3
Дождь шел девять дней. Он то притихал, то крепнул, то прикидывался оседающим туманом, то злобно хлестал прутьями ливневых струй тусклую муть реки, раскисшую землю и все, что только можно найти на земной и речной поверхности.
Утро десятого дня выдалось неожиданно тихим. Ветер, бывший неразлучным спутником дождя, угомонился, и сам дождь тоже угомонился. А тяжкие плотные тучи словно бы изветшали, их бесконечная угрюмость расселась прорехами ослепительной выполосканной синевы.
Жеженю удалось выбраться с хозяйского подворья, лишь когда заметно утомившийся Хорс миновал уже две трети своего дневного пути. Как-то так получилось, что Чаруса вдруг решил вспомнить о существовании своего закупа и прямо спозаранку принялся вымучивать его бесконечным множеством всяческих мелких поручений. Словно бы и впрямь Жежень всего-навсего неумеха подручный, пригодный лишь на тасканье воды и вздувание горна!
И вот ведь обидно: Чаруса же впрямь будто напрочь позабыл о Жеженевом существовании с того самого дня, когда парень окончил работать заказанный ямьским головою серебряный светоч, перепил браги у клеевара Гостюхи, обозвал Чарусиху сукой, уснул почему-то в кузне и почему-то зарывшись в кучу всякой всячины, а снилась ему тогда такая жуть, что нет ни малейшего желания даже пытаться вспомнить подробности.
Вот с того-то дня до самого нынешнего утра Чаруса Жеженю слова единого не сказал. Что там слова — при случайных встречах он на своего закупа глядел так, будто тот не человек, а пустое прозрачное место.
А встречи впрямь бывали только случайными.
И нечастыми.
Старик взял за обыкновение уединяться в кузне. Временами из-за плотно притворенной двери раздавались частые удары металла о металл — так могло продолжаться с утра до вечера (а иногда и с вечера до утра); временами через дыру в кровле и сквозь всевозможные щели сочился тяжелый сизый дым — Жежень только диву давался, как старик управляется в одиночку и как исхитряется не удушить себя, вздувая горн при накрепко затворенных оконницах.
Чаруса обходился без помощи, злобно гнал прочь жену, пытавшуюся носить ему в кузню съестное, а когда изредка выбирался из затворничества, домочадцы шарахались от его мрачного закопченного лица и не по-людски пустого взгляда.
Жежень решил, будто хозяин пытается самолично, даже без намека на чью-либо помощь, сработать что-нибудь ЭТАКОЕ: чтоб, значит, самому себе доказать, что он умелистее своего не по сопливым летам нахального закупа. Только, судя по Чарусиной мрачности, ничего из этой затеи не получалось.
Парень даже не злорадствовал.
Тягаться умелостью с Жеженем для старика безнадежнее, чем пытаться присесть к самому себе на колени. И если он — старик — до сей поры безнадежность эту не осознал, то что ж, пускай его тужится. Помогите, боги, змеюке протянуть ноги…
Негаданному своему безделью Жежень сперва обрадовался. Златоумелец Чаруса сделался очень уж славен трудами своего подручного закупа, а потому у этого самого подручного в нынешнем году было много работы… Миг коротенький, чтобы пот со лба утереть — и то не вдруг улучишь.
Но прошел день, другой; парень вроде бы отоспался и за былое бессонье, и за еще одно такое же — впрок… На третий день ничегонеделание перестало казаться даром богов, а на четвертый вконец опостылело. Еще и погода такая, что нос из-под кровли не выткнешь… Впору было хоть к Чарусихе набиться помогать по хозяйству, чтобы чем-то руки занять. Но после давешней ругни Жежень старался как можно реже попадаться на хозяйкины очи, для чего насовсем перебрался в стайню.
Что ж, в конце концов занять руки — это не главное. Куда важней придумать занятие для дуреющей от безделья головы. Да-да, очень трудно УСПЕТЬ выдумать занятие для дуреющей от безделья головы до того, как она сама найдет, чем заняться.
Жежень не успел.
Интересно, почему шустрее всего на ум лезут самые тоскливые, безрадостные и безысходные раздумья Да вспоминания? Хоть прошено, хоть непрошено, хоть даже остатки сил надрываешь, припоминая лучшее из пережитого (припоминая же, не выдумывая!), а вместо этого из каких-то пакостных глубин души поднимается муть, копившаяся там с самых ранних, полузабывшихся уже лет.
Может, въевшаяся в привычку Жеженева тоска давным-давно перегорела бы до легкого пепла, и развеялся б тот пепел по ветру без следа и остатка… не будь у парня возможности постоянно бередить-растравливать память. А возможность имелась — та самая златая немцовская водяница, из-за которой Жежень угодил в закупы.
Кой прок шарахаться да прятаться от нынешней Вятичихи, если прежняя Векша, которую так хочется позабыть, хранится в увесистой замшевой лядунке у тебя на груди?
Ведь именно с Векши лепил Жежень восковую заготовку, по которой потом сработал отливку, заказанную немцем.
…Они забились в густой ракитник над самой водой, и Векша никак не могла усидеть спокойно — то комары да муравьи ее донимали, то вдруг мерещилось, будто кто-то подкрался, подглядывает… Жеженю работалось легко как никогда — почему-то не мешали ему ни Векшина непоседливость, ни предвечерний меркнущий свет, ни мельтешащая по девичьей коже прихотливая путаница теней от тревожимых ветром ракитных листьев. А когда парень окончил разглаживать воск и попробовал огладить нечто более упругое, теплое да желанное, Векша расквасила ему скулу и пустила кровь из носу…
А потом он лежал на спине, блаженно глядел в подпаленное закатом бездонье; забывшая одеться Горютина дочь, низко склоняясь, деловито прикладывала к ссадинам на его лице какие-то разжеванные в кашицу листья, и твердые девичьи соски раз за разом касались его расхристанной груди, еще не успевшей толком просохнуть после запойной работы…
А потом почти случилось то, что по сию пору продолжает грезиться в мучительных снах о несбыточной небыли… Наверняка уже должно было это случиться, но тут…
Жежень еще ничего не успел сообразить, как Векша вдруг с писком выбарахталась из-под него и схватила первую подвернувшуюся одежку, торопясь прикрыть ею… нет, не наготу свою, а то, по чему легче всего было бы опознать дочку отщепенца Горюты — лицо да огненно-рыжую расплетенную гриву. И в тот же миг закачались-раздвинулись ветви, просунулась меж них мрачноватая чернобородая рожа и унылый голос вопросил:
— Слышьте, ребяты, тута телушки не пробредали? Пегие они такие, числом их три, у одной еще роги книзу повывернуты, а у другой рогов вовсе нетути…
Мужичонка долго бы вспоминал всякие-разные приметы пропавшей скотины (морща лоб, для уточнений то и дело окликая своего покуда невидимого сотоварища), но Жежень наконец опамятовался и, зверски оскалясь, вскочил на ноги. А потом… Да, уж те-то двое, небось, не смеют болтать, будто бы сын кузнеца Жеженя Старого не умеет драться! Без малого полверсты гнал он мужиков, ошалелых от внезапной свирепости голого тощеватого парня. А когда вернулся — гордый, запыхавшийся, — Векши уж след простыл…
И после всего этого нужно было отдать водяницу толстобрюхому немцу?! Да хвост поперек хари ему, свиноглазому!
Только все чаще и чаще Жежень распоследними словами клял себя за то, что решил сохранить Векшино подобье. Оно б еще и нынче не поздно. Отдать, продать, переплавить, выкинуть в омут… Что угодно сотворить с трижды по трижды проклятой блескушкой, лишь бы освободиться от власти злобного, душу выпивающего ведовства под названием память.
Но вот беда: недоставало Жеженю для такого освобождения ни сил, ни решимости.
Корочун когда-то сказал: «Есть на свете такие люди, для которых счастье — быть безысходно несчастными». Неужели дряхлый хранильник Велесова капища прав? Наверное, да.
…А та, последняя… то есть первая встреча с нынешней, вернувшейся Векшей, встреча, которой так желал и боялся — когда она случилась-таки? Четыре дня назад? Пять?
Жежень сидел тогда в стайне, на куче недоеденной скотиной травы — сидел съежившись, уткнувшись подбородком в согнутые колени. К телу противно липло измызганное полотно каждодневных штанов да рубахи, нечесаные волосы свешивались на глаза, только он и сквозь эту спутанную темно-русую занавесь видел облитую теплым сиянием крохотную девицу, дразнящую тугим выгибом золотого обнаженного тела, насмешливой полуулыбкой, вольным разворотом округлых плеч. Вроде бы сильны они не по-девичьи и вместе с тем прямо-таки умоляют о крепком защищающем объятии мужеской надежной руки… Не немцовскую водяницу с рыбьей холодной кровью — свою судьбу, собственную недоброй власти богиню сработал Жежень в черный проклятый день.
И когда вдруг с тягучим скрипом распахнулась крепкая дубовая створка (дверь — не дверь, ворота — не ворота) и в полутемную стайню хлынул замешанный на сырости свет безрадостного тусклого дня, когда в открывшийся проем осторожно вступила ОНА — живая, настоящая, из упругой горячей плоти…
Прав, прав был старый волхв с Идолова Холма.
Осознав, кто именно замер в нерешительности на пороге, Жежень обрадовался. Не тому, что это она, настоящая, а тому, что застала она его перед проклятым золотым идольцем.
Застала.
И конечно же, с единого взгляда все поняла.
И наверняка пожалела.
Не о выборе своем, как мечталось прежде, как виделось в недавних сладостных снах — нет, она его, Жеженя, пожалела. А ведь раньше казалось, будто бы чем такое, то лучше б уж во вздутый плавильный горн головою… и самому, и ее…
Векша изо всех сил старалась не глядеть на золотую себя (хоть парень чувствовал, что Горютиной дочери очень-очень хочется взять в руки и как следует рассмотреть, какою она была почти три года тому назад).
Она говорила с ним так, словно не было ничего из того, что было, словно бы сейчас ей удалось не заметить или хоть не понять.
И Жежень почему-то сразу согласился делать рукоять для меча (а ведь и гораздо более глупый вмиг бы догадался, чей это меч).
Согласился, хоть до тех пор даже на ум не пускал соблазн трудиться для кого-нибудь без хозяйского ведома. Чаруса — он, конечно, именно чаруса бездонная, но Жеженева родителя от последствий сыновьей глупости спас… И все-таки Жежень не более чем подручный закуп. Пускай и дана ему воля, о какой прочие помыслить не смеют, но ведь есть той воле и край-предел…
Но вот как-то вдруг позабылось все-все — в том числе и любые края-пределы.
Пока парень обмерял мечевой железный опенек да прикидывал, сгодится ли для работы принесенный Векшей кусок оленьего рога, та безумолчно разглагольствовала о какой-то совершеннейшей ерунде. А когда Жежень, прокашлявшись, сказал наконец, что он все обмерил и что рог годится, Векша сразу забрала меч и ушла. Сказала только, чтоб Жежень не вздумал отказываться от платы, если не хочет их с Кудеславом смертно обидеть. Да, ушла-то она быстро, но, может, успела все-таки расслышать торопливое Жеженево: «Чарусе заплатишь!»
Работать без хозяйского ведома еще полбеды, но вдобавок еще и самому принять плату… За такое Чаруса Жеженя не помилует. Вот ведь как была Векша дурешкой, так и в Вятичихах не поумнела: и вроде как лучше хочет, а все едино будто нарочно старается подвести бывшего дружка своего под какое-нибудь несчастье… Впрочем, будто ли?..
Парень возился с рукоятью четыре дня — благо никто не мешал. Это было именно то дело, какого ему хотелось: оно заняло и руки, и голову.
И за делом этим парень твердо решил непременно сходить на Идолов Холм, к Корочуну. Ежели волхв этак мудро понимает человечью душу, то пускай присоветует что-нибудь дурному сопливому закупу, который по скудоумию и по чрезмерной умелости рук (одно при другом страшней Велесова проклятья) сам себе наделал беды…
И вот именно в тот день, который Жежень выбрал для похода на Идолов Холм, Чаруса вдруг прицепился со своими никчемными порученьями!
Ну да ничего.
Путь к Навьему Граду недальний, до темна поспеть вполне возможное дело. Заночевать можно будет у Корочуна (что, кстати, Жеженю не впервой), а грядущим утром — назад.
Эти виды на тогдашний вечер Жежень строил, просеивая сквозь дерюжное сито каленный в горне речной песок (не по собственной воле, конечно, — по Чарусину велению). Занятие было нудное, а главное — донельзя пыльное, и потому парень устроился со своей работой во дворе, под стеною кузни.
Он сидел на корточках, опершись спиною о насосавшиеся дождевой влаги старые трещиноватые бревна, тряс сито над объемистой глиняной мисой и от нечего делать раздумывал, зачем Чарусе понадобилось аж столько сеяного песка.
Зачем вообще нужен мелкий каленый песок — это понятно: таким начищают до ярого блеска готовые отливки. Но столько… Однако же немалое что-то сработал хозяин кузни! Чтобы измерить любую из прежних его (да и Жеженевых) работ, с лихвою хватило бы одной пяди. А тут…
От внезапного пронзительного писка, раздавшегося над самым ухом, парень выронил сито и чуть не перевернул мису с сеянкой. Испуганно втянув голову в плечи, Жежень оглянулся и тут же, не озаботившись даже понизить голос, в сердцах помянул старого безалаберного дурня, у которого в кузне дверь верещит ошпаренной крысой и который почем зря да не ко времени через эту самую дверь шныряет.
А выскочивший из кузни Чаруса будто и не слыхал дерзостей наглого закупа.
Он сыпанул прямо под стену целую груду чего-то вроде мелко дробленного камня, буркнул Жеженю: «Не спи, поторапливайся!» — и сразу же ушмыгнул обратно.
Жежень, впрочем, о просеивании песка на время забыл — его заинтересовало выброшенное стариком.
Был это, конечно же, никакой не дробленый камень, а были это осколки литейной формы-вытворницы. Небось Чаруса в спешке сделал ее неразъемной, цельно-кусковой, а из такой готовое изделие не выдостанешь, иначе как расколотив спекшуюся до каменной твердости глину… да только ж не в такие мелкие дребезги! Что же это выходит? Выходит, старик опасается, как бы по вытворнице не распозналась изготовленная отливка? Заметает следы неудачи? А тогда зачем ему сеянка?
Конечно, едва лишь за Чарусой успела захлопнуться дверь, Жежень оказался возле битых остатков. Присев на корточки, он осторожно, кончиками пальцев, пошевелил гремучие сероватые осколки — звук получился таким, будто засмеялся кто-то сухо и неприятно… или будто стронули кучу ветхих костей.
И сразу, толчком, как-то осозналось Жеженю, что рубаха, с которой срубные бревна щедро поделились припрятанной ими дождевой сыростью, знобко холодит спину, что выстуженные мокрым бурьяном да склизким суглинком Чарусиного подворья босые ноги зашлись мучительной ломотой, что Хоре, весь этот суетный день бывший не очень-то щедрым на тепло, теперь и на свет начинает скупиться…
А тучи на западе уже вымарал грязно-бурый закат, и вроде бы вновь затевался ветер — исподволь этак, вкрадчиво, раз за разом прохватывая парня муторной Дрожью… Или дрожь — это не из-за ветра?
Крепко стиснув в кулаке выхваченный чуть ли не наугад осколок битой Чарусиной вытворницы, Жежень поднялся с корточек. Он уже знал, что сегодня не будет больше подручничать для хозяина, а сей же миг все бросит и пойдет к Корочуну. Пойдет, даже если ради того, чтобы вырваться с хозяйского двора, предстоит насмерть биться со стариком и всеми его домочадцами.
Только у парня теперь не было ни малейшей охоты беседовать с волхвом-хранильником Идолова Холма о своей тоске по Векше Вятичихе — позабыл Жежень про эту беду, еще мгновенье-другое назад казавшуюся смертным мучением.
* * *
Вечер падал на мир весомо и плотно — будто чьи-то невидимые непомерные руки складка за складкой роняли с небес мутно-прозрачное покрывало, сотканное из сумерек, брюзгливого моросного дождя и ветра — скучного, отяжелевшего от сырости.
Сызнова дождь. Лишь ночь да неполный день передышки пожаловал он людям от скудных своих щедрот. Ну и хвост ему поперек… поперек… Эко сказанул — разве у дождя харя имеется?
Жежень зло досадовал на поспешность, с которой покинул хозяйский двор. Надо же, совсем обезумел от страха…
Мало ли какая жуть может явиться во хмельном сне! Мало ли какую отливку мог затеять Чаруса! Кто способен перечесть, сколько имеется на свете всячины, похожей на лошадиные зубы?
Да если б хоть зубы — а то же только один-единственный и можно распознать на том осколке, что ты в кулаке тискаешь. Один отпечаток чего-то похожего на зуб, да от двух соседних по краешку. И то как следует не рассмотрел — лишь случайным взглядом укололся об эту похожесть и сразу же ударился в бега.
Вот, стало быть, и конец тебе, отважный человек да редкостный златых и прочих дел умелец Жежень-меньшой. Пропил ты отвагу свою, во хмелю утопил, а без отваги и подлинное умельчество невозможно.
Ишь ведь, кинулся на дождливую холодную ночь глядя — как был, босой, в тонких портах да знобливой рубахе… Взмок, вымерз, из носу льет как бы не хлеще, чем с ненастного неба, в горле будто ежи чехарду затеяли… Непременно ты нынешним вечером застудишься насмерть (это коли еще не хуже).
Насмерть… Ну и славно. Туда тебе и путь скобленой столешницей.
Заплачет ли Векша, когда дознается? А ежели заплачет, то от чего? От жалости к былому дружку своему Жеженю или по мечевой рукояти, которую ты сделать-то сделал, но не успел отдать?
А рукоять, право слово, ладная получилась. Лежит себе она, в стайне припрятанная, часа своего дожидается… Увидит Векша — поймет небось, каков умелец Жежень Молодший… зауважает пуще прежнего… а там, глядишь… Может, все-таки рано еще помирать?
Но тогда валяй, дурень, грейся тем, чем только и можешь теперь: родимым паром.
Жежень припустил бегом.
К Идолову Холму вел не один прямой торный путь, но от Чарусина подворья к любому из этих прямых надо было бы дать преизряднейшего крюка. Так что Жежень, выгадывая время, кинулся петлять дорожками-тропками, налипшими на Междуградье огромным подобием безалаберной паутины. Но выгадывание как-то не получалось. Глянешь — вроде бы вон он, Холм, рукой подать до него, а на деле… Кажется, уж не одну версту отмесил задубелыми своими ногами, а каменное медведище если и надвинулось, то лишь самую чуточку. Ну вроде бы сила какая пакостная так и норовит вести куда угодно, кроме нужного направленья!
Плохо. Вот-вот совсем смеркнет, а при тебе из оружия одни кулаки, и даже путный дрын выломать неоткуда. Старики говорят, раньше безопасно было бродить Междуградьем хоть днем, хоть ночью, хоть по общим езженым дорогам, хоть как. А теперь… Какая может быть безопасность, ежели во всех трех родах, взятых вместе, крепких общинников осталось меньше, чем живет в округе самочинцев? А самочинцы — они самочинцы и есть. Одно слово — изверги. Недаром Корочун зовет нынешние времена междувременьем: старый обычай, дескать, себя изжил, а новый еще лишь проклевывается. А однажды премудрый волхв назвал такое вовсе уж заковыристо: перекатом времен (в иноразье падок он, старый, на пустопорожнюю выспренность).
Очередная явно много и часто хоженная лента расквашенной грязи, тянувшаяся вначале прямиком к Холму, пошла все круче забирать в сторону, а потом уперлась в какой-то кустистый взгорбок и вообще исчезла. Нехорошо поминая бестолковых протаптывателей, Жежень заозирался, соображая, как бы скорее выбраться из внезапного тупика, да и остолбенел, углядев неподалеку две едва различимые в сумерках приметные тесовые крыши.
Он узнал это место, хоть был здесь единственный раз и давным-предавным давно.
…Тот давний вечер выдался таким же хмурым да моросным. Разве что теплее было тогда, куда как теплее…
Путейка, сын Буса-хлебопашца, привел с собою какого-то вовсе уж недоростика, щуплость которого казалась еще потешнее из-за нелепой одежи. В его штанах да рубахе уместились бы трое-четверо таких мозгляков; зимний мохнатый треух (это в теплынь-то!) тоже был чересчур велик и постоянно сваливался на облупленный шмыгающий нос… До того никчемным казался незнакомый малец, что даже высмеивать его сочли делом скучным.
Высмеять попытались Путейку. Откуда, мол, выгреб такого, и не оттого ли припоздал, что раздобывал ему штаны — он же еще, поди, не дорос иметь собственные, а эти вот, что на нем, явно с чужого плеча, гы-гы-гы!
Путейка вытерпел все это молча, нарочито позевывая. Когда же поток шуток иссяк, Бусов сынок сообщил, что, во-первых, малец мальцом только кажется (просто удался щуплым). А во-вторых, он сумеет заговорить охоронных псов.
Последний довод выставил мальца совсем в ином свете. Для набега на одно из самых богатых подворий Междуградья умышленно выбрали дождливую ночь — тот же Путейка, наиопытнейший в подобных делах, объяснял, будто дождь собакам не только нюх отбивает, но и тупит слух. Прочие этим объяснениям верили, однако собак все равно боялись.
До межи владений Шульги (старого ямьца, подлинное имя которого поди упомни, а упомнишь — попробуй выговори!) добрались, когда совсем уже смеркло. Впрочем, летние ночи, даже ненастные, редко бывают по-взаправдашнему темны.
На меже Путейка велел всем залечь и ждать, а сам со своим недомерком канул в дождливые сумерки: отправился, стало быть, заборматывать песьи памороки.
Оставшиеся залегли у подошвы довольно высокого взгорбка, густо обросшего кустами да бурьяном.
Дождь усиливался, размокшая земля быстро теряла припасенное за день тепло, и набегщиков вскорости начал пробирать озноб. Мгновенья тянулись невыносимо медленно. Где-то вяло и редко взлаивали собаки, но от смутно виднеющихся невдалеке строений ямьского подворья не доносилось ни звука — вроде бы и хорошо, что там тишина да покой, а только чего же этак надолго запропастились ушедшие? Мало ли… Ну, как дошлый ямец со своими сынами-обломами втихаря изловили Путейку да неведомого задохлика и уж крадутся сюда — вылавливать прочих злоумыслителей?
Тревога «прочих злоумыслителей» все крепла да крепла. А тут еще кто-то слазил к вершине бугра (чего только вздумалось непоседливому дурню елозить по мокрым зарослям?!) и напугал остальных хрустким шорохом неподатливых жестких стеблей. А потом, вернувшись, этот самый непоседливый дурень напугал всех еще страшнее.
По его словам, на вершине бугра обнаружился невысокий срубик вроде колодезного — место для подношений Чуру.
Затеялся спор: выйдет ли удача в набеге, если перед ним столько времени пролежать близ зачуранного места? Небось хранитель границ, межей да оград уж успел и приметить залегших скрадников, и до самых мелочей вызнать их умышления. И теперь…
Так и осталось неузнанным, что за кровожадные беды уже принялись точить на бесталанных набегщиков свои клыки да когти «теперь». Потому что проклятый непоседливый дурень вдруг удумал ляпнуть такое, от чего те, прошлые, недопридуманные, напасти мгновенно сделались… ну, вроде как новорожденный лисенок против матерущего волчины-одинца.
Хуже нет, чем непоседливость при загребущих лапах да языке без костей… Впрочем, нет, бывает и хуже: когда все перечисленное добавлено к беспросветному скудоумию.
Ну, заглянул сдуру внутрь чурного сруба, ну, увидал внутри жертвенный камень с одной-единственной обомшелою требой на нем… Так и отпрянь себе да помалкивай, ежели умный, или растрепись об увиденном и без того встревоженным приятелям — это ежели ты дурак… Но надо ж быть не дураком, а просто напрочь пустоголовым каким-то, чтоб вдруг ни с того ни с сего сунуть этим самым приятелям прямо под их шмыгающие носы желтую костяную бляху да спросить: «А че это я там, в срубе, на жертвеннике нашел такое странное?»
Бляха. Кость, выжелтенная не столько временем даже, сколько ремесленным умельчеством; а на ней резьба… Плоховато видимая в сумерках, надъеденная временем… но — увы! — вполне еще различимая. Круг, растопырившийся извивистыми зубчиками-язычками. Лик Хорса Светодарителя. И вписанный в него серпик новорожденного волчьего солнышка.
Знак Двоесущного.
Кто-то выбрал это место для жертвы (для страшной жертвы — уж Его-Ее суетными просьбами не тревожат!), препоручив сохранность требного камня Чуру.
Объяснять это пустоголовцу, по недомыслию обокравшему Потаенное Божество, никто, конечно же, не осмелился: ну как сказанное вслух подведет сказавшего под то, что покуда еще может пасть только на украдника, на воздвижителя жертвенника да на Чура, который не сумел оный жертвенник уберечь.
Пустоголовцу без всяких объяснений в шесть рук надавали по лопухам и велели немедленно покласть, где лежало.
За ссорой они прозевали возвращенье Путейки. Тот, впрочем, не попрекнул раззяв ни единым тумаком (и даже ни единым словечком). Бусов сынок был слишком доволен ходом затеянного дела: в избе тихо, псы угомонены — заходи в хлев да выбирай подсвинка пожирнее. Это, впрочем, как бы не наиглавнейшая сложность: поди возьми поросенка тишком, без визга! Что ж, Путейка тертый малый, ему не впервой. Да и большинство из прочих не в первый раз соблазнились хвастливыми россказнями Бусова сына и возможностью сказочного угощения: поросенку-то выкраденному судьба быть зажаренным да съеденным еще до полуночи… это, конечно, ежели дело пройдет ладно, в чем уже крепко сомневались все, кроме не осведомленного о последних событьях Путейки.
И сомневались они не зря. Двоесущное ли снизошло взбелениться, отмстился ли Чур, незаслуженно подведенный под немилость Его-Ее… Так или иначе, но со стороны ямьского подворья внезапно послышался песий брех, потом людские выкрики — хоть и на чужом языке, но все равно понятно, что заполошная ругань… А через миг-другой донеслось и частое-частое шлепанье маленьких босых ног: выдав себя, неопытный сосунок поволок погоню туда, где таились остальные.
— Смахивайтесь!!! — гаркнул Путейка, и послушная ватага мгновенно «смахнулась» с бугряной подошвы. Как он и учил — врассыпную, кто куда.
А Жежень (впрочем, тогда он был Жежкой) остался подождать сопливого растяпу.
Почему?
А враг их обоих знает.
Сосунок был из прибережных, тропок здешних наверняка толком не знал, да еще ошалел от ужаса — лакомая приманка для ямьских охоронных собак. Ну и тем лучше: при всей его никчемности миг-другой погоня на нем потеряет и остальным легче будет унести ноги…
И все-таки Жежка вскочил во весь рост, замахал руками набегающей темной фигурке: сюда, мол, скорей давай!
За ними погналась только одна из Шульговых псин (прочие рассыпались за ватагой Путейки). Но и от одной такой двоим подросткам бы не отбиться. Похоже, сопливый горе-заговариватель добился лишь того, что собаки взлаяли с запозданием, а главное — взлаяли необычно, не как на просто людей. И хозяева с перепугу науськали своих зверюг по-настоящему, да еще, кажется, не больно-то спешили отправляться следом. Так что дело оборачивалось — хуже некуда.
Жежка мчался через поля, не разбирая дороги. По ногам больно хлестали мокрые колосья недоспелого ячменя; вконец выдохшегося злосчастного никчемушника уже приходилось тащить за руку… может быть, даже волоком — будущий златых дел умелец боялся упасть, а потому и оглянуться боялся, он только горбился, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть впереди и внизу, чувствуя, как все сильней да сильней рвется из пальцев склизкая от пота сопляческая ладошка…
Потом был показавшийся бесконечным проход меж двумя плетнями, и, наверное, за плетнями этими сорвались тревожным лаем тамошние хозяйские псы, но Жежка слышал только неотвратимо настигающее мягкое гугуп-гугуп-гугуп да частые полувыдохи-полувзрыки у себя за спиной…
Проход выплюнул их на косогор-пасовище. Впереди в сумеречной мгле завиднелась словно бы река вовсе беспроглядного мрака — овраг, к которому и рвался Жежень Молодший. Если бы успелось скатиться вниз да выкарабкаться хоть до середины противоположного обрыва… Матерой псине того обрыва ни в жизнь ее песью не одолеть, а пока она сыщет обход…
Но именно теперь, видя уже спасение, Жежень безошибочно понял: не успеть. А тут еще под ногу подвернулась враг знает откуда взявшаяся сучкастая дровиняка… По босой пятке как топором тяпнули, парень с невнятным воплем кувыркнулся через голову, вскочил, сгоряча кинулся бежать дальше, хоть на ушибленной ноге вместо ступни болтался ком прожорливой боли… О сопляке-пащенке он вспомнил лишь чуть ли не через полдесятка шагов, когда позади вякнуло коротко, и отчаянное это вяканье тут же подмял злорадный победительный рык.
И снова Жежка удивил самого себя.
Ему бы, пока собачина догрызает мозгляка, воспользоваться негаданной возможностью унести ноги, а он…
Он кинулся назад. Опять споткнулся о ту же корягу, но не упал — нагнулся, подхватил ее, увесистую, вскинул обеими руками над головой, ревя яростней кровожадной псины…
А хлипкого недоростика уже вовсе не видать было под навалившимся псом, и выручать явно уже было некого, но будущий златоумелец, набежав, изо всех сил хряснул коряжиной по вскинувшейся ему навстречу острой морде, по сумеречному отблеску ощеренных жадных клыков…
Он промахнулся. Его недоладное оружие лишь скользнуло по собачьей голове, но даже от этого едва ощутимого удара невесть сколько лет гнившая на выгоне деревина так и брызнула трухлявой щепой… А собака, полоснув Жежкин слух пронзительным визгом, вдруг пошла заваливаться на бок — вяло, не по-живому… И только когда туша кудлатого полуволка бесформенной грудой шерсти осела на изгрызенную скотиной траву, Жежка осознал наконец, что смертный собачий визг был не после его удара, а до… Осознал потому, что рука вбитого спиной в землю недомерка безжизненно потянулась за отвалившейся дохлой звериной.
«Вот тебе и сопляк-никчема!» Казалось, целую вечность проторчал тогда Жежка шест шестом, мусоля-пережевывая эту крайне умную, неимоверно своевременную мысль.
Лишь через враг знает сколько годоподобных мгновений дошло до него, что сопляк по-прежнему бездвижен — только живот его, и без того тощий, раз за разом немыслимо проваливается внутрь себя в такт хриплым натужным выдохам, что рубаха на груди изодрана, скомкана, что по рубахе этой расплылись пятна, выдегтяренные обманными сумерками…
Упав на колени, будущий златоумелец обеими руками схватился за ворот парнишкиного одеянья, рванул… То, что скрывалось под рубашечным полотном, было грязным и очень тощим. Ни раны, ни чего-нибудь еще Жежка разглядеть не успел: самым краешком зрения он запнулся о чуть более темные, чем окружающая темень, извивы в траве…
Сын кузнеца Жеженя Старого ойкнул, вскочил, едва сумев побороть гадливость, изо всех сил топнул босой ногой по струйчатым тьмяным отблескам, вливавшимся под затылок обморочного недомерка… Но нет, это была не змея-медянка. Это слетевший к лешему куда-то мальцов треух выпустил на волю тощую косичку, похожую на мокрый беличий хвост…
И Жежка, растерянно переведя взгляд, уставился на две крепенькие завязи, вполне различимо бугрящие оголенную костлявую грудь «парнишки»…
Жильный сок, запятнавший девчонку, был в основном песьим. Не удалось парню разыскать на тщедушном былиночном теле ни одной раны, кроме длинной царапины, — клык полудикой зверюги, наверное, самым кончиком чирканул по левой грудишке. Правда, царапина казалась неприятной. Глубокая, рваная — такое лишь запусти…
Вышаривать подорожник среди трудноразличимых впотьмах травяных стеблей не было времени: владельцы окрестных подворий, слыша творящееся невесть что, вполне могли выпустить своих волкодавов на помощь Шульговым (землепашцы редко в ладах с соседями, но ничто так не мирит хозяев, как близость татей-украдников). Потому Жежка без колебаний пустил в ход то целительское средство, которое не из самых действенных, зато всегда наготове: язык. А девчонкины пальцы выпустили наконец торчащую из собачьей груди рукоять ножа, сложились в маленький, но на диво твердый кулачок и пребольно звезданули доброхотного целителя по уху…
…Именно тогда ты, мил-друг Жежень Молодший, открыл, что меж девками тоже попадаются люди…
…Ладно, не самое подходящее время вспоминать о былых озарениях — лучше б тебя озарило, что да отчего творится теперь.
Вот же занесло… Действительно как чьим-то злым умыслом… Шульгово подворье ну ни на столечко было не по пути… Дернул же враг спрямлять дорогу! Кривою уже б, небось, на самый холм поднимался. А так…
Жежень повернулся спиной к горбу с потаенным да зачуранным жертвенником… то есть нет — он только хотел повернуться. Одубелые ноги разъехались, тяжеленная (шутка ли — с полкулака золота!) лядунка потянула к земле, словно бы кто-то дернул ее неслабо и властно…
Бранясь на чем свет стоит, парень завозился в грязи, пытаясь встать с четверенек, но первая попытка не удалась, а на второй он мельком глянул в голое размокшее поле, к которому его теперь развернуло лицом, — глянул и снова замер, раскорячившись дурак дураком.
Там, на невыжженной по мокрети стерне что-то было, что-то еще более темное, неподвижное. Камень? Коряга? На полях вроде такого землепашцы не терпят… Снопик какой позабытый? А тогда отчего же при первом взгляде привиделись на нем две красные жаринки?
Словно бы отвечая незаданным этим вопросам, «что-то» шевельнулось, на долю мига обозначило себя более-менее различимым силуэтом и бесшумно втянулось в сумерки.
Собака, что ли? Может, конечно, и собака…
Жежень поднялся, кое-как отряхнул колени и торопливо зашатал к Холму.
Люди же, к примеру, бывают немыми… не как Полудура, а вовсе напрочь… и очень выдержанными люди бывают… Вот и собака эта попалась немая или очень выдержанная — потому-то и не облаяла встреченного впотьмах незнакомого… Немая или очень выдержанная ЖИВАЯ собака… И никакой то был не дух-призрак Шульгова пса, давным-давно убитого Векшей где-то поблизости… Или даже пускай дух-призрак пса, но никакой не… ой, нет — вот о таком «никакой» вспоминать бы лучше не надо…
Он поймал себя на том, что больше не трудится выискивать подходящую тропку, но только рукой махнул.
Какая разница?
В темноте бродить по междуградским тропинкам не безопасней, чем напрямки.
Большинство дорожек здесь ведет к чьему-то жилью. Вот лишь забреди — увидишь, что будет. Добрые-то люди на ночь глядя не шастают чужими дворами, а со злыми разговор короток… Это ведь только какому-нибудь чужаку может показаться (и то лишь с первого взгляда), будто люди здесь живут широко-беспечно!
Изо всех сил Жежень заставлял себя думать об опасностях простых и понятных, которые от обычных людей, — лишь бы только не давать потачки подозрению, ледяной пиявкой всосавшемуся в дальнюю изнанку души.
Случайно ли оказывались непопутными выбираемые тропки или что-то все же отводило дорогу? Что? Зачем? Векшину златому подобию захотелось к месту вашей с ней первой встречи? Или… Или чего-то там захотелось собаке, которая на деле и не собака вовсе, и даже не обычный волк?
Ой, нет, сказано же: об этом не надо!
Парень не заметил, как перешел с шага на бег. Он почти не поднимал головы, сутулился, пытаясь углядеть хоть что-нибудь там, внизу, но мутные, стремительно наливающиеся ночным мраком сумерки сводили эти старанья на нет. Даже когда удавалось приметить что-либо спотыкливое или колкое, подгибающиеся одеревенелые ноги все равно не успевали сберечь себя от беды.
Стерневатое поле, межа, потом — узкий проход, стиснутый двумя кривоватыми плетнями (не проход, а извилистая длинная лужа)… Обрадовавшиеся негаданной забаве псы с обоих дворов встретили и проводили Жеженя восторженным лаем…
Потом пришлось целую вечность ломиться сквозь хрусткую чащу высоченного (в полтора-два человеческих роста) бурьяна — хуже прежнего вымучивая да кровяня и без того уже искровавленные ступни, то успевая, то не успевая защитить лицо от хлестких ударов крупных тяжелых листьев, которые будто бы из свинцовых пластин наплющила неведомая вражья сила.
Ломиться-то парень ломился, но проломиться насквозь ему так и не удалось. Бурьяновая чаща внезапно уперлась в столь же высоченный плетень. Моля богов, чтобы длина изгороди не оказалась под стать ее высоте, Жежень двинулся было вдоль этой коварно и гнусно подловившей его преграды, а по другую сторону ветховатого жердяного плетения разрывалось от лая с полдесятка собак.
Далеко он продвинуться не успел. Псы стали кидаться на изгородь, и она отозвалась на их прыжки таким скрипом да хрустом… Парень мгновенно облился потом, по сравнению с которым стылая дождевая вода показалась едва ли не кипятком. А тут еще к песьему гавкоту присоединилась невнятная людская брань, и что-то, с треском пробив плетень изнутри, перешибло стебель бурьяна вершках в трех над Жеженевой макушкой. Да-да, стреляли, конечно же, нарочно с изрядным завышением — для острастки. Но парню как-то не захотелось узнать, что будет, если такая острастка на него не подействует.
Жежень шарахнулся прочь. Путаясь в треклятых зарослях, он потерял направление, оступился и вдруг съехал на животе по невесть откуда взявшемуся откосу, пребольно оцарапав грудь о какую-то торчащую из земли дрянь.
Он свалился в овраг, дно которого многодневный дождь превратил во что-то среднее между ручьем и болотом.
Выбраться по ощетинившемуся все тем же бурьяном и не менее могучей крапивой противоположному склону парень не смог. То есть склон этот вовсе не был таким уж неприступным, но чтобы влезть на него, следовало хвататься двумя руками. А Жежень, несмотря ни на что, так и не разжимал правый кулак, в котором стискивал обломок литейной вытворницы.
Плюнув на угрозу от собак и людей, парень затеял было карабкаться тем же путем, каким сверзился, — там примерно на середине откоса чернела какая-то яма, сулившая немного облегчить подъем. Вот только до этой ямы Жежень и долез. И не потому, что дальше бы не удалось — он просто не успел попробовать.
Яма была мелкая (как если б собака рылась) и очень свежая. Не успевшая оплыть исцарапанная земля горько пахла прелью и вроде бы чем-то еще. Добравшись туда, парень вновь оцарапался — на сей раз пострадало колено — и невольно сунулся щупать: что ж это там такое кусается?
Там кусался зуб. Единственный клык, уцелевший в давней, сухой да ломкой песьей челюсти. Леший всех раздери… Тогда, давно, до оврага было вроде как дальше, но… За эти годы его наверняка не раз подмывало, рушило склоны… Да и вряд ли убитую псину оставили валяться на выгоне… Так что, это та самая?! Хоть из небытия, но достала, укусила-таки?
А первая ранка, что пришлась как раз против сердца, саднила все ощутимей. Наверное, разъедал ее пробравший Жеженя холодный и липкий пот: молодой златоумелец вдруг напугался, что носимое на груди
Векшино подобье тоже могло пострадать при давешнем падении.
Так и оказалось. Наверное, тот же клык убитой годы назад собаки пропорол лядунку и оставил на мягком золоте изрядный след — без малого разворотил левую грудь изваяньица. Жежень не мог, конечно, разглядеть эту царапину в потемках, но смог нащупать ее пальцем сквозь прореху в лядуночной сыромятине.
Он не заметил, что, щупая, сполз обратно на овражное дно. Он не вспомнил, что совсем недавно мечтал избавиться от своего златого проклятия, испортить его до неузнаваемости, продать, утопить. Ранка против сердца болела, а парню мерещилось, будто это ноет увечье маленькой золотой Векши.
Наверное, Жежень, давно уже исчерпавший свой нескудный запас бранных словечек, попросту взвыл бы от безысходной досады на злую, издевающуюся над ним удачу. Взвыл бы протяжно и гулко, с тем жутким тоскливым бешенством, которым полнятся зимние волчьи песни.
Он уже втянул воздух сквозь до хруста сжатые зубы, уже запрокинул лицо к ненастному мраку ночного неба… да так и замер, щурясь от дождевых капель.
Неба вверху не оказалось.
Небо выдавила куда-то к самому виднокраю навислая над оврагом черная громада вздыбившейся земли.
Хвала богам, добрался-таки.
Вот он, Идолов Холм.
И даже из оврага вылезать не нужно, потому что он (овраг то бишь) наверняка тянется через Навий Град как бы не к самой вершине — склоны холма изморщены обильней, чем щеки дряхлого волхва Корочуна.
Ну а ранка на изваяньице — то в конце концов беда невеликая. Заделаем, да так, что и следа не останется. А уж на себе-то тем более зарастет, как на собак… соб… Тьху! Да чтоб их в прах поразметывало, всех собак, сколько их есть на свете!!!
* * *
Овраг, вконец обмелев, вывел Жеженя к окруженной кустами шиповника да раскоряками-дубами поляне, посреди которой выгнула к небу костлявый хребет замшелая тесовая кровля волхвовского жилища.
Жилище…
А как его точней да правильней назвать, жилище это?
Кто землянкою именует, кто избой, но по правде и не изба оно, и не землянка, а что-то посерединочке.
Меж травой (чересчур, кстати, пышной как для обжитого места) и кровлей виден лишь просторный, но невысокий сруб в четыре бревна; и вход-крыльцо под прилепившимся к чельной стене тесовым навесом не вверх ведет, как у обычной избы, а вниз.
И еще над навесом пристроен медвежий череп. Огромный череп, великанских размеров была зверюга — Корочун говорит, будто такие перевелись в наинезапамятнейшие времена. И хвала богам, что перевелись… При виде этих ощеренных клыков-бивней кидает в дрожь самых что ни на есть отважных людей. Жеженя вот, к примеру, — особливо впотьмах, когда под огромным костяным лбом горит небольшая плошка.
…Принудив себя поднырнуть под длиннозубый оскал древней мертвечины и спустившись по горбылевым ступеням, Жежень довольно долго колотил в затворенную дверь (сперва кулаками, а потом, опомнившись, дубинкой, прислоненной близ входа именно для подобной надобности).
В конце концов дверь с пугающей беззвучностью подалась внутрь, и поглощенный своим занятием парень чуть не ввалился в волхвовское жилище (сеней в этой полуизбе-полуземлянке не было, как и вообще многого, имеющегося в любом обычном жилье).
Будь открывшийся дверной проем пуст, Жежень наверняка упал бы. А так получилось, что он с маху обнял крепенькую коренастую бабу в некрашеном платке и на редкость чистой коротковатой рубахе.
Другая бы завизжала с перепугу, а то и причинила бы недоладному гостю вред куда серьезнее звона в ушибленных визгом ушах — поздним вечером даже баба вряд ли бы подошла с пустыми руками к двери, сотрясающейся от невесть чьего заполошного стука.
А эта…
Эта лишь досадливо отпихнула парня, и тот, попятясь да запнувшись, уселся на ступени.
— Зачем колошматишь, как полоумный? — осведомилась Корочунова, внимательно оглядывая мокрого, грязного, а кое-где и запятнанного красненьким Жеженя. — Кричу же: «Входи, не заперто!» А ты… Ну, чего тебе?
— Хозяина… — Парень сам не сумел угадать в прорвавшемся из его глотки хрипе ни единого членораздельного созвучия, а потому, откашлявшись, повторил: — Хозяина мне. Пусти.
Корочунова медленно переступила босыми ногами, однако же с места не сдвинулась.
— Жежень, ты, что ли? — раздумчиво сказала она. — Не узнала даже…
От ее спокойного полусонного голоса парень и сам вроде бы начал успокаиваться. Во всяком случае, та часть сотрясающей его лихоманочной дрожи, которая происходила не от знобкой мокрети, вроде как попустила, развеялась.
— Хозяина мне, — терпеливо повторил Жежень.
— Знамо дело, что не меня.
Поди, только Корочун да сама эта вот сероглазая красавица тридцати либо чуть поменее годов знали, кем она приходится волхву-хранильнику Идолова Холма и Навьего Града. Может, она хранильникова вдовая дочь, а может… Все может быть, поскольку волосы она всегда покрывает по-бабьи, а волхва зовет хозяином, что прилично и дочери, и жене, и кощее-купленнице, и кому угодно еще.
— Знамо дело, что не меня, а хозяина. — Корочунова словно бы дразнила Жеженя нарочитой неторопливостью. — Только он теперь в хлеву: доит коз и, верно, наставляет Остроуха — все как всегда. А ты… — Женщина вновь смерила позднего гостя ощупывающим взглядом. — Ты покуда зайди, посиди у очага. Я воды согрею, обмоешься. И рубаху дам, а свое ты лучше сыми… Или, может, горячего похлебаешь? Там от вечери осталось…
Она подвинулась, открывая взору Жеженя соблазнительно светлое и теплое нутро не по-людски просторного жилья.
Но Жежень на соблазн не поддался.
Тихонько застонав, он встал, повернулся спиной к манящему очажному зареву и, судорожно хватаясь свободной рукой за резные столбики-опоры навеса, укарабкался прочь, под открытое небо, под скучный холодный дождь.
— Куда?! — крикнула вслед ему женщина. — Ну, давай уж я сама схожу за хозяином!
Парень даже не оглянулся.
Козье жилье было обустроено десятках в семи шагов от людского. И это еще по Корочуновым меркам считалось рядом — к примеру, стайня даже не была видна от волхвовской обители, а волхвовы псы-сторожа вообще чуть ли не по всему холму нор себе накопали. Любой другой хозяин заопасался бы содержать скотину и — тем более! — охоронных собак на этаком удалении от своего обиталища, но Корочун, конечно же, не боялся ни людей, ни зверья, ни нежити. А вот его самого иногда можно было испугаться нешуточно. Многие так и делали.
Что ж, кажущаяся беспечность жизни хранильника, разбросанность его хозяйства — все это было Жеженю привычно. Вот только удивило парня, что ни один из сторожевых псов ни на миг не показался ему на глаза. Как правило, два-три (а то и поболее) непременно крутились под ногами. Без лая, конечно, — умные псины давно уже научились признавать в Жежене хозяйского друга. Однако всякий раз еще на дальних подступах к Корочунову жилью — где-нибудь у вышней окраины Навьего Града — обязательно выбегали навстречу, вроде как поздравствоваться и бдительностью своей щегольнуть. А нынче будто повымирали…
Корочун действительно доил козу и действительно наставлял своего выученика.
Уже подойдя вплотную к пятну мотающегося на сквозняке желтого лучиночного мерцания, обозначившего собою распахнутый вход в хлевец, Жежень невольно замялся. И дело, пригнавшее к волхву, показалось вдруг парню глупым, из мизинца ноги высосанным, и вломиться этак вот нахрапом в Корочуновы наставленья было совершенно немыслимо.
Пришлого, кажется, не заметили. Во всяком случае, стоявший спиною ко входу Остроух не оглянулся, а Корочун (лишь через мгновенье-другое Жежень углядел наконец яркий отсвет лучинного огонька на стариковой лысине, еле видимой над спинами сбившихся в кучу коз) все так же раздумчиво, вроде бы даже душевно говорил:
— Всего-то ведь и надо тебе обучиться двум пустяковинам: слушать не перебиваючи и думать прежде, чем говорить вслух. Разве же это трудно? Вовсе нет. Так, может, ты просто глупый? Может, мне таки отослать тебя? Ведь как же ты надеешься постичь премудрости волхвования, ежели по сию пору не способен развить в себе наипростейшие качества? А?
Шибче прежнего затрепетало пламя стиснутой в Остроуховых пальцах лучины, мотнулись по глухим безоконным стенам хлевца черные тени…
— Молчишь? — заговорил истомившийся безмолвием Корочун. — Это ты правильно, потому как возразить тебе нечего. А отослать я тебя всенепременнейше отошлю, поскольку наука в твоей голове держится не крепче, нежели водица в дерюжной торбе. Ведь вот пришел человек… За версту несет от него потом, кровушкой… Страхом… Пришел и встал у тебя за спиною, а ты его не почувствовал. Козы, небось, вон еще когда всполошились! Получается, что ты глупее козы? Получается, что мне лучше на козу святилище оставить — спокойней будет, чем на тебя?
— Да почуял я! — страдающим голосом протянул Остроух. — Жежень это. Он еще в избу дрючком ломился, тебя спрашивал, а Любослава его сюда… А что до отослать меня обратно… Ну, отошли! Только именно уж обратно — туда, отколь выволок! — Он вдруг хихикнул с неожиданным дерзким ехидством. — Кому хуже-то обернется?
Отсвет на блескучей Корочуновой макушке дернулся.
— Окороти язык! — рассвирепел было волхв, однако через миг, словно бы напрочь забыв об Остроуховой дерзости, сказал с усмешкой: — Почуял, значит, Жеженя… Значит, ты все-таки не глупее козы. Есть чем гордиться…
Козы, толкаясь да запрокидывая рогастые головы, шарахнулись в стороны, и волхв с натужным кряхтением поднялся на ноги. Остроух спешно метнулся к старику. Метнулся, привычно изогнул спину, подставляя плечо под ищущую опоры Корочунову руку — помимо прочего хранильников выученик еще и обязанности посоха исполнял.
Распихивая коленями скотину, Корочун с Остроухом пробрались к выходу из хлева и остановились перед словно прилипшим к стене Жеженем. Ох же и зрелищем была эта пара! Оба равного незавидного росточка, оба тощи да худосочны, только один усох от дряхлости, а второй костлявою своей неуклюжестью напоминает полугодовалого щенка. Оба одинаково ряжены в беленые рубахи, штаны да онучи и в постолы из некрашеной (то есть опять-таки белой) сыромятины. У одного буйные, цвета трепаного льна, кучери, а вместо усов да бороды реденькое подобье спелого мха. У другого плетенные в косицы усы и пышная борода свисают ниже груди сгустком ледяной чистоты, на голове же блохе схорониться негде — лишь возле оттопыренных ушей пробивается какая-то пегая замшелость… И эта лысая, как девичий зад, голова перехвачена витым красным шнурком, с которого меж прозрачных бровей свешивается желтоватый медвежий зуб. А у Остроуха нечесаные да неподвязанные патлы в самые глаза забираются…
Глаза…
Вот они-то, пожалуй, всего занятнее смотрятся, когда Корочун с захребетником своим рядом стоит, плеч-о-плеч.
Цветом у обоих глаза одинаковы — вот и все сходство.
У дряхлого старца словно бы осколки яркой весенней зелени запутались в густых да хватких паутинках морщин. И помимо живости да детского ко всему интереса светится в них что-то такое, чему в людском языке и названья-то не придумано.
Ох и долго же Корочуну суждено маяться с выучеником своим, прежде чем у того под ресницами забрезжит что-либо похожее!
Разглядывая Жеженя, хранильник склонил голову к плечу и как-то по-особенному вывернул шею, сразу сделавшись похожим на облезлую птицу.
— Значит, говоришь, до того скорая надобность у тебя, что даже в тепле меня дождаться не мог — сюда притащился? — наконец продребезжал волхв.
Жежень хотел было сказать, что, во-первых, ничего он не говорил, во-вторых, насчет обогреться у очага он уже передумал, в-третьих…
Нет, ничего этого парень не стал говорить.
Он вообще ничего не стал говорить, а просто кивнул.
— Ну что ж…
Корочун легонько отпихнул от себя выученика, вздохнул:
— Ступай-ка, Остроуше, снеси молоко в избу да скажи Любославе, чтоб сразу же дите напоила… А сам ты сюда сухую рубаху мою какую-нибудь принеси, да оленью зимнюю шкуру, да хлебец — гостюшка наш, поди, не вечерямши из дому стреканул… И еще пару лучин прихвати: беседа наша с ним, кажись, долгонькой получится. Сделаешь все, и можешь спать до утра. Ну, понял, что ли? А коли понял, так и ступай, не мешкай!
Остроух вышел.
Дождавшись, пока чавканье напитанной водою травы под шагами захребетника отдалится и потонет в ровном бормотаньи дождя, Корочун снова по-птичьи глянул в мокрое исцарапанное Жеженево лицо и выговорил негромко:
— Ну-тка, давай уж показывай, что там за диковина у тебя в кулаке.
Судорожно, до бесчувствия стиснутые пальцы правой руки Жеженю пришлось разжимать по одному левой рукою.
Дождавшись конца этого непростого занятия, Корочун осторожно снял с трясущейся потной ладони повлажневший осколок и долго разглядывал его, поднеся почти вплотную к лучинному огоньку.
Наконец волхв поднял голову и уколол позабывшего про боль, усталость да холод парня коротким взглядом пронзительных глаз:
— Наказание мое спотыкливое возвращается… При нем чтоб молчок, понял? А как он спать убредет, ты мне все-все расскажешь. До самой наималейшей малости, какую только сможешь припомнить. Даже если глупостью тебе кажется, даже если мнится, будто сон это был или мара-виденье пустое — все едино чтоб рассказал! Понял?!
Жежень закивал так, что сам же испугался — как бы не отвалилась голова.
А хранильник осторожно ковырял ногтем принесенный Жеженем осколок вытворницы, пытаясь отколупнуть приставшую к обожженной глине крохотную капельку металла — мягкого, почти черного, со смутным переливчатым блеском…
Нет, это был не блеск.
Черный металл не отражал свет лучины, а будто бы втягивал его в себя.
И взамен брызгал искрами трепетной черноты. Или так только мерещилось в скрадливом сиянии чадного да трескучего светоча?
* * *
— Это злато, — тихо сказал Корочун.
Лучина догорела, а зажечь одну из принесенных Остроухом волхв не удосужился. Со смертью теплого огонька из-под гребня кровли обрушился непроглядный мрак — обрушился и утопил в себе тесноту маленького козьего хлева. Жежень, правда, еще при свете успел скинуть мокрую одежу, кое-как натянуть норовящую рассесться по швам Корочунову рубаху и, закутавшись в олений мех, усесться — плечом к стене, лицом к пристроившемуся на пороге хранильнику.
Так они сидели довольно долго.
Жежень попытался было начать подробный рассказ, но хранильник прервал: «Молчи покуда».
Что ж, сидеть можно и молча.
Сперва при свете.
Потом в темноте.
Потом сызнова при свете — это когда заявилась к ним в хлев Любослава. Раздраженно поминая Остроухову недогадливость (только то, мол, и делает, что велели, а самому подумать либо лень, либо нечем), она набросила на плечи хранильника теплый зимний тулуп, горько упрекнула Жеженя — что ж позволил старику сидеть этак вот, выставив спину в открытую дверь на дождь да холодный ветер?! Парень стал было оправдываться: он-де пытался, но волхв ему тут же законопатил рот… Любослава тоже законопатила парню рот укоризненным: «Сам-то небось вон как укутался!» — но тут хранильник, на миг очнувшись от своих раздумий, ласково попросил ее прикусить язык и убраться, отколь пришла.
Любослава убралась, попытавшись забыть на пороге масляную плошку, которой светила себе по пути из людского жилища в козье. Попытка не удалась: волхв окликнул и велел забрать. А Жеженю через миг пояснил:
— В темноте лучше думается.
И снова на невесть сколько времени запала молчанка. Долгая — Жежень почти успел расправиться с хлебцем, который принес ему Остроух.
А потом ни с того ни с сего эти Корочуновы слова про злато…
Лишь через пару-тройку тягостных мгновений Жежень додумался-таки до их смысла. А додумавшись, не на шутку рассвирепел. С усилием проглотив недопрожеванный кусок, парень дерзко окрысился, словно бы многомудрый волхв был ему ровней или даже меньше, чем ровней:
— И охота же некоторым премудрым болтать недоладности, от которых у разумных людей уши сохнут!
— Чего вдруг этак-то осерчал, гостюшка любезный? — мрачно осведомился Корочун. — Али вместо хлебца палец свой пригрызнул?
— Не я палец пригрызнул, а ты макушкой зашибся! — Жежень сообразил, что хватил далеко через край, и оттого принялся дерзить еще пуще: — Это ж кем надо быть, чтобы невесть сколько времени глядеть на зернину нагара и в конце концов назвать ее золотинкой! По-твоему выходит, будто я — я! — не знаю, каково из себя злато?!
Парень вдруг осекся. Выкрикнутые слова вспугнули тщательно убаюкиваемые памятью воспоминанья о похмельном давешнем сне.
«Это золото», — сказал незнаний Чарусин гость, облаченный в просторное одеяние цвета сохлого кровавого гнойника.
Сказал точно так же, как вот только что Корочун…
И Чаруса возмутился до полной утраты опаски перед пришлецами-страшилами — как мгновенье назад Жежень возмутился до потери уважения ко всеми чтимому старцу волхву…
А Корочун вроде бы и не обижен на соплячьи дерзости, спокойно так говорит-дребезжит:
— Ты, умелец умелый, конечно же, злата до тошноты навидался. Да только все оно, виданное тобою, нашим было. А это… Это злато с Нездешнего Берега.
— С какого такого нездешнего? — Жежень мимо воли понизил голос едва ль не до шепота. — С противоположного, что ли? Да разве…
Он смолк, потому что Корочун вдруг засмеялся. Хорош смех — как если бы сухой палкой по частому плетню чиркнули.
— С противоположного! — Хранильников смешок обернулся подобием стона. — Это уж ты не в бровь, а в самый зрачок плюнул. Только берег Гостинца-кормильца тут совсем ни при чем…
— А какой при чем? Ильменский, что ли? Или аж тот, что вокруг свейского моря?
Опять протарахтела по жердяному плетению трескучая палка.
— Ладно, будет нам зазря языками зубы скрести. — Волхв, кажется, хлопнул себя по колену в непонятой Жеженем досаде, а может, просто комара на плеши убил — поди разбери, ежели ни зги не видать!
— Будет, говорю, нам зазря языками-то…— повторил Корочун. — Рассказывай. Про ночь-полночную надобность твою ко мне, про черепок этот глиняный — про все. Ну?!
Жежень торопливо облизнул почему-то вздумавшие пересохнуть губы и заговорил. Причину, из-за которой он уже несколько дней собирался наведаться к Корочуну, парень даже не вспомнил — хоть эта довольно-таки увесистая причина по-прежнему ощутимо вдавливала ему в шею сыромятный лядуночный ремешок, а изредка задевая место, укушенное собачьими останками, причиняла изрядную боль… О собачьих останках и других пакостях, то ли случившихся, то ли нет по дороге к Холму, он тоже промолчал. Чарусин закуп обстоятельно и с его самого удивившей толковостью рассказывал лишь о том, что старался если и не напрочь вытряхнуть из памяти, то хоть загнать на самые глухие ее задворки.
Корочун безошибочно угадал тот миг, когда Жежень, окончив рассказ, вознамерился прицепиться с вопросами.
Угадал и успел воспользоваться короткой заминкой переводящего дыхание парня:
— Сколько, говоришь, дней пожаловано твоему хозяину на работу?
— Десять ден… — не задумываясь, сказал парень. — Так ты думаешь, мне все это не привиделось? Думаешь, все по правде?..
— Ты тоже так думаешь, — бесстрастно ответил волхв.
И тут же спросил опять:
— А сколько же минуло со дня их сговора?
Жежень, изогнув шею, принялся напряженно всматриваться в подкровельную тьму — не потому, что хотелось ему разглядеть над собой занавешенные чернотою стропила, а потому, что так отчего-то было легче считать.
— Тем днем задождило, — сказал он наконец. — А ночью приходили те… ну, эти… к Чарусе. А дождь… Нынче десятый день окончился, как он идет. Вот сам и сочти. А почему?..
— Выходит, до назначенного ими срока еще завтрашний день… — перебив его, раздумчиво проговорил волхв. — Хотя могут и поспешить… Наверняка уже они поняли, что ты знаешь. Так что возьмут они у хозяина твоего работу, едва лишь он закончит трудиться. Следить будут, всенепременнейше они за Чарусой будут следить… То есть что это я! Не будут, а с первого же дня следят. И ежели хозяин твой на беду поторопится пуще договоренного…
Волхв смолк.
Обождав для приличия (верней, для видимости приличия) пару мгновений, Жежень решился-таки задать донимавший его вопрос:
— А почему они, хвост им поперек, так не хотели, чтобы Чаруса работу поручил мне? Он же, Чаруса то бишь, для них находка не великая. Он же сыровину, из которой изделье работает, вовсе не понимает; он же, вражина, все ее добрые достоинства изворачивает своему же изделью во вред… А я…
Корочун вдруг захохотал. Не по-деревянному, как прежде, а настоящим (хоть и не шибко веселым) смехом.
— Ох же и человек ты! Это ж подумать: другой бы стал выспрашивать, кто они, зайды-то непонятные, да зачем приходили, да с чего я их напугался… А ты?! До одного-единственного вопроса умишком своим дошел: почему-де Чарусу сочли умелистее тебя! Только лишь это тебя и донимает, а на остальное — тьфу! Так? — Он оборвал смех, посерьезнел. — А что Чаруса твой губит все достоинства работаемой сыровины, так его навестителям того и надобно. Достоинства нашего злата он погубит, а НЕНАШЕГО достоинства, погубляя, их же и выпятит… Э, да все едино тебе того ни в жизнь не уразуметь, хоть ты и дока по златым делам.
— Да кто же они, навестители эти самые? — зло выкрикнул опять позабывший учтивость Жежень.
Волхв вздохнул с горькой насмешкой:
— А-а, все-таки и еще о чем-то захотелось дознаться? Ну, быть по сему, скажу. При всем бы хорошем мне лучше язык себе отгрызть, чем вслух выговорить их прозванье — чтоб не накликать, значит… Но теперь-то уж все едино, они уж и сами тут. Да не озирайся, — прикрикнул он вдруг на Жеженя, по каким-то приметам угадав в темноте, что парень тревожно вертит головой (правда, не озираясь — прислушиваясь). —Тут — это я не про Идолов Холм. Сюда-то они покуда не сунутся, хоть приманивай их медами… — Хранильник снова вздохнул. — Выворотни это.
— Кто?!
— Выворотни.
— Ну да! — Жежень аж зашипел от обиды. — Стало быть, это к Чарусе выворотни наведывались. А чего ж буреломины, валежины да коряги с ними заодно не пришли? Ась?
— Я не про вывороченные с корневищами деревья толкую, — заговорил он почти что по-обычному. — Вот скажи: ведомо тебе, какой смысл обозначается словом «оборотень»?
— Конечно, ведомо, — дернул плечом Жежень. — Оборотень — это такой человек, который умеет оборотить себя волком или еще какой-либо чащобной звериной. Сказывают, для подобного ведовства надобно…
— А выворотень — это волк, умеющий оборотить себя человеком, — нетерпеливо перебил Корочун. — Людодлак то есть.
Жежень вновь знобко передернул плечами — под меховым покрывалом громко треснула расседающаяся по шву рубаха.
Злато, которое не выглядит само собою…
Нездешний Берег…
Выворотни-людодлаки…
А самое главное — это нешуточный хранильников испуг, который старец даже не пытается скрывать. Уж если могучий волхв аж этак боится и не считает свой страх чем-то стыдным, то какой же страх придется испытать Жеженю, едва он поймет хоть малую толику понятого хранильником? Может, уж лучше вот этак, не понимаючи?
И в тот самый миг, когда Жежень окончательно решил, что самое умное для него теперь попросту прекратить отбрыкиваться от наседающей сонливой усталости, а завтра утречком спокойно убраться восвояси и вытрясти из головы рассказанное (а пуще — нерассказанное) Корочуном… Вот в этот-то самый миг волхв произнес:
— Ты уж извиняй, мил-друг, а только отправиться восвояси я бы тебя попросил беспромедлительно, нынче же. Отправишься?
Это он, видите ли, просит. Он, понимаете ли, еще и спрашивает! Старый сыч… Будто бы у кого-нибудь язык шевельнется сказать «нет», когда премудрый волхв-хранильник Идолова Холма просит ВОТ ТАКИМ голосом.
Вслух Жежень, конечно, ничего подобного не вымолвил, однако его тяжкое сопенье оказалось красноречивее любых слов. Во всяком случае, для волхва, поскольку тот заговорил действительно почти что просяще:
— Я, сдается мне, до сей поры тебя не обманывал. Ты-то меня иногда пробовал морочить, а вот наоборот еще не бывало. Так уж поверь — сразу, бездоказательно, ибо времени на поясненья у меня нет… Поверь: ежели ты, наипервейший в здешних краях умелец по-всякому да изо всякой всячины творить подобия людей и вещей… Вот ежели именно ты (потому как более некому) не успеешь непоправимо испортить Чарусину работу прежде, чем твой хозяин отдаст ее замовникам-выворотням… Не перебивай! — вдруг выкрикнул он так пронзительно и зло, что уже давно позасыпавшие козы подхватились с топотаньем да меканьем. — Не перебивай! Сказал же: некогда мне пускаться в разъяснения! Одно пойми: коли не исполнишь ты мою просьбу… нет, не просьбу — наказ, — о, это уже старец честнее сказал, как оно есть! — то плохо будет не лишь мне да тебе, и даже не только всем сущим во градах наших да в Междуградье. Плохо будет всем людям, сколько их живет по белу свету. И Навьим. И даже богам.
Хранильник дернулся, умолк, словно бы сам себе прихлопнул ладонью рот (может, так оно и было по правде).
Жежень вздохнул и начал выпутываться из мехового укрывала.
— Пошли-ка в жилье. — Корочун, кажется, поднялся, придерживаясь за стенку. — Велю Любославе, чтоб подобрала тебе сухую одежу да обувку какую-нибудь — ноги-то, поди, еще кровянятся?
Парень отмахнулся:
— Пусты твои хлопоты: одежонка, а пуще обувь — что твоя, что Остроухова — на мне только разлазиться будет. Свое надену, что есть. Хоть и мокро, да по крайней мере не придется мельтешить голым задом по всему Междуградью.
— Ладно! — Волхв нащупал в темноте Жеженево плечо и оперся на него.
Парень тут же дал себе слово, как только случится вольный денек, сделать Корочуну хороший посох. Вслепую нашаривать валяющиеся где-то на полу штаны и рубаху, переодеваться, с трудом натягивая отсырелое полотно, — все эти занятия не из легких даже и без висящего на тебе старика. И даже без шуточной с виду ранки, которая на каждое шевеленье левой руки отзывается отнюдь не шуточной болью…
— Ладно, — повторил хранильник. — Мельтешить по всему Междуградью тебе никак не придется — ни с голым срамом, ни с прикрытым. От входа в мое жилье пойдешь прямехонько вниз. На окраине Навьего Града найди смертную избу-домовину — невеликую, на двух резных столбах, работанных наподобие дивовых лап. Одесную от той избы начинается приметная тропка — она тебя к избе Щура-углежога выведет, а оттоль до Чарусина подворья рукой подать.
— Да что я, не знаю? — Жежень поправил висящую под рубахой лядунку и шагнул наружу, почти волоча за собою хранильника. — Я вроде как не первый раз у тебя. Лучше скажи: сам-то ты остаешься в безопасности? После того как мы этих ржавых зайд подлинным их прозванием поминали, они к тебе не нагрянут? А то вон и сторожа твоя хвостатая запропала куда-то…
Хранильник удосужился ответить Жеженю, лишь когда оба они, одинаково споткнувшись о высокий порог, выбрались наконец под дождь.
— Не нагрянут… Будь милостив, притвори хлев… Нет, не нагрянут. Их покуда на здешнем берегу маловато, чтобы со мною вязаться.
«Ты-то откуда знаешь, сколько их здесь? — не слишком уважительно подумал парень. — Мало ли что к Чарусе только двое захаживали — они же небось не обязаны таскаться друг за дружкой всем скопом!»
А Корочун продолжал, пытаясь свободной рукой натянуть ворот полушубка на самую макушку:
— Из-за псов не тревожься. Поди, волки где-то поблизости объявились — вот мои стражи-охороннички и позабивались кто куды… Приключалось уж с ними, оглоедами, этакое позорище… Не раз приключалось…
Парень возмущенно засопел — объясненье волхва показалось ему неприкрытой насмешкой. Уж сказал бы прямо: «Не твоего, мил-друг, сопливого ума дело, куда подевались мои псы». Так нет же, выдумал несуразицу! Об нынешней поре волки дерзнули забраться в самое нутро Междуградья, да еще таким числом, что вусмерть перепугали Корочунову свору, — это ж только ляпнуть такое! Зима, что ль, нынче волкам — наглеть да в стаи сбиваться?! Дурнем прикидывается старый пень или (что верней) мил-друга своего Жеженя держит за пустоглавого дурачка.
И тем обиднее показалась неприкрытая вздорность старикова толкованья, что, будь оно правдой, очень бы удачно объяснило огнеглазую тень на стерне. А так… Кажется, теперь понятно, что то была за тень. Понять бы еще, зачем его, Жеженя, навели на памятное место близ Шульгова подворья. И зачем все-таки выпустили к Корочуну. И главное, удастся ли теперь вернуться живым-здоровым.
Меж тем «старый пень» все никак не мог управиться с неподатливым воротом.
— Ты слышь, парнище… — бормотал он, сопя и покряхтывая, — ты хотя бы знаки, что Чарусе велено на том черепе выбить… Хоть их как-нибудь испорти… Благодарствую (это Жежень пособил его возне с полушубком)… Черточку какую от себя прибавь, что ли…
— Да за это ты, почтенный, себя не волнуй, — отмахнулся парень. — Коли она, черепушка-то конская, впрямь вроде как золотая, то я ее разом… На наковальню кину да большим молотом сомну в оладью — прямо по-холодному, не каля на горниле. Это сработать что-либо трудно-маятно, а уж готовый труд испохабить, да еще чужой — плевое дело. Только ты упроси Навьих-охранителей, чтоб поспособствовали этим самым выворотням спустить шкуру с Чарусы прежде, чем он мою успеет спустить.
— Чарусу не опасайся. Ежели чего, скажи: творю, мол, по Корочуновой воле. А завтрева спозаранку я сам к нему припожалую… коли будет мне в том Велесова благорасположительная подмога.
Не понравилась Жеженю эта обмолвка про благорасположительность Скотьего Бога, ох как не понравилась! Выходит, могучий волхв-чаровник не больно надеется на одну только собственную неявную силу.
А могучий волхв, опомнившись, заголосил, не щадя старческой своей глотки да Жеженевых ушей:
— Э, э, парнище! Об! Надо же — вновь босиком наладился, а у самого на ступнях, поди, ни единого живого местечка! И плащ возьми. Плащ-то мой авось на тебе не рассядется? И клобук… Эй, Остроух! Любослава! Остроух! Засони беспробудные! Да вы там в избе повымерли, что ль?! Все сюда!
* * *
Дождь…
Трижды по трижды и еще трижды по стольку же растрипроклятый дождь…
И столько же раз проклятые обмотки…
И столько же по стольку же раз проклятый уклон проклятой тропинки, которая из-за проклятого дождя обернулась ручьем распроклятой грязищи, по которой проклятое меховое подобие онуч скользит, будто по скользанке-ледянице…
Если бы к бедам от дождя да обмоток прибавилась еще и взаправдашняя прочная темень, какой надлежит случаться после заката да при ненастном небе, то, пожалуй, первый же десяток шагов под уклон обернулся бы серьезным увечьем. А уж отличить искомую смертную избу от домовин, ставленных на простые деревянные столбы… да что там — от земляного горба-могилища, или от куста, или…
Но нет, мрак не помешал Жеженю довольно-таки легко распознать домовину-примету. Не помешал, потому что его — мрака — попросту не было.
Вопреки ночной поре.
Вопреки обложным тучам и сеявшемуся из них дождю.
И вопреки туману. Хоть и невидаль это — туман при дожде, но чем дальше парень отходил от волхвовского жилья, тем плотнее, зримей делались путающиеся в редколесье клочья мутной сырой пелены. Насквозь промокшему парню вроде уже было совсем не с руки бояться мокрети; но висячая сырость, которая боги ведают как исхитрялась уживаться с осыпающейся на землю моросью… Это оказалось слишком. Это было мокрей и промозглее дождя, ветра, отяжелелой чавкающей одежи; это словно бы впитывалось в Жеженеву плоть, подменяло собою стылую кровь, растекаясь по жилам волнами мучительного озноба…
А еще ЭТО светилось.
Тяжкие стелющиеся пряди излучали странное, никогда прежде не виданное Жеженем мерцание. Если бы еще совсем недавно — да вот хотя бы нынешним днем — парню рассказали, что свет может быть не только серым, но и сырым, липким каким-то…
Да, россказни о такой небывальщине Жежень бы вряд ли принял на веру. Однако подозревать во лжи собственные глаза у него той ночью причин не имелось. Вот она, небывальщина-то, — извивается под ногами, оплывает на толпящиеся по обе стороны тропы кусты и деревья…
Небывальщина.
Небывальщина и неслыхальщина.
Жуть.
Жежень наверняка испугался бы ее до дрожи и мучительного стука зубов, вот только сил для испуга у него уже не осталось. Все Жеженевы силы сжирала мучительная ходьба. И еще — злость. На скользоту (за то, что она такая скользкая), на волхва (за то, что этот распро… распремудрейший старец умеет так просить, что язык не поворачивается отказать). И кстати, на жуть тоже — за то, что она аж настолько жуткая. А стучать зубами и дрожать от страха парень попросту не мог — для этого нужно было сперва перестать Дрожать и стучать зубами от холода.
Дубы по сторонам тропы делались все выше, и раздвигались они друг от друга все дальше, а промежутки меж их узловатыми черными стволами полнились густеющим сорным подлеском — хворый полуусохший кустарник, полынь да крапива выше осин… Верно, уж такая случилась ночь. Ночь, творящая что угодно со всем подряд. Ночь небывальщины. Вон и спуск вроде становится пологим, будто бы Идолов Холм уплощается, расплывается по земле, стремясь перестать быть холмом… Именно так и подумалось было Жеженю. А потом до него вдруг дошло, что творящиеся со склоном да лесом перемены могут иметь и другое объяснение: просто-напросто он, Жежень, миновал уже самую крутизну, и, значит, до Навьего Града рукой подать.
И еще парня вдруг осенило, что если идти не по самой тропе, а по траве рядом, то будет не так скользко. Жежень попробовал сойти с тропы и немедленно поскользнулся.
Он упал навзничь и проехал этаким образом с десяток шагов, судорожно и безуспешно хватаясь за траву, за нависающие ветви и за что попало. Плащ с рубахой свезлись чуть ли не выше затылка — к сбитым ногам да исхлестанным кулакам и лицу добавилась ободранная спина.
Наконец Жежень пребольно задел бедром обо что-то очень твердое, большое, через миг это большое, твердое — вроде как древесный ствол четверти в две обхватом — оказалось у парня под мышкой, и езда на спине прекратилась.
Распоследними словами кляня все сущее в мире (а заодно и сам мир, в котором находится место для чего угодно, кроме справедливости), Жежень попытался встать, цепляясь ногтями за доставшееся ему в объятия дерево. Парню почти уже удалось подняться на колени, когда неслабый удар по макушке вновь швырнул его наземь — теперь уже лицом книзу. С яростным рыком Жежень дернулся было подниматься опять, но…
Нет, к счастью — к собственному счастью — парень успел лишь встать на четвереньки (ну и еще вкратце рассказать, что именно он собирается сделать со вздумавшим драться неведомым сволочугой).
«К счастью», потому что попробуй Жежень снова подняться на ровные ноги, так снова же и схлопотал бы до голове, хоть никакого драчливого сволочуги вблизи не оказалось.
А оказалось, что в падении своем парень налетел не на дерево, а на вкопанный в землю столб. Некогда затейливая резьба иструхлявела, осыпалась, но все же и теперь в столбе этом без особого труда угадывалось подобье ноги — не человеческой, не звериной, а принадлежащей какому-то трудновообразимому страшилу.
Сопя, кряхтя и всхлипывая, Жежень выбарахтался из-под нелепой смертной избы, отличной от всех прочих, какие только можно было бы выискать в Навьем Граде. То ли схоронили в ней человека роду-племени совершенно неведомого, то ли Корочун называл это смертной избою зря, ошибочно — мало ли чем она могла оказаться на самом деле…
Все может быть.
Но в ту ночь Жежень мало озабочивался назначеньем загадочного строения.
Выбравшись на тропу и не без труда заменив скотьи четвереньки двуногим людским стоянием, Жежень принялся было отряхивать да оправлять одежу, как вдруг словно бы окаменел.
Поблизости кто-то был. Всего миг назад Чарусин закуп даже всхлипы себе позволял в полной уверенности, что никто не услышит. И вот — вдруг, ни с того ни с сего — парень почувствовал на себе чей-то пристальный брезгливо-заинтересованный взгляд. Словно бы рядом, в каком-нибудь полдесятке шагов, на тропке объявился некто… Не подкрался, не пришел, а именно объявился.
Из ничего.
Медленно-медленно (как если бы эта медлительность что-нибудь могла изменить!) Жежень приподнял голову.
Так и есть.
Смутная тень (на сей раз вроде людская), видимая отчего-то гораздо хуже, чем деревья, домовина и прочее. Стоит. Смотрит.
Как же так? Ведь Корочун говорил, что этим… как их бишь — выворотням?… что им заказана дорога на Холм… Выходит, старик ошибся?
Жежень медленно разогнулся, утвердился на широко расставленных ногах. Это заняло довольно много времени, потому что парень не отрывал настороженного взгляда от бездвижно стоящего выворотня.
Между прочим, стоило лишь Жеженю распрямиться, как выворотень вдруг — будто толчком — сделался различим не хуже прочего окружающего. Почти весь он сделался различим — кроме только лица.
Видал уже Чарусин закуп аж двоих таких. Да только снизу вверх, лежа на брюхе под грудой хлама (а потом гадаешь, взаправду было или с перепою мерещилось), — это вовсе не то же самое, что так вот, в упор, лицом к лицу… Даже если вместо лица перед тобою беспроглядное пятно черноты. Даже если вообще ничего не видать, кроме одеяния…
Длинное — полы до земли… не тулуп, не рубаха, не плащ, а словно все разом… колпак с этой невнятицей вроде как одно целое (стряхни с головы — за спиною повиснет пустым мешком)… грубая дерюга, дрянь, крашенная то ли впрямь кровью, то ли срам сказать чем… а застежки на горле да на груди поблескивают чистой огненной алостью, выдающей наметанному глазу редкостные лалы (при полной бездвижности да при этаком, с позволения сказать, свете играть могут лишь дорогоценнейшие каменья). Небось у выворотней, что приходили к Чарусе, одежа ничем таким не искрила… Но у тех двух потвор хоть руки из рукавов торчали. А это… Есть ли вообще что-нибудь там, под ржавой одежей? Страшило…
Но нет, именно страха Жежень не чувствовал.
Наоборот, показалось ему, будто очень кстати встретилась эта тварь. Именно тогда, когда единым махом сорвать-выместить на ком-нибудь все свои невзгоды — от неудалых обмоток до беспросветной любви — мечталось парню даже сильней, чем избавиться от самих невзгод…
Жежень торопливо заелозил ногами, пытаясь утвердить их попрочнее на скользоте раскисшей тропинки, мокрая и грязная ладонь его правой руки стиснулась в ноющий от напряженья кулак…
Парень был готов ко всему. Даже если бы его удар, не встретив сопротивления, безвредно мелькнул сквозь ржавого, даже если бы у страшила впрямь не оказалось иного лица, кроме бесплотного сгустка темноты в обрамлении тяжких дерюжных складок, — даже тогда парень лишь освирепел бы страшнее прежнего.
Если и могло что-нибудь ошеломить взбесившегося Чарусина закупа, так это лишь то, что случилось на самом деле.
Удар получился из тех, наносить которые Жеженю всегда хотелось, однако удавалось всего дважды-трижды за всю его богатую драками жизнь.
В длинном прыжке, всей тяжестью тела, доворотом плеч, широким крепким взмахом руки — всем, чем только можно умножить силу удара точнехонько в скулу… или в то место, где она должна была находиться. И…
И ничего.
То есть самому Жеженю показалось, будто его кулак разлетелся окрест мелкими дребезгами. Однако через ничтожнейший миг выяснилось, что это не кулак брызнул, а искры из Жеженевых глаз. Ибо по этому его кулаку, оказавшемуся целым (в общем-то и почти), а еще по левой пятерне да по коленям с глумливым чмоканьем ударила вскинувшаяся дыбом земля.
Еще миг потребовался парню для окончательного осознания, что стоит он на четвереньках почти там же, откуда кидался в драку. Стоит и снизу вверх обалдело таращится в черное пятно, прикидывающееся лицом Ржавой потворы.
— Отвел себе душу? — внезапно пророкотал из недр этого пятна хрипловатый бесстрастный голос. — Коли нет, продолжай еще — я не имею куда поспевать.
Не насмешка, не издевательство — спокойное и почти дружелюбное предложение. А голос… Что ж, так вот, со взрыкиваниями да подвывами, и надлежит, небось, разговаривать волку в человечьем подобии…
Жежень встал, не отрывая насупленного взгляда от супротивника принялся то ли ладони обтирать о штаны, то ли штаны ладонями. Парень тянул время, соображая, как бы теперь выкрутиться — коль и не с честью, то до возможности целым… И ведь еще нужно было выдумать способ упредить волхва, который, оказывается, вовсе зря счел Идолов Холм безопасным местом…
Сердце вновь начинало заходиться от злобы — теперь уже не на всякое-разное, а на именно эту вот грязно-бурую вражину. Что ж, злоба при подобных делах чувство уместное, лишь бы не через край души. Но сдержанностью Чарусин закуп отродясь не страдал. Оттого-то и доставалось парню в драках, что он, легко взъяряясь, ослеплял себя. И разные умные люди частенько ему об этом говаривали, и сам он это прекраснейшим образом понимал… но всякий раз пресловутая вздорность брала свое.
Без сомнения, успей лишь Жежень опамятовать, стать собою самим, так здесь, на мокром склоне Идолова Холма, все сложилось бы как всегда (вот только уж с этаким-то супротивником парню бы точно не отстрадаться лишь синяками, ссадинами да расквашенной рожей)…
К счастью, Жежень опомниться не успел. Помешал выворотень.
— Не злоби себя, — сквозь звероватый хрип прорезалась вдруг такая мягкость, такое участие, что парень снова будто окостенел от неожиданности. — Не злоби себя. Не досадничай. Не умучивай ноги спешиванием… спешением по никудышней дороге. Все равно ты не успеваешь исполнить веление этого… охранильника при каменном медоведе. В нынешний самый миг Изначальная Кость попадает в обладание, которому предназначена. Не сумеешь осквернить, обессилить: не найдешь, не достанешь тех, кто при НЕЙ. А ежели найдешь… — участливый голос ржавого вдруг лязгнул, как лязгает захлопывающаяся клыкастая пасть. — Зря будет. Будет, что ты выискал свою сгибель.
Парень судорожно глотнул. С чего б это выворотню тратиться на угрозы, когда он, похоже, одним щелчком может по уши в землю вогнать? Или не может? Ох, как-то неохота испытывать его способности…
И еще мельком подумалось парню, что выворотень точно не из тех, которые памятной ночью захаживали к Чарусе. Те малость правильней говорили, а этот вот, нынешний…
— Хотелось бы мне понять, почему ты с первого же мимолетного взгляда счел нас злыми ворогами? — вдруг звучно и чисто произнес «нынешний». — Разве мы причинили вред тебе или кому-нибудь из любимых и почитаемых тобою людей? Разве ты страшными клятвами обязался исполнять вздорные прихоти старца, изувечившего свой разум непосильной ношею чрезмерной премудрости?
Ржавый приумолк, словно дожидаясь ответа, но парень не смог бы выговорить ни слова. Все силы без малейшего остатка (и без малейшего прока) Жежень тратил теперь на попытки устоять на враз ослабевших ногах.
— Поверь, мы искренне желаем добра, — слышал это парень, или как-то иначе забирались в его разум чужие, не им рожденные мысли? — Мы сделаем для тебя то, на что не способны ни старик, раздавленный непониманием сути собственных знаний, ни хранимые им равнодушные боги. Мне ведомо, о какой помощи ты собирался молить их и его. Зря собирался — они не захотят или не смогут пособить главной твоей беде. А я…
Резко вскинув руку (Чарусин закуп успел приметить высунувшуюся из рукава вполне человеческую, разве что немного длинноватую кисть), страшилище смахнуло с головы колпак. Вновь будто в самое нутро Жеженевой души проникла чужая речь, и парень невольно зыркнул на рот стоящей перед ним потворы.
Так и есть.
С кратким, но все-таки опозданием ржавый человек (да нет же, вздор — какой там человек!) спохватился, зашлепал тонкими серыми губами — не в лад, забавно. Вот только забавляться этим зрелищем у Жеженя не оказалось ни малейшей охоты. Что там забава — парень даже не вдумывался в смысл выворотневой молви (это ежели слово «молвь» можно счесть уместным при таких обстоятельствах).
Лицо…
Совсем человеческое, пожилое, морщинистое… Благообразное, хоть и лишенное бороды да усов (именно лишенное: не как будто выбрили их, а словно отродясь не бывало).
Но вот глаза…
Глаз у страшилища не было.
Ни глаз, ни ресниц, ни век.
Ничего.
Как бороды и усов — отродясь. Ни бельм, ни шрамов под бровями, ни хоть бугорочков каких-нибудь — ровная кожа, как на щеках, скулах и прочем.
И при всем при этом потвора вовсе не казалась слепой. Наоборот, мало кто из зрячих ухитрился бы держаться с такой вот уверенностью.
Хотя…
Возможно, именно только слепцу и по силам чувствовать себя сносно в этакую пору среди домовин да курганов, оповитых светящимся небывалым туманом. Именно потому, что не видна окрестная жуть. А уж слепой от самого рождения, вовсе лишенный маломальских зачатков глаз, даже знать не знает, до чего жутким может видеться окружающее…
Почему-то подобные рассуждения показались Жеженю очень грустными. То ли слепых сделалось ему жалко, то ли себя, зрячего и оттого зрящего всевозможные ужасы. Во всяком случае, веки у него будто бы кипятком набухли; парень даже, кажется, всхлипнуть успел…
Однако и не более того.
К чести Жеженя, он сам спохватился, сообразил, что это у него начинается нечто вроде припадка насмерть перепуганной бабы (мог бы не всплакнуть, а закатиться дурацким хохотом — тоже до слез и со всхлипами).
Отчаянным усилием парень в последний миг сумел не упустить разум, наладившийся покинуть хозяина — может статься, и не на время, а навсегда. Сумел еще до того, как безглазая тварь, не озаботясь хоть для приличия шевельнуть губами, властно крикнула:
— Опомнись! Ну?!
Это было уж слишком.
Мало того что невесть как объявился, что посмел безо всякого спросу забраться в чужой разум (лень ему, видите ли, разговаривать как все — ртом!)… Мало всего этого — он еще и орет! Он еще смеет нукать!
Начавшего было успокаиваться парня опять затрясло, только уже не от страха. Чувствуя, как вновь начинают ныть от напряжения сами собою стиснувшиеся кулаки, Жежень громко втянул воздух сквозь зубы. Ах ты, гад…
А, собственно, почему «гад»? Почему «посмел» и почему «он»? Из чего видно, что ржавое страшилище — мужик, ежели морда у него безволоса и, похоже, вовсе не знакома с бритьем? Может, эта тварь — баба или еще того хуже?
— Нет!
Но дернулся, похолодел Жежень вовсе не от восклицанья потворы, а оттого, что лядунка внезапно, вроде бы безо всякой причины тяжко и больно торкнулась в давненько уже не напоминавшую о себе ранку на груди.
А потвора сызнова решила коверкать слова ртом, похожим на бескровную рану:
— Мне узналось, каковое горе тебя умучило. Не почитай его неизбывным, а себя безопасным… без… ну, тем, которого не спасти. Радуйся от встречи меня. Ступай, куда ступал прежде. Прийдя, не промедляя ложись спать. Слышишь? Сту-пай до-мой, ло-жись спать… спать… спать… Златую любимицу отложи рядом с собой… ря-дом… с со-бой…
— И что же будет? — Жежень то ли сумел наконец разлепить губы, то ли эти слова лишь в мыслях у него трепыхнулись — он и сам не понял.
Но ржавая тварь превосходно все услыхала.
— Поразумеешь утром. Присту… Заст… Тем, которое будет позднее нынешней ночи. А поразумев, станешь благодарствовать мне этак же яро, как сие мгновенье злостишься. Как…
Внезапно смолкнув, чудище дернулось, вскинуло голову и оцепенело, будто бы всматриваясь во что-то поверх Жеженевой головы.
Жежень поспешно оглянулся, но увидел лишь мокрые ветви, туман и — далеко позади — едва проступающую сквозь мглу да заросли тень каменного идола.
Парень вновь повернулся к ржавому страшилу и только тут вспомнил, что видеть оно ничего не могло.
И все-таки чудище казалось зрячим и видящим. Оно будто заклякло, обратив безглазый лик к вершине холма, потом узкие серые губы потворы исказила мимолетная судорога — не то страх, не то отвращение…
В следующий миг внезапный тяжкий порыв студеного ветра хлестнул Жеженя по лицу, вынудив прикрыться ладонью. А когда ветер столь же внезапно спал, ржавого страшила перед парнем не оказалось. Лишь померещилось Чарусину закупу, будто что-то стремительно умелькнуло мимо — вверх по склону, к вершине.
Несколько мгновений парень стоял, мерно покачиваясь из стороны в сторону и стискивая леденеющими пальцами виски.
Что творится?
Почему вдруг вывернулся нелепой жуткой изнанкой мир, казавшийся таким привычным, предсказуемым и знакомым?
Злато с нездешнего берега…
Выворотни…
У одного (или у обоих — не вспомнить уже) из тех, что говорили с Чарусой, вроде бы по-зверьи взблескивали глаза, а этот вовсе безглазый…
И что такое он говорил о помощи и о «златой любимице»?
Ныла отяжелевшая голова, разбегались всполошенными тараканами мысли, но тело наливалось звонкой упругой силой — даже изодранные ступни перестали болеть.
Ну и славно.
Теперь хоть всю ночь напролет шагай.
Только особо далеко и долго идти не нужно.
Нужно идти, куда шел. Идти, вытряхнув из памяти, что кого-то бы о чем-то предупредить; и вытряхнув из ума вздорные Корочуновы просьбы-приказы. Идти, прийти и лечь спать. Векшино златое подобие положить рядом с собою. А утром уразуметь и возблагодарствовать.
Ну, чего стоишь?
Ступай же!
Ступай.
Сту-пай.
Сту-пай-сту-пай-сту-пай-сту…