Книга: Урман
Назад: 8
Дальше: 10

9

— Уж не взыщи, не сохранил я подарок твой. Ну, оберег. Я его Велимиру оставил. Хоть и названый, а все же отец… Ему по его летам очень уж несладко пришлось. Да еще рана, да еще заручником выпало оставаться… Не серчаешь?
Векша будто и не слыхала этих Мечниковых слов. Промолчала и не обернулась. Кудеслав по-прежнему видел лишь ее спину, мерно раскачивающуюся взад-вперед. Ловко гребет ильменка. Умело гребет. Будто бы так и родилась в челне да с веслом в руках.
Там, на общинном причале, Векша тоже не сказала ни единого слова. Все, что показалось ей нужным, она прошептала чуть раньше, в темных сенях общинной избы, — торопливо, почти касаясь губами Мечникова уха, и было в ее жарком щекотном шепоте нечто такое… Кудеславу почему-то ни на единый миг не закралось в голову, будто можно спорить, отказаться, не взять с собою… Видать, не только из ремешков да шнурков умеет плести ведовские наузы эта ильменская чаровница.
Векша пришла на берег в том самом мужском одеянье, в котором Мечник впервые увидел ее под тыном общинного града (разве только без варежек да без шапки). Долбленый челнок — маленький, ходкий — выбирала она, и она же первая впрыгнула в него, предоставив Мечнику отвязывать припонку да отпихиваться от мостков. Маявшийся близ причала охоронник только глазами хлопал, глядя, как воином Кудеславом помыкает бледненький сопляк-недомерок.
Кудеслав тоже хлопал глазами. Он представить себе не мог, что Векша умеет быть вот такой — как Велимир, когда выбирает рогатину для опасной охоты. Но Велимир — это Велимир, в иных делах на него вовсе не совестно глядеть снизу вверх. А эта ведь пятнадцатый год дожить не успела — сама признавалась! Что ж, ильменка — она ильменка и есть. Тамошние люди с водицей дружны…
Когда Мечник оттолкнулся веслом от позеленевшей сваи общинного причала, рассвет только гадал, заниматься ему или еще погодить. Однако ночная тьма уже вылиняла предутренней серостью, стало неплохо видно и без факелов да лучин… Поднявшийся ветерок (вроде бы слабый, но на редкость промозглый и неуютный) сдул висевший над водою туман; Истра виделась серой лентой меж двумя черными стенами подмявшей берега матушки-чащи.
Да, холодно было на реке, сыро, неласково. И все-таки не успел еще пропасть из глаз причал, как Векша скинула и полушубок, и лисью безрукавку. Более того, ильменка даже сапоги умудрилась стряхнуть, для чего ей пришлось встать в рост и по нескольку мгновений продержаться сперва на одной, потом на другой ноге. Все это — в узенькой низкобортной лодочке, в которой сложно удерживать равновесие и при самой обычной гребле (коротким веслом, стоя на коленях, — такие челны слишком низки, чтобы делать в них скамьи, а любая попытка усесться прямо на дно тут же завершится вынужденным купанием).
Однако же решение Белоконевой купленницы освободиться от лишней одежды обернулось вовсе не к пользе. Теперь Кудеслав мог видеть, как под тонким полотном рубахи, темнеющей от пота на плечах да между лопатками, вздуваются упругие бугорки Векшиных мышц. Гибкая спина, вроде бы детская даже; и без того узкая, она немыслимым образом истончается к пояснице, а после уж вовсе немыслимо раздается в крутые, вовсе не детские бедра… В иное время могла бы она, спина эта, показаться беззащитной, беспомощной… Да что там «могла бы» — так ведь и казалось тебе, ты, железнолобый урман!
Казалось… А теперь? Узка, гибка, только гибкая узость эта способна и ношу выдержать, для многих силачей неподъемную, и друга прикрыть надежней осадного щита.
Гибка…
Гибка, да неподатлива.
Сколько бы раз еще ни захотела судьба приучить эту вот наузницу-чаровницу стелиться перед собою, столько раз и придется подминать да ломать. Вот бы не захотелось больше ей, судьбе то есть! Ведь и дураку ясно, у кого в таком приучении раньше иссякнут терпенье да силы!
Векша наконец оглянулась. А как не оглянешься? Могучий воин Кудеслав Мечник уже третий раз цепляет веслом борт челнока, словно не успевший забыть вкус материнского молока ребятенок, допущенный к гребле потехи ради… Короток был этот взгляд через плечо, но Мечник успел заметить, что исполненные недоумения Векшины глаза вмиг потеплели: небось причина неловкости Кудеслава ясней ясного распознавалась по его же лицу. И пускай. Что ж тут поделаешь, если могучий воин впрямь чувствует себя дуреющим от восторга щенком? Не твоя ли в этом вина, ты, взбалмошная ильменская белка? Не ты ли навязалась к нему в спутницы, не сама ли ты забралась на нос челнока, решив всю дорогу дразнить спутника собою? На себя теперь и пеняй, потому что ему, спутнику, вовсе не хочется грести, не хочется торопиться туда, где в нем надобность и где он обещал быть еще до светлой поры. Тебя ему хочется, только он боится, что ты примешь его за подобие прежних твоих владетелей… Нет, уж лучше горлом на собственный меч.
Кудеслав встряхнулся и ловчей перехватил весельную рукоять.
Впрямь ведь ждут, и путь еще долог, а рассвет совсем уже недалек… Придется-таки подставлять лоб под Белоконевы щелчки. И хорошо, — может, хоть толику дури вышибет из твоей головы могучий старик. Это ж лишь несколькими десятками дней раньше подумал бы кто (да хоть бы и ты сам!), что Мечник Кудеслав способен до полной потери памяти одуреть, глядя на бабью спину…
Но, говоря по чести, одуреть-то есть от чего. Дивный стан у нее, редкостный. И хорошо, что бедра столь широки, — рожать будет легко да обильно… Ладно уж, первого пусть волхву, но остальных… Да ты, леший тебя сожри, грести будешь сегодня?! Посмотрел бы кто, как у тебя челн хвостом вертит — словно блудливая шавка перед кобелем! И как только Векша терпит? Гребет за двоих, а ты ей мало что не помощь — помеха!
В два-три весельных взмаха Кудеслав выровнял челн; попросил виновато:
— Не серчай…
— За оберег-то? Боги с тобой, я же понимаю!
— Да нет, — Мечник вздохнул, — за греблю. Может, местами поменяемся?
Снова взгляд через плечо — теплый, ласковый, но в огромных Векшиных глазах неожиданно примерещился Мечнику влажный блик. Предутренний свет шалит? Или из-под весла ей в лицо брызнуло? Да вряд ли — при этакой-то ладной гребле…
— Ты не очень торопишься? — спросила Векша спустя пару мгновений. — Меняться местами — это ведь все равно придется к берегу… Вон по левой руке утес, видишь? Давай там дождемся рассвета.
Кудеслав согласился. Скоро, уже очень скоро должен был выбраться на небо Хорсов пресветлый лик; надежды поспеть на мыс-коготь к условленной с Белоконем поре уже не осталось…
Зато появилась другая надежда.
Вернее, догадка: для чего бы это Векше могла понадобиться остановка?
Нет, все-таки надежда, а не догадка; причем надежда почти что наверняка несбыточная — он сам это понимал, но…
Но согласился.
Утес (правильнее сказать, валун — огромный, подточенный речными волнами) придавил собою узкую полоску ила, отделившую от воды непролазные заросли ивняка. Выпрыгнув из челна, Векша со всех сторон обошла эту глыбу, похожую на непомерной величины гриб-головач, — даже в воду по колено залезла, чтобы и от реки осмотреть ноздреватый, поросший лишайниками и мхом камень. Именно со стороны реки хранильникова купленница обнаружила то, что, похоже, искала.
Заслышав радостный вскрик ильменки, Мечник (он отстал, выволакивая челн на сухое) лишь плечами пожал. Чего было по воде лазить, штанины мочить? Спросила бы — он бы и показал, и рассказал…
Да, Мечник знал это место и сразу понял, что такое удалось Векше выискать на обращенной к противоположному берегу стороне валуна.
Волховской знак, невесть кем и в невесть какие прадавние времена вырубленный на камне, — крест-накрест перечеркнутый круг.
Знак Хорса, светозарного бога-теплодарителя.
Как раз напротив валуна другой берег Истры, бывший в этом месте обрывистым и высоким, пропорола лощина с кремнистыми склонами, похожая на прямой и глубокий шрам от ножевого удара. В ней почти ничего не росло. Деревца и кустарники, умудрявшиеся вцепиться корнями в голый выветренный камень, корчевались талыми водами. А дальним своим концом указывала эта лощина на восток, где по утрам являет себя просыпающемуся миру лик Хорса. И каждую весну бывали такие дни, когда утром, лишь небо начинало светлеть, сквозь серость предрассветных сумерек во вспучившийся на левом берегу валун бил из устья лощины поток радостного яркого света — Хорсово златое копье, которое, в отличие от людских копий, не отнимает, а дарит жизнь…
— Будь милостив, скажи… — Векша торопливо выбрела из воды, остановилась перед Кудеславом. — Там наверху ничего нет?
— Как не быть? Жертвенник Хорсов…
— А не тяжко тебе огонь в нем разжечь? — Ильменка торопливо покосилась на противоположный берег и вновь заглянула в Мечниковы глаза. — Прямо теперь же, а?
— Какая уж тут тяжесть? Невелик труд…
Всего несколько мгновений потребовалось Мечнику, чтобы наломать в ивняке сухих веток, оторвать кусок трухлявой мертвой коры да забраться на валун (поди, в те же времена, что и Хорсов знак над водой, вырубила чья-то рука ямки-ступени на обращенной прочь от реки стороне каменного головача). Сложив принесенный хворост в закопченную колдобину-жертвенник, Кудеслав вытащил из подвешенного к поясу мешочка огниво да трут и приладился было высечь огонь, но вдруг оглянулся встревоженно, заслышав раздавшийся подле валуна негромкий вкрадчивый плеск.
Векшина одежда кучкой валялась у берега, а сама ильменка, оказывается, прыгнула в воду и теперь раз за разом окуналась, будто бы торопясь смыть с тела какую-то невидимую постороннему глазу липучую погань.
Слабый голубоватый дымок потянулся к небу от сложенного в жертвенник хвороста. Мечник отложил огниво и принялся осторожно вздувать уцепившуюся за трут жаркую искру. Та, помедлив, крохотным язычком потянулась к более вкусной еде, лизнула… И через миг слабое, но веселое пламя радостно захрустело мертвой древесной плотью.
Мечник выпрямился и остолбенел. Занятый костерком, он не углядел, когда Векша взобралась сюда, на валун. Всего в шаге… да нет, ближе, совсем рядом — лишь только вздохнет поглубже, и коснется тебя высокой упругой грудью, на самом кончике которой смешно повисла прозрачная капля…
Он ни за что не совладал бы с собой. Никакие слова бы не удержали, никакие крики и просьбы — даже ее слова, крики и просьбы. Однажды уже могло случиться такое, но тогда Мечника обессилила хворь, а теперь…
Теперь он шарахнулся прочь, едва не упав с валуна. Потому что успел заметить, как внезапно заледенела чистая синева Векшиных глаз. А может быть, это ему лишь примерещилось?
Может быть.
Только проверять не хотелось.
Мечник не утратил равновесия лишь благодаря Векше — ильменка схватила за рукав, оттащила от края. И тут же отдернула руку, словно бы обожглась. И сказала, глядя не то под ноги, не то на разгорающийся жертвенный очаг:
— Извини. — По щекам ее стекали неторопливые капли — то ли с мокрых волос, то ли из-под опущенных век. — Извини. Ничего тебе не будет. Ни сегодня, ни вскорости. Только после свадебного обряда — если ты сам его захочешь, когда узнаешь все до конца. Я не могу бесчестно, обманом. Слышишь?!
Она замолчала. Кудеслав осторожно протянул руку, коснулся ее волос. На этот раз ильменка не отстранилась — наоборот, затиснула его ладонь между мокрой щекой и мокрым вздернувшимся плечом и не то простонала, не то проплакала:
— Подожди, будь милостив! Я, наверное, уже скоро решусь рассказать. И тогда, если захочешь… Если только ты и тогда захочешь…
Мечник понимал: расспросы не принесут ничего, кроме новых слез. Что ж, просят ждать — жди. Скрипи зубами, в кровь искусай губы, проглоти жалость к себе и к ней… Жди.
Единственное, на что он еще решился, это выговорить тихонько:
— Если я хоть чем-то могу помочь…
— Можешь. — Она вымученно улыбнулась. — Уйди пока. Я позову, найду, приду… Скоро… А теперь уходи, а?
Кудеслав оглянулся, увидел наливающееся светом устье лощины на противоположном берегу, и, высвободив руку (сама Векша, даже попросив уйти, так и не отпустила его ладонь), спрыгнул на берег.
Прыгать с высоты в полтора собственных роста, имея на себе шлем и тяжкий железный панцирь, — не слишком удачная мысль. Но Мечник будто бы не заметил своего прыжка. Лишь пройдя сколько-то там шагов по узкой полоске меж водою и стеной ивняка, он почувствовал солоноватый привкус во рту и сплюнул под ноги. В обманчивом предутреннем свете плевок показался черным. Язык, что ли, прикусил, дурень железноголовый? Похоже, что так. Ладно, не напрочь оттяпал — и то хорошо…
Странный звук позади вынудил Кудеслава оглянуться.
Векша.
Выпрямившись во весь рост над жертвенным очагом, как бы обмывая прозрачным дымом дивный свой гибкий стан, она пела что-то печальное и протяжное.
Что? Жалобу? Моление о защите? Мечник не мог разобрать ни слова, хоть и отделяло его от валуна всего-навсего полтора-два десятка шагов. Как же может Векша надеяться докричаться до самой небесной тверди, по которой проторена извечная Хорсова тропа?
Вот ильменка оборвала пение, вскинула руки, замерла, словно бы вслушиваясь в нечто, открытое только ей…
И вдруг вся она вспыхнула нестерпимо чистым златым сиянием, когда каждая из испещривших ее влажную кожу капелек речной воды отразила в себе видимую покуда одной лишь Векше закраину огненного Хоросова лика.
Мечник не знал, не заметил, когда именно сгинула с неба облачная пелена. Скорее всего, это произошло уже довольно давно — тогда же, когда ветер слизал повисший над рекою туман. Но сейчас Кудеслав, привыкший на протяжении этой нескончаемой ночи видеть над головою беззвездную черноту, посчитал дивом, свидетельством благоволения бога-светодарителя расплескивающуюся по небу голубизну.
Мечник видел, как Белоконева купленница вдруг опустила руки, сникла, заозиралась в непонятной растерянности — словно бы вспомнила наконец о чем-то, что непременно следовало предусмотреть и что она упустила из виду.
Кудеслав рванулся было обратно, к ней, но тут же замер: понял он, о чем вспомнила Векша. А еще он понял, что ильменка обойдется без его помощи.
Векша внезапно сгорбилась и прижала левое запястье к губам; потом, согнувшись еще ниже, с болезненным вскриком оторвала руку от лица, вытянула ее над жертвенником… И Кудеслав сумел разглядеть торопливые темные капли, срывающиеся с Векшиного запястья в огонь.
Нет, капли не были темными. В бьющем из заречной лощины потоке света они вспыхивали огненной алостью — за миг до того, как утонуть в сполохах жертвенного огня.
Меркло, бледнело сияние Хорсова копья, зато могучую, непобедимую силу набирало рассветное зарево, уже половину неба залившее горячей плавленой медью. А даримые жертвеннику алые капли исподволь обернулись ручейком, непрерывной крепнущей струйкой, грозившей погубить трепетное невысокое пламя.
Ильменка отпрянула от очага, шатнулась; прижала было рану к губам, потом попробовала затиснуть ее правой рукой…
Потом Векша оглянулась, и этот ее короткий беспомощный взгляд мгновенно смахнул навалившееся на Кудеслава оцепенение.
* * *
Рана оказалась нешуточной.
Рана оказалась настолько нешуточной, что, стаскивая полуобморочную ильменку с валуна, Кудеслав утратил всякую сдержанность и принялся злобно орать о сопливых ведуньях, которые пользуются головой лишь для болтовни да еды; о сопливых девчонках, забывающих, что для кровопускания надобен нож; о сопливых облезлых векшах, способных скорей лапу себе откусить, чем попросить этот самый нож у случившегося рядом умного человека; о железнолобых дурнях, не сумевших вовремя сообразить, какую глупейшую из наиглупейших глупостей вздумает вытворить сопливая ильменская векша в обличив сопливой безголовой девчонки…
Безголовая, сопливая, облезлая и так далее вяло трепыхалась у него на плече и пробовала бормотать какие-то возражения. Но Мечник был слишком занят своими гневными речами и отчаянными попытками не сорваться. Непросто все-таки сползать по отвесному камню, цепляясь за еле намеченные ступени, когда на тебе висит хоть и тощенькая, однако же весьма увесистая ноша. Да еще приходится то и дело прижиматься щекой к бедру этой самой ноши, а оно, бедро-то, упругое, прохладнее, гладкое… соблазнительное…
Да леший же раздери и тебя, и ее!!!
Все-таки Кудеслав упал. Однако земля была уже близка, и вышло так, словно бы он не сорвался, а довольно ловко спрыгнул (Векша, бедная, только квакнула).
Торопливо поставив ильменку на влажный береговой ил, Мечник принялся расстегивать пояс.
Векша даже о ране своей позабыла. Метнувшись испуганным взглядом по мрачному лицу Кудеслава, по его пальцам, нетерпеливо дергающим заартачившуюся пряжку, ильменка отступила на шаг и поспешно села.
— Только попробуй! — пискнула она заполошно.
Мечник оторопел. Лишь через мгновенье-другое сообразил он, отчего Векша ерзает, будто норовя поглубже втиснуться в ил тем местом, которое за ее недолгую жизнь наверняка успело бессчетное количество раз познакомиться со всякими ремнями да веревками, подворачивавшимся под родительскую сердитую руку. Сообразил и захохотал, да так, что противоположный берег откликнулся гулким радостным эхом.
Дите! Боги, какое же она до сих пор дите, несмотря на все, что ей пришлось пережить!
Однако время для веселья было вовсе неподходящее.
Остротою Векшины зубы действительно могли бы поспорить с беличьими, и причинили они своей хозяйке немаленький вред.
Пока Кудеслав торопливо отцеплял от пояса ножны да мешочек со всякими необходимыми в пути мелочами, ильменка затеяла сбивчиво объяснять, что не нарочно она этак вот сильно поранилась.
Мечник прирявкнул, велел молчать. Главное он и без объяснений понял: выбрала на руке местечко, где кожа тоньше всего, да только ведь очень непросто отважиться самой себе пустить кровь таким вот образом. Другая бы, может, до полудня руку свою глодала, а эта как всегда: если уж решилась, так чтоб скорей — без раздумий, зажмурившись, изо всех сил… И порвала жилу.
Долгонько провозился Мечник над глупой Векшиной раной, прежде чем удалось ему наконец унять кровоток. Руку ильменки выше локтя накрепко перетянул опояской и только после этого сообразил, что зря свой пояс на это дело пустил, нужно было взять пояс Белоконевой купленницы — и быстрее бы вышло, и не пришлось бы оружие под мышкой таскать. Саму рану он залепил дегтем (хвала богам, челн совсем недавно осмолили, и с борта удалось наскрести изрядный ком); поверх дегтя приладил комканый клапоть холстины, оторванный от Векшиной рубахи, а еще поверх намотал и стянул тугим узлом оторванную оттуда же ленту.
Возясь со всем этим, он перезлился. Просто так вот сама собою взяла да и сгинула досада на глупенькую нескладеху, чуть было не изувечившую себя всерьез, непоправимо: запусти она зубы малость поглубже, перекусила бы сухожилия, а это почти то же, что просто-напросто оттяпать запястье топором. Вовсе ли остаться без кисти, остаться ли с кистью усохшей, скрюченной, мертвой — разница маленькая.
Так что вполне можно было бы счесть, будто Векше повезло в этот день.
Только все равно жалко ее, везунью эту.
Ишь, сидит… Глазищи огромные, круглые, помутнелые от боли и слабости — того и гляди, чувств лишится; рот да подбородок в крови (в той, которая из раны, и в той, которая из прокушенных губ)… и если б только подбородок да рот — ведь вся, с головы до ног, красным испятнана!
Вот тебе и прождали малую чуть, лишь до рассвета. Хорсов лик уже во-он куда забрался, а эту дурочку еще одеть надобно да в челн усадить… Сама-то небось и шагу ступить не сможет — вон сколько из нее натекло, где уж тут… И грести теперь одному… Да то бы еще ладно, для умелого гребля — труд невеликий. А дальше-то что делать с этой обузой? И с собой ее, беспомощную, взять нельзя, и обратно не отвезешь: без того уж хряк знает сколько времени кобыле под хвост пошло… Вот положеньице — худшему ворогу такого не пожелаешь!
Правда, вслух Мечник ничего этого не сказал. Может быть, потому, что заметил-таки на животе и груди Векши темные припухлости наливающихся синяков. Крепко, ох же ж и крепко прижималась ильменка к Кудеславову панцирю нынешней ночью близ общинной избы! Ну вот как серчать на нее после такого?
Осерчать все же пришлось — это уже когда кое-как отмытая и одетая Векша, цепляясь за Мечникове плечо, умостилась в челне. Лишь на краткий миг отвернулся от нее Кудеслав — глядь, а она уже к веслу примеряется!
— Ополоумела?! — Мечник выдернул весло из слабых, дрожащих пальцев. — Хочешь, чтоб вновь потекло из раны-то? К Навьим тебе хочется, да?! Ты слышь, ты лучше меня не зли! Ведь не погляжу ни на стать, ни на лик пригожий: впрямь так вздую — подсвинком завизжишь!
Он побрел по воде, выволакивая челнок на глубокое; влез; устроился на носу и торопливо замахал веслом, выгребая на стрежень. Не оборачиваясь, спросил:
— Как рука-то? Сильно мозжит?
За его спиной сквозь обиженное сопение прорезалось мрачное «угу».
— Это от ремня. — Кудеслав разворачивал челнок, нацеливая его острый вздернутый нос вниз по течению. — Не передержать бы руку стянутой — помертветь может. Ан и развязывать покуда нельзя… Ты слышь, ежели перестанешь ее чувствовать, руку-то, сразу мне говори. Поняла?
Еще одно «угу» позади.
— Или ежели замутит тебя, или станет вовсе невмоготу держаться прямо — тоже…
Векша, наверное, его вовсе не слушала, потому что перебила эти наставления нежданным вопросом:
— Ты разобрал, о чем я Хорса просила?
— Нет, — сухо ответил Мечник. — Ты же упредила, что моление не для моих ушей. Я обманным путем любопытство утолять не привык — чай, не баба.
— Правда? — тихонько спросила Векша.
— Что — правда? — Кудеслав опять разозлился. — Что я не баба? Коль сомневаешься, могу доказать.
— Извини мне…
Мечник тряхнул головой, успокаиваясь.
— Это ты мне извини, — сказал он. — И вот что: как доплывем, попрошу Белоконя с тобой нянчиться — мне-то, поди, недосуг будет! Ты уж проглоти свою нелюбовь к старику, и чтоб ни на шаг от него, слышишь?
— Слышу.
— Тогда клянись.
Векша чуть помедлила, но все же выговорила уныло:
— Здравием клянусь неотлучно быть при Белоконе.
— Чьим здравием-то? — не отставал Мечник.
— Своим.
— Нет, ты моим здравием поклянись. Или нет, поклянись лучше здравием нашего с тобою будущего ребенка.
В следующее мгновение Кудеслав обернулся с такой стремительностью, что лишь дивным дивом каким-то не перевернул челн.
Да, Мечник не ошибся, он правильно угадал причину странных сдавленных звуков у себя за спиной.
Векша рыдала. Тихо, почти беззвучно, изо всех сил зажимая рот здоровой рукой.
* * *
Только непробиваемый дурень поверил бы объяснениям кое-как совладавшей со своими слезами ильменки. Боль, виноватость, усталость — даже все это вместе взятое не могло вызвать такие рыдания. Только горе — настоящее, которое навсегда.
Кудеслав понимал: единственное, чем он может сейчас помочь, — молчанье. Не выпытывать ничего, не донимать. Притвориться на время, будто вовсе позабыл о Векшином существовании. Ильменка непременно раскусит его притворство, но все равно… Если не настоящее одиночество, то хоть так — она и этому будет рада. Да, о Векшином-то существовании можно и должно забыть, а вот о стягивающем ее руку ремне забывать нельзя…
Нужное удалось легко, и легкость эта Кудеслава почти напугала. Впрочем, почти ли?
Как всегда в мгновенья опасности, ум, чтоб не мешать ясности чувств, отвлек себя размышлениями о постороннем, неглавном. Давняя воинская привычка, не единожды сберегавшая жизнь самого Кудеслава и жизни вверившихся ему людей. Мечник вдруг поймал себя на том, что мысли его постоянно возвращаются к истории с подменой упокойника и ко всему, так или иначе связанному с этой историей.
Значит…
Значит, Кудеслав занял голову раздумьями о второстепенном, чтобы не мешать чувствам сосредоточиться на главном — то есть на спасении взбалмошной инородки от последствий ее же собственной глупости и от чего-то еще, скрываемого ильменкой наверняка из опять-таки не шибко умных побуждений. А второстепенное — это дела, затеянные кем-то для развала общины.
И что получается? Получается, правы родовичи, выдумавшие твое третье прозванье. Получается, ты впрямь можешь когда-нибудь сделаться чужим для общины. И не потому, что это община тебя отторгнет, — ты можешь сам…
А утро выдалось веселым, ярким. Истра казалась бы упавшей на землю полоской неба, будь в ее голубизне меньше золота — это Хорсов лик дробился несметным множеством крохотных своих подобий на мелкой ветровой ряби. Берега звенели голосами проснувшихся птиц, шумели чистой прозрачной дымкой новорожденной листвы…
Да, на редкость светлое и радостное выдалось утро.
Словно бы в злую насмешку.
Векша молчала. Даже ее дыхание — натужное, трудное — временами переставало быть слышимым, и Мечнику казалось, будто ильменка вот-вот сомлеет и свалится в воду. Но всякий раз за мгновение до того, как он решал оглянуться, позади раздавался вздох или всхлип или вдруг челнок начинал раскачиваться, выдавая осторожное шевеление Белоконевой купленницы.
Чувствовалось, что лишь присутствие Кудеслава мешает ей дать волю слезам.
Мечника тоже стесняло ее присутствие. Не будь рядом Векши, он бы уж вспомнил все бранные слова — и здешние, и урманские, и еще боги ведают чьи, — слышанные во время странствий и прицепившиеся к памяти куда крепче множества гораздо более дельных знаний. Поди, враз отлегло бы от сердца, коли можно было бы вслух, громко, до першения в горле, до судорожного эха от обоих истринских берегов, забористо, длинно, неповторимо… Вот только стыдно при ильменке — стыдно проявить несдержанность, мало приличную воину.
Да, воину…
Воину приличествовало бы сообразить — еще там, в граде, — что Векшу брать с собою никак нельзя. Хотя бы потому, что плаванье это может оказаться опасным. Ведь как ни вглядывайся в заросшие вербняком да камышом берега, с середины реки все едино не углядишь своей гибели. Вымелькнут из зарослей сердитые остроклювые пташки, и ни ты, ни ильменка даже не узнаете, с чьих тетив они сорвались. Вот тебе и воин… Воину бы сразу понять, что при нынешних делах всякое может случиться; воину бы не пустить, отвадить упрямицу от опасной затеи — хоть бранью, хоть тумаками, хоть как. И, между прочим, воин-то в броне, а на Векше лишь полотняная рубаха, и та драная. О-хо-хо, драная или целая, рубаха или полушубок — это стреле без разницы. Дай латы умелому лучнику не шибко великая помеха — найдет, куда остроклювую-то вогнать. Это лишь в бою трудно, а уж из засады беззащитное да убойное место можно нащупать в любой броне И, кстати, ежели на тридцати—сорока шагах, да тяжелой стрелою с железным наконечником — боевой либо которая для крупного зверя, — вряд ли твой доспех тебя выручит.
Так что зря ты беспокоишься, Мечник Кудеслав: никакой ты не урман, а самый что ни на есть вятской мужик. Тот самый, который, по приговорке, задним умом крепок. Радуйся.
Мечник все налегал и налегал на весло.
В нынешнем положении от зоркости, чуткости да ловкого обращенья с оружием проку почти никакого. Тут одна надежда — быстрота. Хлипенькая, конечно, надежда, но другой-то нет!
И вдруг… Будто марь ведовская нахлынула, подмяла, подменила окружающее вздором каким-то, обманом, небылью… Или все-таки былью?
Ведь было, было уже в жизни такое. Или все-таки не совсем такое? Или совсем не такое, а лишь внешне похожее?
Да и то — уж так ли похожее?
Река была совсем другая; извивистой была она, суетливой как-то не по-здоровому. Черную ее шкуру-поверхность язвили свищи бегучих водоворотов, дерганье мелких полуволн, полуряби напоминало то лихоманку трясучую, то судорожную предсмертную дрожь… Крутые кремнистые берега поросли лесом, и хоть лес этот казался непролазным, слово «чаща» никак не лепилось к толпищам древесных скрюченных полутрупов, изувеченных хищным дыханием близких правечных льдов. А на трепанных ветрами корявых вершинах вызревающее ненастье распялилось кудлатою волчьей полстью и сеяло оттуда, сверху, мешанину по-ледяному холодных капель да мелких каплеобразных льдинок. Льдинок, которые тускло и монотонно отзванивали по шлемам-панцирям троих людей, изглоданных тревогой и речной предзимней промозглостью…
Да, не весна тогда была, а поздняя безлистная осень. И не утро — блеклый усталый день неприкаянно маялся в тогдашнем стылом косматом небе.
Гребцы ровно да мощно сминали-отталкивали назад по-предморозному загустелую воду, и от ровности этой, от однообразия береговых лесистых обрывов, от надоедливой схожести меж собою речных изгибов рождалось ощущение совершенной бездвижности челна. Словно в тягостном сне, когда из последних сил бьешься, а либо ни с места, либо продвигаешься на невероятно малую чуть…
Впрочем, как раз от Кудеслава-то особой растраты сил не требовалось. Кудеслав сидел на собственных пятках посередке челна, и всего дела ему нашлось, что вертеть головой, вглядываясь в проплывающую мимо серость наскальных лесов, да дрожать от холода.
Гребли Кнуд-побратим и тот, второй… как бишь его? Кажется, Свей… Да, Свеем или Молчальником, помнится, чаще всего прозывали русобородого кряжистого верзилу с крохотными зелеными глазками под полосой сросшихся пегих бровей. А еще прозывали его Немым. А еще — Дитятей, потому что улыбался он хоть и редко, но впрямь по-детски: ясно и широко. Но Немым и Дитятей прозывали его лишь недруги и лишь за спиной, ибо кроме детской улыбки славился он еще и огромными, каменной тяжести кулаками. Вот так: прозвища всплыли в памяти, а имя забылось… И боги с ним.
А Кудеславовым именем никто из урманов вывихивать язык не хотел. Кудеслава об той поре звали Вятичем. Ярл так и сказал тогдашним утром:
— Палдур должен был вернуться еще вчера. Палдур не вернулся. Я хочу, чтобы ты и ты, — ярлов палец нацелился в грудь сперва Кнуду, а потом Свею, — чтобы вы отправились узнать, что с ним случилось и случилось ли с ним что-нибудь. А Ватитш может отправляться с вами, если захочет сам.
Это уж потом побратим объяснил Кудеславу, что ярл затеял проверку. При всех (а при ярле — тем более) Бесприютный сказать такого не мог, а мог он лишь глянуть значительно — что и сделал. Вятич дружеского зырканья не понял, но оставаться совсем одному среди людей чужого, еще не вполне понимаемого языка ему хотелось даже меньше, чем тащиться невесть куда на боги ведают какие опасности. Потому он без колебаний вызвался в путь, чем весьма порадовал ярла.
— Лесной человек стал уже совсем викинг, — сказал тогда ярл. — Он еще плохо понимает речь Вестфольда, но уже хорошо знает: делать всегда почетнее, чем не делать. А делить опасность с другом по собственной воле гораздо почетней, чем по приказу. Лесной человек стал совсем наш человек. Теперь нужна хорошая женщина, чтоб таких, как он, стало много.
И все смеялись, но необидно, по-доброму.
Грести Кудеславу не доверили. Свей просто молчком взял весло и устроился на носу челнока-долбленки, а Кнуд сказал побратиму: ты, мол, лучше нас с луком — вот и бери лук да следи за окрестностями. И потянулся ко второму веслу. Вятич прекрасно понимал, что лучше урманов с луком он может быть на берегу, а в увалистой лодочке-душегубке он с луком не так уступает урманам, как с веслом. Но вслух излагать свои догадки не стал, конечно.
Пропавший дружинник послан был к братьям Торхельмингам приглашать их под ярлову руку. Поход в Персию был удачен да славен, а дружина, с которой Торхельминги ходили тем летом, ни достатка ни славы не добыла — ярл счел это подходящим случаем переманить к себе тридцатилетних близнецов-берсерков.
Дорогою Свей Молчальник на краткое время поступился своей молчаливостью, и они с Кнудом заспорили. По Свееву, Палдур был неудачным выбором для такого дела, что он позволил себе какую-то неловкость, какой в беседе с берсерками себе позволять нельзя, и за то поплатился жизнью. Бесприютный вя-тичев побратим полагал, что Палдур и не добрался до лесистых подножий Торхельма — холма, на скалистую макушку которого рыжий скандийский бог отчего-то очень часто ронял свой гремучий огненный молот. Ярлову дружиннику, дескать, в одиночку по округе вообще плавать опасно, поскольку ярл думает, будто он всей округе хозяин, а почти вся округа думает совершенно иначе. Кудеслав урманскую молвь понимал через слово (а когда говорили не с ним, то и через два-три); из слышанного он только то и уразумел, что спорщики спорят лишь о причинах несчастья с Палдуром. А что с Палдуром именно несчастье, они оба не сомневаются. Уразумев это, он проверил оружие и еще внимательней, до хруста в глазницах, стал всматриваться в проплывающие по сторонам одинаковые-однообразные месива камней, скрученных замшелых стволов и корявых ветвей. Тогда-то он и ощутил впервые беззащитность человека на реке меж лесных берегов. Но не тащиться же было суходолом через одно из помянутых непролазных месив! Потом Кнуд (в свое время нахватавшийся на Ильмене примерно столько же по-словенски, сколько Вятич успел узнать по-скандийски) попробовал растолковать своему побратиму, кто такие берсерки. Кудеслав объяснения не понял, но оружие проверил еще раз. А Кнуд сказал:
— Напрасно ярл сделал так, что ты не смог не пойти. Ты хорош и с луком, и с топором, и с мечом ты уже не хуже, чем многие. Ты уже почти воин. ПОЧТИ. Тебе осталось полшага. Большинство тех, кто погиб, гибли именно на оставшемся полушаге. Потому что эти полшага нужно переступить через воина. А через берсерка тебе не переступить.
Возможно, Кнуд тогда сказал как-нибудь иначе, но сказал он именно это.
Помолчали (мерный плеск весел, мерный стук градин о панцири да шеломы, еле слышные на реке всхлипы ветра в голых ветвях — и все). Потом Мечник, которого еще ни разу не звали Мечником, спросил:
— У них большая дружина?
— У них только сами они, — ответил Кнуд. — Потому что больше им никто не надобен. — Он помолчал и добавил: — Если что, без оглядки на нас отходи в сторону. Тебе в этом бесчестья не будет.
Бесприютный почему-то сказал это по-урмански, и Свей коротко оглянулся, блеснул щербатым оскалом: ему понравилась шутка. Кудеслав тоже принял Кнудовы слова за шутку и тоже осклабился. А Свей, отворачиваясь, выговорил:
— Если что, нужно их разделить. И нападать втроем на одного. Иначе… — На продолжение Молчальник поскупился. К чему говорить то, что и без слов должно быть понятно любому, даже лесному Ватитшу?
Вовсе незачем.
Тем более что почти в тот самый миг они нашли Палдура.
Левый берег провалился вдруг шрамом узкой лощины — запекшейся черными струпьями безлистых кустарников, истекающей мутною ржой объевшегося осенними дождями ручья… Он, ручей, небось десятками десятков лет трудился, намывая врезавшуюся в реку галечную рыжую отмель. И вот на этой-то отмели…
Сперва они заметили только застрявшие меж камнями гнутые жерди с прицепленной не то тряпкой, не то зверьей изодранной шкурой (речные волны трепали ее по-песьи злобно и истово).
Это были остатки биарминской кожаной лодки. На очень похожей уплыл из ярлова гарда Палдур. То есть не на похожей, а на ней самой. Нет-нет, ни Молчальник, ни Кнуд (ни тем более Кудеслав) не знали настолько хорошо приметы Палдурова челна, чтоб распознать его по обломкам. Но сам Палдур, оказывается, тоже был тут, на отмели — просто они заметили его уже после того, как очалились возле обломков и выволокли свою долбленку на относительно сухое место. Ведь и впрямь же не вдруг различишь на рыже-ржавом ржаво-рудое!
Кудеслав глянул лишь мельком и принялся очень внимательно всматриваться в ближнюю заросль. Тело пролежало здесь не дольше чем день, ночь и еще полдня; да, недолго пролежало тело, но лисы и прочие лесные прожоры успели хорошо над ним потрудиться. А только вовсе не от этого к горлу Вятича всхлестнулась вязкая да едкая горечь. Зверье на то и зверье, чтоб зверствовать. Да и видывал он уже такого предостаточно — ив здешней земле, и в других чужих, и в собственной.
Но вот удар, разваливший окольчуженного дружинника от шеи до пояса… И то, как и куда был всажен собственный же, вероятно, Палдуров меч…
Кнуд и Свей принялись обсуждать сноровку да силу Торхельмингов (а кому б еще тут суметь вот этак-то, кто б еще на вооруженье да браслеты убитого не польстился?!). А Кудеслав, прислушиваясь вполуха, думал, что человек в любых делах берет верх над зверьем. Да, в любых делах. В зверских — тоже.
А потом они переминались на хрусткой-трескучей гальке и, не переставая шнырять по кустам да склонам настороженными хваткими взглядами, тихонько спорили: что да как теперь делать.
То есть про «что» спорить как раз не потребовалось.
Свей был свеем; стало быть Палдур не то что родовичем, а даже одноплеменным мог приходиться из них троих одному лишь Кнуду (и то неизвестно, поскольку Бесприютный ярлову отцу в закупы угодил младенцем и родство свое знал с чужих только слов). И ярл приказывал лишь дознаться про Палдурову судьбу, а не в случае чего мстить. И все же Бесприютный со Свеем ни на миг не задумались, что именно надлежит теперь делать. И бурчание Кудеслава — дескать, вот так дружинники ярловы теперь и будут по очереди здесь пропадать, покуда тот либо сам сюда не наладится, либо от безвестий помрет — это бурчание Кнуд и Молчальник сочли тем, чем оно и было. Насмешкой сочли. Над ярлом.
И Свей опять сказал про разделить и про «втроем на одного». А Кнуд сказал так: «Говорят, там при них живут только двое стариков — помощников по хозяйству. Вряд ли кто-то следит за рекой. Нас трое мужчин в железных шлемах, в железной броне и с крепким оружием в крепких руках. Давайте просто пойдем на Торхельм и убьем всех, которые там».
И они пошли.
Свей и Кнуд — почти по самому дну лощины, вдоль ручья, по открытому. Правый лощинный отлог был поплоще, и зарос он пореже — только деревьями. Молчальник и Бесприютный решили: если Торхельминги следят за рекой и нападут, то справа (редколесье тем выгодней для засады, что и спрятаться можно, и быстро-бесшумно кинуться на врага). Поэтому лесному человеку Ватитшу определили идти скрытно верхом левого берега, а ежели что — бить стрелами поверх луговины и успеть хотя бы поранить хотя бы одного ворога прежде, чем те добегут до открыто идущих низом.
Лесной вятич, правда, заикнулся, что уж до трех-то считать даже берсерки, поди, умеют, а ежели за рекой следят, то усмотрят и кто куда от нее пошел. Но Свей спросил:
— Ты можешь предложить что-то умнее?
Вятич вздохнул, снял и отдал Кнуду свой щит (лучнику, да еще лезущему в крепь, лишнее снаряженье скорей помеха, а бесприютный урман из-за привычки выменивать все подряд на хмельное был не шибко имущ — из доли в последней добыче, кажется, только доспех персидский к тому времени пропить не успел)… Потом он, вятич, без особой нужды поправил висящий за спиною колчан… Потом еще раз вздохнул… И отправился, куда велели. Потому что долгие пререкания здесь, на ровной отмели, показались ему лучшим способом не дожить даже до ночи. Молчальник и Бесприютный ловчее, чем Кудеслав, умели убивать умелых в убийстве людей; зато Кудеслав родился да вырос в чаще-матушке и вдобавок обладал неявною силой. Потому-то он, в отличие от друзей-скандийцев, чувствовал: за отмелью следили и продолжали следить.
Кудеслав уже лез в облепившие склон кусты, когда позади что-то рухнуло. Не успел он обернуться да глянуть, как это самое что-то, продолжая трещать гравием и, вероятно, вставая, затеяло громко и внятно поминать Кнудовым голосом всех основных скандийских богов, особо выделяя ответственных за реки и скользкие спотыкальные камни. Закончив с богами, Бесприютный урман поведал то ли Свею, то ли провислому небу:
— Утром, отправляясь, я вопреки советам выхлебал бо-ольшую флягу крепкого меда. И напрасно. Нужно было выхлебать две.
А потом Вятичу на некоторое время сделалось не до побратима и Свел: слишком много сил сжирала ходьба.
Склон действительно оказался почти непролазен даже для лесного человека (Кудеслав едва ли не через шаг цеплялся за ветви то луком, то рукоятью меча, то еще чем), и даже для лесного человека склон оказался непролазен бесшумно. Впрочем, слух по тогдашней погоде ни Вятичу, ни возможной засаде был не помощник — звуки рассасывались в монотонном бормотанье полудождя-полуграда.
Пока Кудеслав продирался к гриве, Кнуд и Свей успели уйти далеко. Их отблескивающие тусклым железом фигурки маячили уже почти возле неблизкого лощинного выгиба. Но Вятич не торопился их догонять. Наскоро оглядевшись, он выбрал дерево прямей да выше других, аккуратно прислонил лук к стволу и пардусом взметнулся в черную путаницу безлистной кроны.
Свет, которому хватало сил продавиться сквозь мокрую кошму неба, был тускловат, но, рассеянный льдистой моросью, совсем не давал теней — из-за этого даже очень неблизкое казалось и было особенно различимым. Потому-то, наверное, Вятич Кудеслав и сумел заметить серое пятнышко, умелькнувшее прочь по гребню противоположного склона. А верней, потому вышла такая удача Кудеславу, что он заранее догадывался, где и что может мелькнуть.
Кнуд-побратим и Молчальник не ошиблись в догадке: скрадка была на редколесном берегу ручья. Только не потому, что оттуда удобней напасть, а потому, что редколесьем быстрее бегать.
Может, раньше при Торхельмингах и жили только два старика, но убежавший соглядатай был мальчишкой, быстроногим и расторопным. И неглупым. Высмотрел чужих, понял, как да куда они двинулись, а теперь мчится к хозяевам — рассказать высмотренное да понятое.
Проводив взглядом серый лоскут мальчишеской одежонки, Вятич не слез, а почти свалился наземь, подхватил лук и бросился вниз по склону — не думая о скрытности, не озабочиваясь уберегать лицо от хлещущих веток.
Ручей, кажется, еще сильней вздулся за время Кудеславова лазанья по местной чащобке, но вятичу сумелось почти что с ходу перепрыгать по камням этот бурливый поток вспененной жидкой глины.
Бежать по редколесному склону действительно оказалось легко. Кудеслав успел и догнать, и даже изрядно перегнать друзей (те вышагивали развалисто да неспешно, приноравливаясь к непрыткой прыти лучника, по их разуменью дерущегося гривою чащобного склона). Успел, а потому вспомнил о необходимости скрытничать. И вовремя. Потому что вскоре разглядел встречно идущего.
Кряжистый мужик в меховой одежине да в кожаном куцем доспехе, без шелома — русые волосы слеплены-вытемнены мокретью. При увесистом коротком копье и при двух мечах (один, длинный, за спиною, другой, поменьше, на поясе с правого боку). И еще то примечательным показалось, что в плечах широк неимоверно, аж не по-людски, руки нечеловеческой же длины, но притом низкоросл и коротконог до уродства. Или это лишь показалось так оттого, что шел встречный согнувшись, а вятич на него сверху смотрел (и не смотрел даже — высматривал, скорчась за древом)?
А встречный действительно не шел, а крался по низу редколесного склона, прячась от Кнуда со Свеем. Прячась. От Кнуда со Свеем. И будто нарочно показывая себя гриве противоположного склона, заросшего, куда на глазах следилыцика ушел Кудеслав. Да еще и будто прикипев к тому склону хватким сторожким взглядом, а на идущих вдоль ручья лишь посматривая час от часу.
Вот так. Это вятич никак не привыкнет к диковинной повадке урманов — как они сплошь да рядом исхитряются сочетать хитрую предусмотрительность с ребячьей (а то и жеребячьей) беспечностью. А Торхельмингам то не в диво. Ничем, видать, братьев с Торова холма не озадачило такое рассужденье ярловых людей: коли, дескать, за нами следят, точней точного ничего у нас не получится, потому надобно думать, будто именно сейчас никто за нами уже не следит. Не озадачило, ибо сами Торхельминги рассуждали бы так же.
Вот они и поверили. И теперь тот, которого углядел Кудеслав, приманывает собой лучника, якобы крадущегося через крепь. Значит, второй из братьев там, на противоположном склоне. Скрадывает того же лучника, которого там давно уже нет. А этот берсерк, который тут, внизу… Неужели рассчитывает успеть увернуться от стрелы? С того-то склона до него шагов сотни со две, но все равно… Или надеется, что брат вовремя распознает вражьего лучника да опередит?
А Кнуд и Молчальник, шедшие противоположным берегом ручья, добрались до места, где кусты нависали уже над самой водой.
Тем берегом идти дальше нельзя, сейчас они станут перебираться на здешний. Тут бы Торхельмингам и кинуться с двух сторон…
Кинутся?
Или не решатся, пока третий ярлов дружинник невесть где? Но уж больно соблазнительный для них миг… Так не самого ли себя ты перехитрил, лесной человек?!
Кудеслав до рези под веками вглядывался в противоположный склон, соображая, как бы сам вел себя на месте ворожего урмана. Тому б постараться зайти как можно выше да затаиться над местом, где идущие низом станут перебредать ручей… Вон, к примеру, на самой гриве торчит валун… Точь-в-точь зуб великанский, проеденный… Сбоку еще нарост какой-то…
Да!
Нарост дернулся, приподнялся, слепил себя в голову да плечи привставшего человека. Не стал второй Торхельминг тратиться на вылавливанье ярлова лучника. Он рассудил умнее: приискал себе место посподручнее, выждал, пока двое внизу сделают то, чего никак не могут не сделать… и…
Вятич привстал на колени, изготовил лук. Ох, далековато метать… Если ворог бронный (отюда-то не разберешь!) — беда. Настоящий панцирь даже увесистой железножалой стреле на двухстах шагах не пробить… Да еще тетива поскучнела, накуксилась от дождевой сырости… Но за моросным ропотом подлет стрелы не расслышится (и тому, который тут, у подножья, не расслышать ее пролета), и ветра нет — то все на пользу… Но даль, даль! Ох, нахитровал ты, лесной дуролом, себе же на вред…
Все!
Свои полезли в ручей. А урман, дурень, аж до пояса высунулся из-за валуна, машет — братово, что ль, внимание привлечь хочет? Бей! Второй такой возможности враг не подарит!
Злобно ляснула по назапястнику тетива, стрела с обиженным гуденьем ушла низать льдистую морось — за миг до того, как урман, напоследок особенно резко отмахнув вскинутой правой рукой, сунулся обратно за камень.
А еще не мигом даже — огрызком мгновенья позже Свей, переходивший ручей вторым, споткнулся и лицом вниз всем весом своим немалым обрушился в рыжую бурливую воду.
Кнуд, наверное, тоже сперва решил, будто Молчальник всего-навсего оступился. Во всяком случае, бесприютный викинг, который успел уже выбраться на более-менее сухое, повернул было обратно. Второй Торхельминг, хоронившийся в двадцати шагах под Кудеславом, того-то, небось, и дожидался. Потому что он вдруг ринулся вниз, к ручью, вскидывая копье.
Таиться нужда отпала. Кудеслав вскочил в рост, снова готовя лук: два-три десятка шагов — тут тебе, друже-враже, легонький твой доспех не оборона! И снова ляск тетивы по толстой просмоленной сыромятине, снова раздраженный гуд сорвавшейся в лет железноклювой погибели. Догнала она урмана, погибель эта, почти на полдревка вбила себя в доспешную кожу, в левое ворожье плечо. А только ворог не запнулся даже, не оглянулся на внезапную боль — он все той же безмолвной жутью-примарой несся к ручью, к топчущемуся по колено в воде Кнуду.
То проклиная своих да чужих богов, то их же, проклятых, принимаясь молить о подмоге, Кудеслав еще дважды растягивал-спускал тетиву, метя в мелькающую меж ветвей спину. Вторая стрела размозжилась о по-чудному привешенный длинный берсерков меч, третья вогналась урману в бок (снова в левый, снова близ сердца)… Торхельминг опять не заметил раны. Впрямь будто сон похмельный…
Еще не зная, что именно станет делать там, внизу, вятич взревел подраненным шатуном (на себя отвлечь ворога надеялся, что ли?!) и раненым же медведищем ринулся не разбирая дороги ломиться со склона. Когда он, смахивая кровь с исхлестанного лица, вывалился наконец из леска, бывшего прежде таким прозрачным, а тут вдруг с чего-то понепролазнев-шего (марь, точно — марь!), оказалось, что побратим успел уже и из воды выскочить, и щит на руку перекинуть, и топор изготовить. Бесприютный боком, вприскочку, обходил напастьника по широкой дуге, норовя вывернуться из-под наскока и зайти сверху.
Не получилось.
Торхельминг, по-бескостному извернувшись на бегу, хлестнул оружной рукою вперед и вбок… Мелькнула над галькой серая молния дрота-копья…
Из-под такого броска даже ратному умелейшему умельцу, каким и Кнуд был, не вывернуться (тем более после фляжищи хмельного, хоть и полдня тому питой). Бесприютного лишь на то и хватило, что щит приподнять. А только прошибло копье дубовую, кованную железом плаху. Прошибло, грянуло в панцирь, швырнуло Кудеславова побратима плечьми да затылком на трескучую гальку…
В следующий миг Кудеслав с налета обеими руками ударил Торхельминга по лишь волосами прикрытой голове… лишь тогда вспомнив, что в этих самых руках вместо меча по-прежнему стиснут лук. Если уж явь решила тягаться с жуткими снами, то до конца.
Ему еще достало времени уронить лук и выдернуть меч… то есть ПОЧТИ выдернуть — день все-таки очень не без везения выдался. Потому что выдерни Кудеслав клинок из ножен совсем, беспременно бы тут же оружие свое и упустил. Он не сумел заметить стремительный ответный удар, а только удар этот (скорей всего, локтем на развороте) отшвырнул вятича так далеко, что он, вятич, опамятовал все-таки прежде, чем Торхельминг успел к нему подбежать.
Пораненный тяжко, как бы не смертно даже, урман не пер вслепую, как давеча Кудеслав — лишь бы успеть, — а будто скользил над каменным неукатанным крошевом. Оба его меча были теперь оголены, изготовлены, прищуренные глаза вспыхивали остро да цепко — наверняка он вовремя распознал, что враг опомнился и не просто так валяется на земле.
Нет, Кудеслав не успел бы ничего выдумать. Он успел только спустить тело со шворки разума в надежде, что оно само придумает что-нибудь. И тело придумало. Левая вятичева рука будто собственной волей дернулась встречь набегающему, готовому рубануть с ходу урману. Тот мимо воли вздернул меньший клинок, пытаясь отмахнуться от брошенной в лицо жмени щебня (небось что-то поопаснее примерещилось), и, пока клинок вздергивался, Кудеслав в перекате проскользнул под ним, вскочил — хоть ворогу и успелось крепко задеть его по плечу вторым, большим мечом (хвала богам, вдогонку удар пришелся, а то б прорубил и броню, и то, что под ней).
Вскочил.
И тут же, не давая Торхельмингу времени на новый размах, прыгнул к нему, выбрасывая перед собой довыдернутое наконец из ножен оружие. Носок вятичева клинка почти на пядь вгрызся в доспех, в поддоспешье и в урманский живот, но тут некстати вздумавшее ополоуметь кудлатое небо с гулким натужным звоном рухнуло Кудеславу на темя (при этом почему-то едва не выломав челюсть). А вздумавшая ополоуметь кремнистая твердь миг спустя обвалилась ему на спину.
Он не потерял сознание. Он понимал, что получил рукоятью меча по шлему и что с мига на миг получит клинком того же меча в горло. А вот чего он сперва никак не соглашался понять, так это отчего голова заслонившего собою весь мир Торхельминга вдруг брызнула кровавыми клочьями. Лишь когда галька вскрикнула под рухнувшим тяжким телом, вятич с трудом осознал, что продолжает видеть стоящего.
Это был Кнуд.
Без щита, левая рука висит плетью, на животе вообще… уф, нет, — это (хвала всем богам!) не рана с вывесившимися потрохами; это Кнуд, видать, в последнее мгновенье сумел извернуться, и копье больше вскользь проехалось, распахав скрепы железных пластин… Все равно, конечно, крепче крепкого побратим схлопотал — вон изо рта алая дорожка тянется… и из носу тоже… не напрочь ли себе язык откусил от вражьего-то удара?! Но какая бы там беда ни постигла язык вятичева побратима, правая рука Кнуд а была цела и крепко сжимала топор, на обух которого ушибленному по голове Кудеславу смотреть не хотелось. Тошнило его, ушибленного, от этого зрелища.
А Кнуд, отплюнувшись красным, прошепелявил:
— Удачно вышло, что я хорошо выпил утром. На бесхмельную голову мне бы после того копья не подняться.
Потом он снова отплюнулся и сказал уже почти что раздельно:
— Вставай. Еще не кончено: где-то здесь есть второй.
А потом он еще сказал:
— Понял теперь, что оно такое — берсерк?
Вятич встал, уронив при этом шлем с головы: подбородочный ремень, оказывается, лопнул (и спасибо ему — не ремень бы, так подбородок). Скользнул взглядом по лежащему навзничь Торхельмингу, по его спине с торчащими пернатыми древками, по черной луже, расползающейся из-под его живота… Осторожно, будто хрупкость неимоверную, тронул собственную гудящую голову; попробовал шевельнуть правым плечом, едва удержал вскрик… И запоздало кивнул: понял.
Кнуд тем временем принялся объяснять, будто раз второй Торхельминг не пришел на подмогу брату, значит, не видел, как того убивают, и, значит, его, второго, тут вовсе не было, и, значит, он, второй, замыслил вовсе хитрую какую-то хитрость… Но Кудеслав буркнул:
— Не поэтому.
А потом подобрал меч и шагнул к ручью.
Кнуд недоуменно следил, как побратим, оступаясь, перебирается на другой берег, лезет в кусты, вверх… Когда вятич уже почти утонул в зарослях, Бесприютный пожал плечами, сплюнул и отправился следом.
Может, второй Торхельминг и замышлял неведомую хитрую хитрость, но выполнить ее он не успел.
Второй Торхельминг лежал возле клыкоподобного валуна, где его давеча высмотрел Кудеслав. Лежал, сжимая в мертвом кулаке пращный ремень. Вот оно что: праща… Небось выйди их верх, глумился бы: для меня-де ярловы — что волчины воровитые, я их пастушеским оружьишком побиваю… Этот из братьев тоже поспесивился надеть шлем да путный железный панцирь. А хоть и надень — ни то ни другое не защитило бы от стрелы, угадавшей точнехонько в глаз.
Вятич мгновенье-другое смотрел на убитого ворога и вдруг хихикнул. И еще раз. И снова. А когда встревоженный Кнуд выкарабкался на гриву, Кудеслав, привалясь к валуну, хохотал так, что эхо докатывалось, кажется, аж от лысой макушки Торхельма.
Некоторое время Бесприютный немо и ошарашенно взглядывал то на мертвого врага, то на киснущего со смеху друга. Наконец вятич продавил между всхлипами:
— У нас… старики у нас учат… белку… в глаз бить, чтоб… чтоб не попортить шкурку… Понимаешь? Шку-у-урку чтоб… ой, не могу я!!!
Вряд ли Кнуд ухитрился хоть какой-то смысл выволочь из этих всхрапов да блеянья. А только через миг урман уже и сам хохотал — запрокидываясь, утирая рукавом то кровь с подбородка, то слезы со скул и щек.
Да, то было давно; то было еще до зловещего предсказанья про брагу, которому не внял побратим… Да нет же, Кнуд тогда еще не был тебе побратимом; это как бы не именно после того дела близ Торхельма вы побратались…
Похоже — не похоже, такая река или не такая… Почему именно сейчас это вспомнилось? Почему, почему?
А не из-за ярла ли?
Не будь у него оружной силы, округа бы совсем с ним не считалась. Как не будь при Волке дружины, Яромир его б и не слушал. Ну и что? Вот так всегда: мелькнет какая-то мыслишка, и нету ее, один след неясный остался, воспоминанье — будто важное что-то прошмыгнуло около, рядом совсем, а в самые-то руки и не далось.
И еще зверство то человечье… Торхельминги — люди — повели себя зверее зверей. Вон как тот, первый, нападал, стрел в себе не чувствуя — впрямь ровно медведище… А недавний медведь-людожер кой в чем вел себя не по-зверьи… Ну и что?
Да, мысли прошмыгивают, выскальзывают из рук; а только уж одним-то краем своим вспомянувшаяся давняя быль пришлась к месту-времени. Тогда ты выручил Кнуда, а тебя, лесного облома, Кнуд выручил. Нынешние же дела могут так вывернуться, что тебя одного не хватит позаслонять собою всех, которые под угрозой. Да и из спасаемых многие ли, если что, кинутся от смерти тебя заслонять? То есть двое-трое кинутся, ни на миг не заколебавшись, а только надежней ли тебе от этого знания? Вон хоть та, что мышью под веником притихла сейчас позади тебя, — не допустите, боги, ее к несчастью… и уж тем более не допустите дурня Кудеслава выжить ценою несчастья с… Да хватит же тебе, впрямь ты дурень! Хватит! Не ровен час — накличешь!
Мечник все налегал и налегал на весло.
В нынешнем положении от зоркости, чуткости да ловкого обращенья с оружием проку почти никакого. Тут одна надежда — быстрота. Хлипенькая, конечно, надежда, но другой-то нет!
Впрочем, покуда ничего не происходило. Лишь однажды Кудеславу почудилось, будто бы сумел он ощутить на себе недобрый пристальный взгляд из прибрежных кустов. Однако почудиться могло и напрасно; если же нет, то была это, скорее всего, какая-нибудь вспугнутая с водопоя зверина. Здесь, меж двумя людскими поселениями, зверь да птица сторожкие. И не только здесь — так уже по всей ближней округе.
Да, скудеет округа.
И первые, кому страшна недобычливость здешней охоты (страшней, чем даже самим охотникам), — так это Зван и Звановы. Род от переселения не удержишь; остаться без родовой защиты тоже нельзя… Так что не объявись Волк со своими, не посули он выход — пришлось бы Звану, как ни верти, бросить здешнее место. А это ему, Огнелюбу то есть, поди, куда хуже, чем ножом по горлу.
Ножом.
По собственному своему горлу.
Или не по своему.
Отбить общинные челны, нападение свалить на мордву.
Велеть Кудлаю пострелять безвинных мокшан — чтоб, значит, свара заварилась скорей да крепче, чтоб никто не успел толком задуматься: а мордва ли?..
И что потом?
Неужто Огнелюб надеялся, что Яромир вот так сразу кинется за подмогой к воеводе «старейшины над старейшинами»? Не глупость ли такая надежда? Может, Зван полагал, что мордва первым же приступом одолеет малолюдную, не успевшую изготовиться к отпору общину, разорит город, нахватает полон… А через день-другой объявился бы со своей дружиною Волк — доброхотный да бескорыстный выручатель-отмститель? Может, и так. Особенно ежели бы при мокшанском приступе Яромир, Божен и еще трое-четверо наиболее уважаемых охотников с честью отдали бы жизни за свою общину (конечно, не без помощи Огнелюбовых поплечников)… И вышло бы все по желанию Огнелюба: не слобода при граде, а град при слободе, и надо всем этим крепкая защита…
Вот только не подумал Зван, что град от мокши может отбиться. И еще не подумал, что ежели община замирится с мордвой, то черные его затеи мигом поверх ряски всплывут.
Не подумал?
Это Зван-то?!
Ой, не похож Огнелюб на дурня! Так, может, для случая, если дело не по его желанию обернется, слободской голова припас еще какую-нибудь хитрую каверзу? Вот это запросто. Вон хоть на мысе сейчас: и градские воины там, и Звановы с Ковадлом (если волхв сумел, как было условлено, не отпустить Огнелюбова подручного в слободу), и мокшанский голова с сыном… Ох же и варево может там нынче завариться! Такое варево — век не расхлебать. И еще ты, воин могучий, нахвастал быть на мысу прежде крепкого света, а сам хорошо если до полудня поспеешь… Плохо. Одна надежда, что при волхве никто не осмелится затеять черное дело.
А вот изверги (Мечник нынешней ночью уже говорил об этом Яромиру), похоже, к нападению имеют касательство вовсе слабое — всего лишь заранее прослышали, будто готовится нечто такое, и позаботились обезопасить свой товар. Ну, и опять же таки не позаботились предупредить общину. Что ж с того? Им община больше не мать; даже не мачеха. Небось, приключись какая беда у того же Чернобая, Яромир лишь позлорадствует. Опять же и припугнуть извергов при их малолюдстве да отшельном житье — плевое дело: дескать, помалкивайте, а не то…
Да, извергов вполне могли припугнуть. Но вот кому понадобилось убивать Шестака да подкладывать его труп вместо упокойного полоняника? Конечно, вряд ли можно было предугадать, что подмена распознается. Не воротись Мечник в град так скоро да не вздумай Яромир показывать ему труп (мог же старейшина и просто словами сказать: так, мол, и так, узнали его…), затея с подменой скорее бы всего удалась. Но вот чья она, эта затея?
Зван, опасаясь, что откроется, кто захватил общинные челны, пытался свалить вину на извергов? Снова глупость! Где им мужиков-то набрать для этакого нападения? Даже если те, что уплыли на торг, спешили обогнать общинную вервеницу не ради своей безопасности, а ради учиненья засады — и то их было бы слишком мало. Может, конечно, Яромир прав, и изверги лишь принимали участие в общем деле со слобожанами да с Волковыми дружинниками? Тогда снова-таки непонятна подмена упокойника. Разве что Кудлай просто-напросто свел с Чернобаевым сыном какие-то свои счеты и решил этак вот спрятать труп, чтоб не быть уподозренным в неправом человекоубийстве? Тогда получается, Кудлай вовсе не по чьей-то зловредной указке вредил общине, а по собственной пакостной глупости… А выжженный камыш?
Мечнику уже не сквернословить хотелось, а взвыть тоскливо и длинно — как воют псы, чуя запах смерти в хозяйской избе. Наверное, легче угадать будущее по соколиному полету да вороньему граю, чем гадать о людских помыслах и поступках. Проклятье какое-то! Додуматься, кто мог совершить черное дело, — это просто; но вот как понять, кто же именно его совершил?
И нужно ли вообще Кудеславу сушить себе голову этакими догадками? Дело Мечника — меч, а изобличать козни злоумыслителей против общинного блага — это… Это тоже его дело. Потому что он все-таки не урман.
Легче легкого свалить все на Яромировы плечи: старейшину, мол, племя для того и поставило над собою, чтобы… А он один совладает, Яромир-то? Никто с этаким делом в одиночку совладать не способен, даже, поди, волхв Белоконь…
Да, легче легкого сообразить, зачем совершены злые дела. Легче легкого придумать, как именно мог их вершить каждый из тех, кому светит хоть какая-то польза от черной затеи. Но не сложней и придумать, почему каждый из них же не стал бы в эти самые дела вмешиваться. Дичь какая-то… Выходит, даже если все-таки с помощью богов и Навьих додумаешься до правды-истины, то сам не уразумеешь, что додумался именно до правды. А ежели и уразумеешь, то втолковать ничего никому не сможешь. Для того чтобы понять твое толкование, понимателю самому надобно будет передумать все, о чем ты думаешь нынче. А у многих ли родовичей достанет терпенья хоть просто выслушать?
Стой-стой! А не в этом ли кроется смысл учиненной Кудлаем подмены упокойников? Возможно, он наверняка знал, что Чернобай и Чернобаевы причастны к нападению на челны? Знал, но доказать на сходе не смог бы… Это ведь не так просто, как мнится, — говорить на сходе досадное извергам. Многие родовичи в сладких снах видят себя самочинными хозяевами, а потому станут исподтишка (иные же и в открытую) выгораживать Чернобая, Слепшу да Ждана Старого. Вот Кудлай и решился — чтобы наверняка.
Да, очень даже вероятно, что именно так дело и было.
Только вряд ли.
Вряд ли Чернобай или еще кто из извергов либо изверговых был среди нападавших. Посочувствовать замыслу, порадоваться удаче — это они могли бы, но самолично сунуться в драку… Злейшая беда самочинцев — маломужичье. Уж они и в захребетники себе манят кого ни попадя (и мурому, и мерян, и каких-то вовсе бродячих), и жен у каждого едва ль не по полдесятка — Белоконь вон жалится, будто изверги его совсем умучили приставаниями: сделай, мол, так, чтоб бабы мои одних мальчонок рожали, да почаще! Уж чего только не сулят за такую милость — что захочешь, то и отдадут. Слепша, к примеру, когда-то выменял на торге копейный наконечник редкостной узорчатой да хитрой работы — выменял задорого, а потом подарил волхву. Не в уплату за что-нибудь там, а просто так, чтоб задобрить. Волхв теперь все время носит при себе этот подарок и в случае надобности превращает свой посох в подобье копья.
Да, очень угодил Слепша хранильнику своим якобы бескорыстным даром. Но все равно мужских рук на Слепшином подворье нехватка. И на подворьях других извергов — тоже. Так что без наикрайнейшей нужды не станут Чернобай, Слепша да Старый Ждан подводить под смертную угрозу себя либо своих.
Выходит, нападение на челны дело рук слобожан и каких-то пришлых людей: уж во всяком случае те мордвины, что охороняли кукушку, были взаправдашние. А вот взаправдашними воинами они не были. Может, под рукою у Волка не одни лишь дружинники?
И может, Зван Огнелюб все-таки не имеет касательства к нападению на челны?
Велимир когда-то сказал: «Не меня бы вам Лисовином кликать, а того, который главенствует в слободе. Вот тот из всех Лисовинов Лисовин; тот небось самого Лисьего Деда за опояску заткнет». А теперь бы вот с какой стороны поглядеть: еще до ухода общинной вервеницы многие (и не сказать, чтоб какие-то особые мудрецы) успели догадаться, что добра от нынешнего весеннего плавания не будет, причем опасности ждали вовсе не от мордвы. И тем не менее Огнелюб все же решился напасть. Да еще перед этим, словно бы помогая себя уподозрить, отказался дать слобожан на общинные челны… (Ну не он сам отказался, а Ковадло — велика ль разница?). Причем не просто так — нет, мол, и все, — а с бранью, с небывалыми угрозами… Чтобы оказавшиеся вблизи родовичи лучше расслышали да запомнили? Чтобы родня погибших на мысе-когте крепче осерчала на слободу?
Как-то непохоже все это на «из Лисовинов Лисовина».
Или похоже? Может, Зван просто исполнил еще не все выдуманные им хитрые хитрости?
Ведь главное-то уподозренье твое противу Звана кроется вовсе не в его ссоре с Яромиром, не во всяческой всячине, которая только что наворачивалась тебе на ум. Главное вот в чем: запрошлой Купаловой Ночью Зван Огнелюб по-колдовски оживил убиенного тобою Кудлая. Того самого Кудлая, от рук которого тянутся изначальные ниточки-поворозочки всех нынешних черных дел.
Зачем «из Лисовинов Лисовин» это сделал?
Ты-то, дурень, воображал, будто он пытался тебя выручить. А ежели вдуматься, это с какой бы стати? Кто ты ему, чтоб изводить ради тебя редкостный ведовской цветок? И тем более кто ему щенок-недоросток, чтоб ради него…
«Это я не столько ради тебя, сколько…» Умолк тогда Огнелюб, проглотил недосказанное. Почему?
Почему…
Вот говорил давеча Яромир, что Кудлай, мол, только руки при чьей-то злоумыслившей голове. Прав старейшина, однако подумать бы: каким таким образом та неведомая голова сумела принудить руки к послушанию? Уж не для того ли Зван спас новоупокоенно-го мальца, чтобы при случае… А то и не случая ради, а зная наперед да наверняка — ежели впрямь ковательский староста умеет видеть грядущее…
Нет, конечно же, премудрый кователь не мог рассчитывать на одну Кудлаеву благодарность. Благодарность — она ведь ненадежна, она как бабий подол: легко обтрепывается, грязнится, стесняет в шагу, а при сильном ветре так и норовит вывернуться наизнанку. В дюжину дюжин раз надежнее страх. Лишь намекнуть щеноватому, какие беды ему грозят, дознайся сородичи про его послесмертие… Лишь намекнуть, что, если даже он, щеноватый, сам будет плести о себе подобное, его всего-навсего поднимут на глум; но вот ежели такой человек, как Зван Огнелюб, хоть единым словечком обмолвится — враз все поверят… Да еще втолковать бы: коль даже повезет, коль сочтенного нежитью лишь отторгнут от рода — это та же погибель. С такою славою даже одноязыкие изверги убоятся принять в захребетники, а уж всякая там мурома… слава-то (особливо худая) распространяется словно бы неким ведовским мановеньем; ей, славе-то, и дали далекие, и разноязычье — все дрын-дрова. А одиночка в чаще-матушке не жилец, это даже наищенявейшему щенку ясно.
Ясно, ясно… Да, про Кудлая все ясно.
А вот про железноголового Урмана Мечника…
Ведь «не столько ради тебя» —это все-таки хоть немного и ради тебя тоже. Так зачем Огнелюбу потребовалось спасать некоего Кудеслава от сожженья? Да небось затем же, зачем при нападении на вервеницу общинных челнов требовалось неведомым ворогам чуть ли не ценою собственных жизней щадить означенного Кудеслава. Помнится, Белоконь давеча уже растолковывал тебе это «зачем».
* * *
Ну так что, Кудеславе-друже, разобрался? Все понял, уразумел, постиг…
А ежели чуть иначе глянуть — не предубежденно к Звану, а наоборот?
Мог бы тот рассудить, что племени не с руки из-за вздорной случайности лишаться единственного умелого воина? А даже коль Огнелюб уже тогда провидел нынешние страшные дела — мог он рассудить, что хитрая злоумышленная голова по-любому приищет себе послушные руки и что нынче для общины Кудеслав со своим воинским опытом окажется несоизмеримо нужнее отсутствия в помянутой общине Кудлая… черные дела которого небось и без него бы вытворил кто-либо другой… Одним словом, могла давняя Званова недосказанность означать: «Я это не столько тебя ради, сколько ради общинного блага»? Могла.
Вот в этом-то и беда.
И так быть могло, и этак, и распропереэтак-так…
Все разумно, все правде подобно, а только сама правда меж подобий своих утерялась, кажется, напрочь.
Мечник тихонько застонал. Единственное, что он сумел понять за время своих раздумий, — это кто такие умалишенные и как ими делаются. Вот ежели СДУРУ приподнять вовсе непосильную тяжесть, в спине сразу начинается хруст да треск, словно бы через миг жилы лопнут. Нечто подобное теперь явственно слышалось Кудеславу в собственной голове.
И вместе с тем не давала ему покоя вертлявая, скользкая мыслишка — вроде бы пустяковая, постоянно теряющаяся меж чем-то более важным, но… похоже бывает с занозами: и воткнется-то незаметно, и саднит еле-еле, и наружу торчит крохотный пенечек, а как ухватишь да поволочешь — иной раз такое вылезет!.. Только вот все не удавалось Мечнику зацепиться да потащить. Цепляться-то было, почитай, вовсе не за что; лишь время от времени мелькало в памяти изувеченное страхом, кровоподтеком да мельтешением костровых бликов Кудлаево лицо — вот и вся зацепка…
А когда стало казаться, что уже вот-вот, что только задумайся хоть на самую малую чуть, только вспомни его получше, лицо Кудлаево, и… и…
И в этот-то самый миг леший сподобился дернуть за язык Векшу, о существовании которой Мечник впрямь почти позабыл.
— Скажи… — Векшин голос дрожал не то от слабости, не то от переполнявшей ильменку отчаянной решимости (а всего скорей, и от того, и от другого). — Скажи, ты детей любишь?
Вопрос был до того не к месту, что Кудеслав едва не уронил весло.
— К-каких детей? Чьих? — промямлил он, оборачиваясь.
Лицо Векши оказалось под стать ее голосу. Бледное, взмокшее от напряжения; губы посерели, дрожат; глаза — что плошки… Хорошо хоть кровь с подбородка успела смыть, а то б недолго было испугаться ее… Впрочем, Мечник и так испугался — не ильменку, конечно, а за ильменку.
Векша натужно скривилась, будто слова застревали у нее в горле:
— Вот если бы у нас были дети… Ты бы хотел? Словно обрадовавшись негаданной забаве, течение принялось шустро разворачивать брошенный на его волю челнок поперек реки. Успело бы развернуть — тут бы и опрокинуться утлой лодочке. Конечно же, Кудеслав понимал это, однако лишь едва ли не в последнее мгновенье сумел он заставить себя отвернуться от ильменки и вновь заработать веслом.
— Глупая, — вымолвил он наконец, — конечно, хотел бы. Кто ж такого не хочет? Только вот первого придется Белоконю отдать.
— Не придется, — сказала Векша по-новому — спокойно, раздельно и внятно.
Она примолкла на миг; потом вновь спросила (как-то уж вовсе по-деревянному):
— А ты меня почему хочешь? Ради меня или ради тех детей, которых у нас…
Окончание вопроса будто бы топором оттяпали; но челнок не закачался, и всплеска не было слышно — значит, не сомлела ильменка, своей волей замолкла.
Кудеслав не мог обернуться. Течение все убыстрялось, Истра плавно выгнулась влево, и за этой плавной ее излучиной открылись Мечникову взгляду мыс-коготь, притиснувший пенливую быстрину к высокому обрыву левого берега, и люди на мысе — крохотные, однако же различимые весьма явственно. Кое-кто из них замахал руками; слабо донеслось оттуда глушимое ветром подобье комариного писка — стало быть, окликают. Или уже вот так, с изрядного расстояния, бранят за задержку. Одним словом — заметили.
Да, течение все крепчало, и Мечник никак не мог оглянуться. Понимал он, что мельком — лишь на миг — не получится: наверняка не то сейчас у Векши лицо, по которому можно скользнуть мимолетным нецепким взглядом.
И надо ли оборачиваться?
Догадаться он и так уже догадался — вспомнились рассказы волхва и самой же ильменки, как чуть не загубил ее случайно молодший Белоконев сынок. Занедужила она в сырости, холоде, страхе… да еще целительная подмога запоздала… Даже не имеющий ни единой жены Мечник понял, каким горем все это могло обернуться для ильменской на-узницы.
Верней, каким горем все это для нее обернулось.
Эх ты, Белоконь-Белоконище! Неужели же ты не знаешь? Быть такого не может! Зачем же россказни о младенце, рожденном твоей последней любовью от твоего хорошего друга, — о том младенце, ради которого ты даришь последнюю свою любовь другу Мечнику? Чтобы друг согласился принять оторванный от сердца подарок? Наверное, так. Эх ты, волхв-хранильник… Для самого себя ты, выходит, ничего и не сохранил… Как же сможет теперь глянуть тебе в глаза Кудеслав, считавший себя твоим другом? Как, если на деле-то он и не друг, а обездоливатель твой?!
Мечник даже не попробовал уверять Векшу, что она и бездетная для него будет незаслуженным счастьем. Не попробовал, потому что знал: этак вот, сразу, ильменка ни единому его слову не поверит — любые уверенья да клятвы сочтет пустыми утешениями.
А Векша еще кое-что успела ему сказать прежде, чем обоим им стали отчетливо слышен гомон толпящихся на мысе людей.
— Ты вот что, — сказала она устало и тихо. — Ты меня убей — слышишь?! — непременно убей, если я в самом деле обернусь жабой-квакухой.
Гораздо позднее, уже топча ногами твердую землю, Кудеслав осознал наконец смысл этих негромких слов. Оказывается, они крепко врезались в память, хоть Мечник сперва даже не расслышал, что именно говорит ильменка. Он лишь то расслышал, как она говорит.
Потом Векша умолкла, задышала спокойно (только больно уж явственно слышалось это якобы спокойное дыхание); и вдруг близящийся изгиб мыса с нетерпеливой толпою на нем рванулся навстречу, будто подхлестнули его.
Но, конечно же, рванулся не мыс, а челнок. Это сообразивший, к чему ломится дело, Кудеслав вложил в греблю всю силу, оставленную ему трудами, волнением да бессоньем последних ночей и дней. А оставлена-то была все же отнюдь не малость…
Весло мощно и часто взбивало мутную истринскую воду — получалось не так красиво, как у Векши-умелицы, однако краса в гребле дело не первое и даже не третье. По обе стороны челнового носа вздулись пенистые бурунчики; Мечник с нежданной остротой различал в их грязноватой пене вспыхивающие на доли мига искры Хорсова небесного золота… Будто бы горячим угольем ожгло скулу, надсеченную во время ночной скачки, — наверное, корочку запекшейся крови разъело потом; а может быть, ранка саднила уже давно, просто до сих пор эта, в общем-то, пустячная боль не замечалась…
«Векша додумалась ополоснуть кровь с лица; а вот ты так до этого и не додумался; интересно, как она — Векша, стало быть, — терпит твою рожу кровяную да грязную; а беды никакой здесь, на мысу, вроде не приключилось: вишь, какие все улыбчивые — небось насмехаются из-за опоздания… ну и пускай себе, пес их занюхай; ох, поспать бы сейчас — ведь две ночи вовсе без сна, на ногах (то на своих, то на конских) — эту вот ночь и ту, что прежде нее была; да, в общем, и та, которая была еще прежде, тоже подарила куда больше беспокойства, чем сна…»
Как ни спешил Кудеслав, все же не удалось ему догрести до берега. Зато он успел сделать то единственное, что еще можно было сделать, когда ильменка, сломленная болью, кровопотерей, а главное, тяжкими своими переживаниями, лишилась-таки чувств.
Проклятый челн!
Каких только названий не напридумано людьми языков, родственных вятскому, для таких узехоньких долбленок-однодеревок! И душегубками их кличут, и заморочками, еще по-всякому… Правильно кличут.
Векша отчаянно боролась с накатывающим обмороком, а когда вконец изнемогла в этой борьбе, то последним судорожным усилием гаснущего рассудка заставила свое обессилившее тело упасть не через борт, а на челновое дно.
Она не себя старалась уберечь — Кудеслава: понимала, что, перевернись челнок, тот в своем панцире камнем ухнет под воду. Только он — Мечник — потому-то и вез свою броню на себе, что места для коробящейся ратной одежи в челне попросту не было. Хоть лежмя ее суй, хоть стоймя, а при первом же качании низкобортной лодчонки доспех непременно выпадет.
И для обвалившейся на дно челнока Векши места тоже не оказалось. Верней, так: челнок ее падения не выдержал. А можно, наверное, и иначе объяснить, только надо ли в объяснения-то вдаваться? Перевернулась лодочка — вот и весь сказ.
Да нет, не весь.
В самый последний миг, когда уже хлестнула по глазам мелкая и злая речная волна, Кудеслав успел одной рукой схватиться за перевернувшийся челн (до скончания своего века он так и не понял, за что можно было этак вот крепко ухватиться, какую такую зацепку умудрились пальцы в столь краткий миг выискать для себя на гладком, липком от смолы лодочном днище). А другой рукой Мечник успел дотянуться до плеча Векши и намертво в него впиться — именно впиться, порвав сорочечную холстину и до крови ссадив Векшину кожу ногтями.
Он понимал, что и сам долго так не продержится, и голову ильменки не сумеет долго удерживать над водой. Течение волокло челнок и людей в обход мыса, но видевшие все родовичи уже бросались в реку, на помощь. И когда двое подплывших мужиков не без труда выдрали Белоконеву купленницу из неподатливых Мечниковых пальцев, когда самого Мечника подхватили под локти и принялись толкать к берегу — только тогда Кудеслав вспомнил о своем вовсе бесценном в здешних местах оружии, привезенном из урманской земли.
Кудеславовым поясом была перевязана рука ильменки, и потому меч лежал на дне челнока.
А теперь он оказался на речном дне.
Почти в устье быстрой протоки, которая наверняка прогрызла это самое речное дно на невесть какую глубокую глубину.
Глава кователей Зван не ошибся в своем пророчестве.
Мечник перестал быть мечником.
Леший знает, что там сможет выковать Огнелюб, — любое, даже наилучшее из наилучших творение, хоть им, хоть кем угодно сработанное, ни за что не заменит Кудеславу погибшего друга.
Мечник вдруг дернулся, окунулся с головой в холодную, пахнущую болотом воду. Пловцы-спасители вцепились крепче, поспешно рванули вверх — небось вообразили, будто тяжесть панцирного железа одолевает и Кудеслава, и их. Но нет, Мечник сунулся под воду собственной своей волей, хотя и зря. Его лицо и без этого нырка было достаточно мокрым, чтобы никто не заметил слез.
Назад: 8
Дальше: 10