власть свою почти целиком передал первенцу, Сумаоро, с годами научившемуся слушать старых, но своей мудростью так и не обзаведшемуся. Руки Сумаоро были созданы для лука и копья, а не для власти над огромной страной. Но время шло, Сумаоро стал зрелым мужчиной – и безвластие, участь вечного наследника, лило в его сердце желчь. А видя его бессилие, шевелилась недовольно родня, ибо в обычае было наследовать не столько сыну от отца, сколько брату от брата и племяннику от дяди.
Балла Канте выслушал, глядя в пламя, и усмехнулся:
– Ты вовремя пришёл ко мне, брат. Я слышу, как шипит Циссе за моей спиной. Я много прожил и, быть может, проживу ещё немало. Но и я не знаю, что станет с оставленным мною после моей смерти. Сумаоро слаб – а прочие ещё слабее его. Я бы с куда большей охотой передал власть тебе – но после моего ухода моя земля исторгнет тебя. Ты остался чужим здесь, хотя знаешь её лучше любого родившегося на ней. Да ты и сам понимаешь это.
– Да, брат, – отозвался Инги. – Они считают, что я – вызванный тобой дух прародителя кузнецов, Ндомаири. Иногда я думаю – так оно и есть на самом деле. И потому моё дело здесь может угаснуть после моего ухода, и люди забудут о силе золота, живя рядом с ней.
– Ты хорошо придумал с музыкой, брат мой. Мой народ любит её и верит, что ею создан мир. А чтобы укоренить принесенное тобой, упереть в эту землю, есть простое средство. Самое надёжное из всех, данных богами человеку. Разве не кровь всех предыдущих поколений говорит в нас и делает нас сильными? Так почему бы тебе не оставить семя в женщинах этой земли? Ты странен, брат мой. Я много лет смотрю на тебя, и ты ни разу не прикоснулся к женщине. Все твои люди зачинали детей, даже полулицый мертвец однажды совокупился с колдуньей бамбара, и семя его проросло. Лишь ты избегаешь женского лона. Но тебя не влекут ни юноши, ни крепкие козы. Всю силу ты отдаёшь колдовству и стали. Это неправильно, брат мой. Я дам тебе женщин моей крови. Зачни с ними сыновей, создай род кузнецов и джели, которые понесут через поколения пламя, возожжённое тобой. Пусть знание, данное тобой через слова и звуки, исказится в рассудках – но память крови твоих потомков, пробудившись, всегда сможет вернуть знание к изначальной чистоте.
– Так просто. – Инги покачал головой. – Всего лишь бросить семя в землю и слепо надеяться, как слабый, страшащийся всего земледелец. Это значит – попросту сдаться времени. Ты породил много детей, брат мой. Но разве хоть в одном из них возродилась твоя сила?
– Ну и что? – Балла Канте усмехнулся. – Зато я знаю, что моя кровь живёт и рано или поздно пробудится вновь. Сейчас ты, брат мой, говоришь как обычный слабый человек, боящийся ещё при жизни увидеть крах своего величия. Я давно уже не страшусь этого. А может, ты боишься отдать силу своим детям? Но зачем тебе она тогда? Брат мой, иди, соединись с женщинами, и пусть наш род сохранит нашу кровь сильной.
Инги сделал так, как сказал Балла. Тучные, ленивые женщины дома мансы, укутанные в складки жира, были плодороднее чернозёма и за два года принесли ему двенадцать дочерей. Совокупление не доставляло Инги ни радости, ни облегчения – лишь приносило два или три дня слабости. Тогда не хотелось ни работать с железом, ни вчитываться в свитки – но лишь лежать в тени, чувствуя, как сонное тепло обволакивает тело.
Но через два года он встретил буйволицу.
Люди здесь жили одной семьёй не только с предками, живые с мёртвыми. Звери здесь говорили с людьми, входили в дома, становились частью семьи. Люди считали, что могут превращаться в зверей, чтобы убить врага и пожрать его мёртвое тело. Львы лежали в траве за околицами деревень, а павианы требовали у людей дань с урожая и разоряли поля непокорных. Охота была тяжёлым и опасным делом, хороших охотников уважали превыше всех. Вожди все происходили из охотничьих братств.
Опаснее всего считалась охота на буйвола. Страшен разбушевавшийся слон – но разум слона схож с человечьим, и слон не станет напрасно подвергать себя угрозе, враждуя с людьми. Колючие ловушки и огонь отпугивают слонов, а отравленные стрелы могут с лёгкостью убить, пусть и не за один день. Львы крадут скот, иногда – детей и женщин, но лев умирает от одной стрелы, как и человек. Леопард страшен в зарослях, прыгая, выцарапывает глаза и впивается в глотку. Леопарды убили много охотников. Но зверь этот невелик и охоч до песьего мяса, потому леопарда легко затравить собачьей сворой. Носорог подслеповат и легко ярится, но тем легче напарывается на острия в ловушках и, как и слон, легко умирает от яда. По своей же воле он едва ли подойдёт к людскому жилищу.
Самый же страшный из зверей – буйвол. Упорный воин, кидающийся на врагов, даже когда тяжко ранен. Не боящийся ни огня, ни криков, преследующий бегущих, терзающий павших. Ни один строй воинов не устоит, когда мчится на него, опустив голову в броне тяжких рогов, рассвирепевший буйвол. Рога его пробивают броню и гнут железо. А если буйвол посмотрит охотнику в глаза, то обретёт власть убить его.
Случилось так, что в окрестностях города мансы объявился чудовищный буйвол, нападавший на всех без разбора. От него терпели и купцы, и поселяне, и даже охотники. Буйвол искусно прятался в высокой траве и неожиданно нападал, преследовал, избивая бегущих. На него много раз охотились, собирались лучшие воины мансы – но всё безуспешно.
Инги редко охотился – смерть зверей больше не доставляла ему радости. Но буйвол сам напал на него, когда Инги, покинув город мансы, направился в Ньяниба. Буйвол выскочил из придорожных зарослей и поддел на рога лошадь Гнанкумана, гриота Инги. Гнанкуман свалился, ушибся оземь и не мог бежать. Всадники хотели встать над ним, выставив копья, но лошади обезумели от буйволиной вони и страха, и между буйволом и гриотом остался лишь Инги. Копьё, уткнувшись в рога, хрустнуло тростинкой. Инги успел выскочить из седла. Перекатившись в пыли, выхватил меч и встал, ожидая, пока буйвол отшвырнёт умирающую лошадь, развернётся и кинется снова.
Но буйвол почему-то не спешил кинуться. Смотрел налитыми кровью глазами, копытил землю. Странно, но зверь был самкой – необычно огромной, уродливой, горбатой, с крошечным, будто прижжённым выменем. И взгляд её показался Инги на удивление осмысленным, налитым человеческой ненавистью и болью.
– Ты хочешь моей жизни? – спросил Инги на языке манде. – Её нелегко взять. А своей смерти ты не увидишь.
Солнце, отразившись от лезвия, заплясало на морде буйволицы. Она попятилась и, всхрапнув, исчезла за придорожными кустами.
Вернувшейся свите Инги велел забрать стонущего Гнанкумана и сёдла убитых лошадей и возвращаться в Соссо. А сам, взяв копьё и кожаную флягу с водой, пошёл пешком.
Было полнолуние, и с приходом ночи в серебристом свете была видна каждая придорожная травинка. Инги издали заметил скрюченную угловатую тень на перекрёстке. Существо копало землю, затем, уложив в ямку свёрток, заровняло её ногой. После, всхлипнув, сбросило с себя грубое покрывало из бычьей шкуры. Существо оказалось молодой женщиной – чудовищно сгорбленной, с руками, торчащими в стороны, будто сухие сучья, с вдавленной в плечи головой, с кривыми узловатыми ногами. Под покрывалом на ней ничего не было, даже амулетов. Груди её, крохотные, уродливые, походили на прыщи.
Завидев Инги, она заголосила, подняла копьё над головой, кинулась. Она была сильной. Чудовищно сильной. Но копьём владела плохо, и с третьего удара Инги вышиб оружие из её рук, а четвёртым, подцепив ногу, свалил её в пыль. Отбросив копьё, прыгнул сверху – и покатился. От удара в грудь потемнело в глазах. Но дралась она так же неумело, как владела копьём. Инги поймал её на вдохе, ткнув коротко под дых, подсёк и уселся сверху, заломив руку. Она всё равно не хотела сдаваться, и тогда Инги, выкрутив руку в локте, порвал ей сухожилие. Она зарычала – глухо, по-звериному, упёршись лбом в землю.
– Почему ты хотела убить меня, женщина? – спросил Инги на языке манде.
– Ты убил мой род, Ндомаири, – прошипела она, – убил моих коров и коз. Твои мёртвые духи истребили род Конда. Но знай – я отомщу тебе. Мой дух будет терзать твой народ! Истребит лучших из воинов!
– Так и знал, что это не простая буйволица, – сказал Инги задумчиво. – От неё несло человечьей злобой. Мы выйдем охотиться на неё и убьём её отравленными стрелами. А если я убью тебя, род Конда умрёт с тобой. Это род предателей. Они клялись мансе и трижды нарушили клятву.
– Старый Балла не может заставить род Конда клясться ему. Род Конда старше его! А твои духи ели глаза наших воинов!
– Клятва священна, женщина, и даже старшие не свободны от клятвы младшим. Но в твоих словах есть зерно истины. Я должен тебе кровь. Я могу дать тебе дитя взамен той крови, что пролили мои воины. Ты не будешь ни в чём нуждаться, и если ты, родив наследника Конда, всё ещё захочешь отомстить – я отпущу тебя вместе с ним. А сейчас я выпущу тебя. Но если твой гнев победит рассудок, я убью тебя. Как зовут тебя, женщина?
– Соголон. Меня зовут Соголон, господин Ндомаири.
Инги встал, глядя на распростёртую в пыли горбунью. Она пошевелилась, застонала. И поднялась, пошатываясь, прижала к груди искалеченную руку.
Соголон оказалась девственницей. И едва не выбила Инги челюсть, когда он покусился взять девственность. Инги пришлось защемить больную руку уродке и совокупиться с нею, вопящей, стонущей от боли, обливающейся слезами.
А назавтра у статуи Одноглазого нашли мёртвую уродливую буйволицу. В её шее застрял обломок копья, загноившаяся рана поразила тело буйволицы чёрной гнилью. Труп рабы рассекли на части и скормили собакам, а кости обожгли на костре и закопали на перекрёстке. Соголон же, потеряв невинность, сделалась на удивление покладиста и добродушна с Инги. Рука её полностью не исцелилась, но сделалась сильнее прежнего, и все обитатели усадьбы колдуна-кузнеца Ндомаири шарахались с дороги любимой, но донельзя уродливой и гневливой жены повелителя.
А он на долгие месяцы впал в сладкую дрёму плотской радости – как давным-давно, много морей и зим назад. Забывшись в острой, пьянящей радости соития, говорил с горбуньей на языке полночи и называл её чужим именем – Вирка. Соголон улыбалась, гладя неуклюже спину хозяина. Инги, покинув её лоно, поедал мясо и сыворотку, сладкий кус-кус с пряным соусом и варёные клубни ямса, просяную кашу и речную рыбу, обпивался пальмовым вином. После спал в тени, а рабы махали над ним страусовыми перьями, отгоняя кровожадных мух.
Года не прошло, как Соголон родила сына – сильного, тяжёлого, с уродливыми кривыми ногами. Инги любил играть с ним. Подставлял мизинец, а младенец, сопя, хватал сильной ладошкой и стискивал, норовя выдрать из сустава. Крошечные груди Соголон неожиданно разбухли, разрослись тыквами, тяжёлые, круглые, налитые жирным молоком. Младенец высасывал их обе. Соголон смеялась и называла сына львом, Мари-Дьятой. В год малыш стал больше трёхлетних сверстников, но так и не встал на ноги. Проворно ползал, отталкиваясь сильными руками, но ножки его, кривенькие и слабые, не держали вес большого тела. Соголон смеялась всё реже, и в соитии с ней уже не было прежней радости.
А однажды утром, когда, по обычаю, жёны показывали Инги детей, он не увидел Соголон. Жёны перешёптывались, подпихивали дочерей к отцу. Растерянный раб игбо прибежал, ткнулся лбом в глину пола:
– Господин, хозяйки Соголон нет! Вместе с ней исчезли её рабыни и слуги и половина коней с вашей конюшни! Господин, мы готовы в погоню, только прикажите!
– Нет, – сказал Инги, усмехнувшись. – Я обещал ей месть и свободу идти куда угодно с её сыном. Не нужно гнаться.
Снова он увидел своего сына лишь через двадцать лет.