ДОМА
Пятница, как уже известно, 13.10.1989 г.
Газ из баллона еще шел, поэтому обед Серега сварганил быстро. Для аппетита опрокинул стопку КВН («Коньяк, Выделанный Нами»), сжевал шляпку от соленого груздя, а потом выхлебал миску пакетного супа с названием «Кокошя юха». Стало тепло, и еще больше захотелось «мурзильничать». Давно стоял в глазах холст, и загрунтованную ткань пересекала двойная черная полоска. Почему? А так хотелось.
Выкурив папироску, Серега пошел в сарайчик. Там пахло краской, олифой, керосином, стружками. Подрамники Серега выстругивал сам. Еще вчера он сварганил очередной, обтянул его холстом и пристроил на мольберт. Но «мурзильничать» вчера не стал — ничего в голову не шло. Сегодня пришла вдруг эта двойная черная полоса. А почему двойная? Газовой сажей Серега провел сперва одну полоску шириной примерно в сантиметр, потом параллельно ей, в двух сантиметрах, другую. Отошел и поглядел по сторонам. Есть уже такое…
На стене сарайчика, рядом с лобзиком и лучковой пилой, висела миниатюрка, которую он называл «НТР». НТР означает, как известно, «научно-техническая революция». Картина была центрально-симметричная. Основной фон — лиловый — рассекали две вертикальные черные линии, точно такие же, как нарисованные сейчас, только промежуток пошире — миллиметров тридцать. Этот промежуток заполнял оранжевый фон. В самом центре миниатюры на этом фоне — черный силуэтах человека, мужчины или женщины — непонятно. Выше и ниже человечка — черные квадратики и прямоугольнички, похожие на просечки перфокарты. Человечек словно бы упирался ногами в нижнюю фигурку, выложенную из этих квадратиков и прямоугольничков, и одновременно как атлант в небеса упирался в нависшую над ним, точно такую же, только перевернутую, кучу квадратиков и прямоугольничков. В левом нижнем и правом верхнем углах тем же оранжевым колером были изображены большие квадраты, окаймленные с двух сторон тремя черными линиями. Внешняя и внутренняя были сплошные, а та, что между ними, пунктирная. С углов оранжевое пале уходило за обрез картины, может быть, даже в бесконечность. Правда, внутри поля просматривались какие-то кубики, кружочки, угольнички, шестиграннички, оранжевые, черные и голубые. Наконец, в левом верхнем и правом нижнем углах были изображены странные фигуры опять же из сугубо геометрических элементов, в которых одни углядывали компасную картушку, другие — шестерню, третьи — немецкий «железный крест», четвертые — цветок, пятые — еще что-то. И все это было изображено черным, оранжевым и голубым по лиловому фону. Но как это ни удивительно, почти все понимали, что человечку, который стоит на очень шаткой конструкции и держит над головой точно такую же, приходится очень хреново. Оранжево-черные углы тоже целились в человечка и грозили его смять и проткнуть, а из другой пары углов накатывались на него перемалывающие шестерни. Были, правда, оптимисты которые считали, что некоторые голубые многоугольнички, маячившие в пылающих жаром оранжевых печах, все же дают человечку какую-то надежду на спасение… Впрочем, таких почти что не имелось. Одно утешало Серегу — созерцатели миниатюры исчислялись единицами и, как правило, к знатокам искусства их никто бы не отнес. Надо бы, конечно, спросить, что имел в виду сам автор…
Итак, параллельные черные полосы уже были. Повторяться Серега не любил. Без малейшего сомнения он замазал промежуток между полосами черной краской, и получилась жирная, монолитная, словно рубящая холст пополам, иссиня-черная полосища.
— Вот черт! — Серега сказал не только это, но и пару слов покрепче.
И это было, В углу валялся плакат, который Серега лет пять назад намалевал для клуба. Точнее, это был даже не плакат, а афишка-объявление: «Приглашаем в драмкружок!» Намазюкано все было гуашью, кое-где уже отсохшей или, наоборот, размытой. Панаев поднял мятую трубу из ватмана, раскатал… Да, была и такая полоса. Она тоже рассекала лист пополам, на две равные части: розовую — правую и голубую — левую. На розовой половине скалилась — рот до ушей — комическая маска, а на голубой — куксилась трагическая. Были там еще какие-то завитушки, виньеточки, но они к делу не относились. Их Серегу попросил изобразить режиссер народного театра, которому плакат показался слишком уж простым. А что, если попробовать сделать по-новой? Не гуашью, а маслом, и не на ватмане, рваном и жеваном, а на холсте?
«А смысл? — подумал Серега. — На кой ляд? Получается, что комедия от драмы отделена наглухо, а это — ерунда и неправда. Вот если бы полосы не было, то, сделав плавненький переходик от голубого к розовому, можно было сказать правду… Так ее же все знают…» Серега пихнул ватман с гуашью в угол под верстак. Черта явно звала противопоставить нечто несовместимое.
«А может, повернуть на бок? — прикинул Серега. — Тогда черта станет горизонтальной, противопоставление усилится: небо-земля, рай-ад…»
И опять он нашел аналогию в своем прошлом «мурзильничанье». Вот она, фанерка, пробовал он такую композицию. Загрунтовал обычную дощечку от посылочного ящика, сделал лимонно-желтый, даже какой-то солнечный, фон и располовинил его на две части горизонтальной алой чертой с разрывом посередине. Через этот разрыв, острием против острия, сшиблись два туза: червовый и пиковый, первый сверху, второй снизу. А может, и не сшиблись, может быть, червовый балансировал на острие пикового? Серега уж забыл, о чем он тогда думал. Ниже пикового туза был череп, стилизованный, плоскостной, как на пиратском флаге, и черный-пречерный. С боков от черепа были четыре косточки, странно похожие на авиабомбы, а в форме пикового туза легко было угадать черты ядерного гриба, Две черные вертикальные стрелки остриями упирались в алую черту, точнее, в обе ее части… Получалось что-то похожее на весы. На левой чашке — алый профиль женской головы, на, правой — мужской. Оба профиля как бы перетекали в алые струйки-стрелки, с какой-то жутковатой неуклонностью стремившиеся скатиться в нижнюю половину картины. Но мужчина и женщина, не замечая этой безжалостной неизбежности, глядели друг на друга и ярко-зеленую, похожую на ливанский кедр елочку, тянувшуюся вверх откуда-то из недр червового туза…
«Намудрил, а если разобраться — даже прямолинейно», — усмехнулся автор и забросил фанерку на полочку.
Сталкивать между собой черное и красное, красное и голубое не хотелось. Всем ясно, что жить — хорошо, а помирать — плохо. В Бога Панаев не верил и верить не хотел — воспитание не позволяло. И вообще, должна быть какая-то недосказанность, тайная, пусть маленькая, но трудноразгадываемая. Вот она, такая тайна, тут, на почетном месте, прямо напротив двери. Серо-зеленый, как армейская гимнастерка, фон. А на нем фигуры и линии, сделанные всего двумя цветами — ярко-желтым и ярко-алым. Спирали, пунктиры, ломаные углы и звездочки в диком хаосе. Только две фигурки мало-мальски правильные: алая звезда с желтой каймой и целиком желтая, золотистая звезда. Обе пятиконечные. Вот тут была тайна, которую даже сам художник не мог понять: каждый, кто видел это Серегино творение, тут же спрашивал:
— Это как «Салют победы», что ли?
Народ кругом был не шибко грамотный. Большинство, как и Василий Иванович, «академиев не кончали». Все, кто постарше, еще хрущевского, а то и более древнего закала, «абстракт» ругали. Молодые не ругали, но и не восхищались: охота дурью маяться — пусть мается. А вот «Салют Победы» все сразу узнавали, разглядывали долго и с интересом. Каждый, даже совсем незнакомый человек, узнавал. «Ловко вышло, — с удовольствием похвалил себя Панаев, — тремя цветами, без полутонов и переходов. Ах, здорово!»
Где-то на десятом уровне подсознания Серега догадывался, что «намурзильничал» шедевр, очень может быть, что и гениальный. Но конечно, даже подвыпив, вслух об этом говорить не стал бы.
Тем не менее и это — дело прошлое. А сейчас была только черная полоса на грязно-бело-сером загрунтованном холсте. Жирная, режущая пополам. Какой же все-таки ее сделать. Вертикальной или горизонтальной?
Серега вышел покурить. Сел на чурбачок у двери сарая, поставил у ног банку из-под сайры, до половины забитую прессованными окурками, и раскочегарил «беломорину». Черта не вылезала из головы. Все-таки эта черта — знак какой-то непримиримости, какой-то резкой грани, боя, противоборства не на жизнь, а на смерть, или-или… Будь он, Серега, Маяковским, сейчас же изобразил бы слева — красноармейца, справа — буржуя. Но время другое, окна РОСТА нынче не вписываются в то, что есть.
«А не послать ли ее? — стряхнув пепел в банку, прикинул Серега. — На хрен она, черта эта?! Может, вообще заделать что-нибудь без мыслей… Сказочку какую-нибудь типа «Алых парусов»?!
Серега прогнал дым сквозь легкие, прикрыл глаза. Лет десять назад он сподобился побывать у моря в бабушке Феодосии, где «мурзильничало» не одно поколение живописцев и до Айвазовского, и после. Там, у полурассыпавшейся генуэзской крепости, на дне каменистого оврага, обросшего бурьяном и колючками, Серега делал этюды с древних башен, похожих на кариесные зубы, с притулившейся к склону нерусской церквушки ΧΙV века, с ракушечниково-саманных домишек, прятавшихся за каменными заборами. Все было не так, выходило похоже, но совсем не то. День он вообще посвятил исключительно пляжу, а на другой решил поучиться у Айвазовского и отправился в галерею. Там он долго ходил от полотна к полотну, слушал обрывки рассуждений экскурсоводов. Маринистом он быть не мечтал, но хотел научиться писать воду. Просто так, для себя. И тут ни шиша не вышло. Издали рассмотреть, как положены мазки у мастера, не удалось, а сунулся ближе — погнали. Культурно, конечно, но погнали. Раздосадованный Серега сказал что-то не то и ушел купаться. Вода была теплая, и ежели от жары физической спасала, то от злости — не остужала. Развалясь и закинув руки за голову, смотрел вверх — на море глядеть не хотелось. А в полутора метрах справа на подстилочке лежала крутобокая шоколадная девочка и читала «Алые паруса». Серега спросил, который час, а девушка решила, что он к ней прикалывается, и пошла на контакт. Пошло ля-ля о ценах на фрукты, о достопримечательностях Феодосии, о Карадаге и Планерском, об Айвазовском и Волошине, а затем доехали до Грина. Девочка — ее звали Оля — явно прикидывалась интеллигенткой и спешила выложить все познания, которые приобрела за две недели лежания на пляже. При всем макияже и загаре их выходило за тридцать, боевой опыт у нее был богатый, а Серега хоть и приехал без жены, но приключений не искал. Когда начался пересказ «Алых парусов», он стал дремать, у Оли явно не хватало слов, все же она была не Грин. Правда, он зевать не стал, постеснялся, даже переспрашивал, как будто первый раз все это слышал. При этом все время видел перед тазами воду. И думал тоже о воде. Не о той, нежной, ленивой, приторно-ласковой, которая убаюкивающе шуршала галькой совсем рядом, а о бешеной, клокочущей, живой, которая у него не выходила, не получалась. И еще вертелось слово «живописец», которое звучало как приговор. Живописец… А он не может писать живое. Не может. Учили хорошо, учили правильно, но живописцем ему не быть. Это заело, захотелось плюхнуться в воду, а может быть, и утопиться. И Серега пошел к воде, еще не зная, вылезет ли назад — иногда на него находило. Может, только то, что за ним увязалась Оля, его и спасло.
Он медленно плыл к горизонту. Пляж был дикий, без буйков и спасателей, тонуть и плавать вольготно. Солнце стояло высоко, берега залива казались миражом, всплывшим из зыбкого марева, и немного покачивались, кажется, вместе со всеми горами, облепившими их деревьями и домиками, вышками погранзастав, коробками пансионатов и турбаз, генуэзской стеной и острым штыком телебашни. А внизу, стоило окунуть голову, тоже был зыбкий, призрачный мир, где колыхались по камням ярко-зеленые, подсвеченные солнцем водоросли, где медузы телеэкранного цвета, вяло шевеля шляпами и щупальцами, назойливо лезли поперек дороги… То есть, точнее, поперек курса, потому что у корабля нет дороги. Но есть курс, а Серега, находясь в воде, был микроскопическим корабликом и подчинялся всем морским законам. Утонуть, опуститься в этот тихий и прохладный мир, стать его частью, рассосаться по всем его крабам, водорослям, медузам, рапанам, мидиям вдруг показалось до ужаса заманчиво. Но тут из-за спины, хотя до берега было уже метров триста, послышался умоляющий голосок Оли:
— Пожалуйста, поверните обратно, я уже устала…
«Дурацкий мир, — подумал тогда Панаев, — и не утопишься — везде народ!»
Поплыли обратно, причем шоколадная девочка попросила разрешения держаться за плечо. Безусловно, нужны в этом не было, Оля запросто проплыла бы и километр по такой воде, но Серега этого не знал. Себе он был сам хозяин, это ясно, но тащить за собой на дно этот кусочек шоколада он не хотел. Нечего ей там делать. Усаживаясь на свою подстилочку, Оля поглядела в ту сторону, откуда они приплыли, и, театрально вздохнув, сказала:
— Какое красивое море, правда? Только алых парусов не хватает!
Серега согласился, конечно, из вежливости. И тут же был наказан:
— А я вас видела с этюдником… Вы ведь художник? Как замечательно! Нарисуйте мне алые паруса… Ну Пожалуйста!
С пляжа они пошли вместе. Шоколадная Оля снимала комнатушку у мрачной, сверхгабаритно-объемистой дамы с грубым, как у боцмана, голосом и хорошо заметными черными усами. Домишко лепился на склоне того самого оврага, где Серега малевал свои этюды, и по конструкции сильно смахивал на саклю. Двор состоял как бы из нескольких каменных площадочек-уступов, был узенький и грязно-серый. Со старой шелковицы на грубо стесанные камни, устилавшие дворик, время от времени падали большие фиолетовые ягоды. Их давили, и они истекали темно-алым соком, похожим на венозную кровь.
От обеда, который предложила Оля, Серега не отказался. Блюдо оказалось экзотическое — плов из мидий. Да и с деньгами у него было негусто, чтоб от дармового отказываться. Но, пообедав за чужой счет, отказываться от исполнения заказа на «алые паруса» было уже неэтично. То есть в принципе можно было и не делать. Надо было только обратить внимание на Олины вздохи и взгляды, которые прямо-таки не оставляли никаких сомнений. «Алые паруса», Грин, романтика были только соусом, под которым это блюдо хотело себя подать. Возможно, были и более дальние планы, ибо «все знают», что художники «получают тыщи»… Поэтому, пообещав, что вечером принесет «картинку», Серега ушел.
Добравшись до дому, разморенный жарой, он поначалу и не помышлял об этюднике. И вообще, идти вечером к Оле не хотелось. Чего проще, казалось бы: выбросить из головы, забыть и наплевать. Но, повалявшись с часок, от нечего делать взял картонку и за час с небольшим, ни о чем не думая, «намурзипьничал» на голубом фоне белый корабль с алыми парусами и огромное, золотистое, пышущее лучами солнце. Но какая получилась вода! Когда Серега отсел от картонки, то не поверил своим глазам — неужели у него вышло? Хотя эта вода не походила на ту, что он видел в галерее Айвазовского, но все же она — жила. Где-то Серега поймал тот хват кисти, тот размер мазка, который был нужен. Блики, которые рассыпало по воде изображенное на картонке солнце, отражение корабля и его парусов получились такими зыбкими и неуловимо колышущимися, бегущими и мерцающими, что дух захватило. И корабль сделан лихо: тоже немного зыбкий, полупризрачный, без каких-либо четких деталей, но движущийся, а не взросший в море. Эх, какой же пылающе-алый тон вышел у парусов! А корпус корабля — прямо символ неземной чистоты — так и светился лилейно-белым, чуть серебристым светом… В небе Сереге дьявольски удался переход от сверкающего, обжигающего, белого, как раскаленный металл, сияния в центре солнца до сгущающейся синевы у горизонта…
«Жалко, — сидя на чурбачке, вспоминал Сере га, — очень жалко…»
Вечером он отнес подсохшую картонку Оле. Та вообще-то не очень его дожидалась — собиралась на танцы в горсад. Но когда он пришел и показал, что получилось, танцы пошли побоку. Конечно, не Бог весть какая честь получить похвалу от шоколадной девочки и слова хозяйки-боцманши, что «я б ту картину за сто рублей продала», не очень ободряли, но все же Серега был доволен, а потому не отказался и от «Кавказа», налитого в граненый стакан…
Все стало проще, забавней и смешней. Потом была ночь, веселая, бесстыжая, с кроватным скрипом, визгом и хохотом. Бес или зеленый змий, вселившись в Серегу, на какое-то время сделал его неистовым любителем шоколада. Он мало говорил, только рычал и пожирал этот шоколад, но его не убывало. Дверь во двор была открыта, прохлада вливалась в дом сквозь колышущееся марлевое полотнище, защищавшее комнату от мух, но все равно было жарко и душно, и пот лил градом, и шоколад таял и делался липким. Казалось, пора устать и остыть, но приторная сладость, вроде бы уже надоевшая, опять начинала тянуть к себе, и опять он влипал в упругую, качающуюся трясину, теряя все представления о времени и пространстве…
«Жалко, — еще раз подумал Серега, — не стоит она этих парусов…»
Утром было тошно, и болела голова. Серега сбежал пораньше, назначив свидание, хотя уже знал, что не явится. На автобусе он укатил в Симферополь, а оттуда в Москву.