9. Бросок
Когда я слышу, как кто-нибудь с умилением рассуждает «о шестидесятых», со мной делается то же, что с Хестер, — меня тянет сблевать. Я помню простаков, что с пеной у рта доказывали — и это было уже после бойни в Хюэ в 1968-м, когда там погибло 2800 человек гражданского населения, — будто вьетконговцы и северные вьетнамцы нравственно выше нас. Я помню, как один мой ровесник спросил меня — с уморительной серьезностью, — не кажется ли мне иногда, что все наше поколение воспринимает себя слишком уж истово, и не приходит ли мне в голову, что, возможно, лишь марихуана открывает нам глаза.
— ОТКРЫВАЕТ ГЛАЗА НА ЧТО? — переспросил бы Оуэн Мини.
Я прекрасно помню агрессивность так называемых «детей-цветов» — да-да, праведная борьба за мир или за что бы то ни было в самом деле агрессивна. И мистический туман, который они так часто напускали в своих рассуждениях, — все это я тоже прекрасно помню, как и их пристрастие к «травке». И еще я помню, что, за исключением Оуэна Мини и «Битлов», все кругом практически напрочь утратили вкус к иронии.
Потому-то Хестер и провалилась тогда как автор и исполнитель собственных песен — из-за убийственного отсутствия иронии. И вероятно, именно поэтому она пользуется таким успехом сегодня: в том направлении, куда эволюционировала ее музыка, от фолка к року, и с визуальной поддержкой в виде этих чудовищных видеоклипов — этой убогой и вялой череды «образов», которые крутят по музыкальным телеканалам всего мира и выдают за глубокомысленное повествование, — ирония больше не нужна. И только в сценическом псевдониме, что выбрала себе Хестер, сохранилась ирония, когда-то окружавшая ее и ее отношения с Оуэном Мини. Как фолк-певица она была просто Хестер Истмэн — унылая и безликая, — пшик. Но как стареющая звезда хард-рока, как увядающая королева этой самой визгливой, назойливой и буйной разновидности рок-н-ролла она известна под именем Похотливая Самка!
— Вот так херовина! — говорит Саймон. — Похотливая Самка — это ведь наше семейное прозвище! Пусть эта зараза отстегивает мне комиссионные — это ведь я первый придумал!
То, что я довожусь двоюродным братом Похотливой Самке, слегка поднимает меня в глазах моих девчонок из школы епископа Строна, которые во всех других отношениях склонны считать меня брюзгой и занудой — эдаким чудилой, коротко стриженным типом, что носит вельвет и твид и примечателен лишь своими политическими взглядами да мерзкой привычкой уминать обрубком указательного пальца табак в трубке. Собственно, а почему бы нет? Мой палец словно для того и создан; нам, калекам, надо стараться извлекать из своих увечий и изъянов все возможные выгоды.
Хестер изредка приезжает на гастроли в Торонто, и мои ученицы, что причисляют себя к ее яростным поклонницам, всегда обращаются ко мне насчет лишнего билетика; они знают, что у меня можно разжиться десятком-другим. В окружении юных и прелестных спутниц мне проще раствориться в фанатеющей толпе. Кроме того, такой эскорт делает меня «крутым» в глазах самой Хестер.
— Я вижу, для тебя еще не все потеряно, — неизменно замечает моя сестрица, пока в ее захламленную гримерку за кулисами толпой вваливаются мои ученицы — естественно, немеющие от ужаса при виде как всегда растрепанной и неряшливой до неприличия Хестер.
— Это мои ученицы, — напоминаю я сестре.
— Ну и хорошо, — уверяет меня Хестер, после чего всегда обращается к какой-нибудь из девушек, а то и сразу к нескольким: — Хотите безопасного секса — попробуйте это дело с ним! — Тут она кладет мне на плечо свою тяжелую лапу и изрекает: — Он ведь у нас, знаете ли, девственник. Безопаснее не бывает!
И они все хихикают над ее шуткой — они и вправду думают, это шутка. По их представлениям, подобные бесстыдные шутки совершенно в духе Похотливой Самки. Я очень хорошо вижу: они даже мысли не допускают, будто заявление Хестер — насчет того, что я девственник, — это правда!
А Хестер знает, что это правда. Я не понимаю, почему мой статус кажется ей оскорбительным. После многолетних унизительных попыток расстаться с невинностью, никого, кроме меня самого, не волнующей, — что-то никто на нее всерьез не покушался, — я решил, что, в конце концов, девственность, если ее хранить, обретает ценность. Думаю, вряд ли меня можно называть «непрактикующим гомосексуалистом», что бы там это ни означало. Все, что со мной произошло, просто-напросто сделало меня бесполым, и у меня, естественно, нет желания стать «практикующим».
Хестер тоже на свой лад осталась девственницей. Оуэн Мини был единственной любовью в ее жизни; после него она ни разу больше не позволила себе всерьез кем-нибудь увлечься.
— Мне время от времени нравится какой-нибудь парнишка, — как-то поделилась она со мной. — Знаешь, сейчас такие времена, что надо придерживаться «безопасного секса», а потому я предпочитаю девственников. Эти мальчики не смеют мне врать, представляешь! И потом с ними так легко расставаться — они даже вроде как благодарны! А что может быть лучше? — спрашивает меня моя сестрица. И мне ничего не остается, кроме как улыбаться в ответ на ее кривую ухмылку.
Похотливая Самка! У меня есть все ее пластинки, но нет проигрывателя; и все ее пленки у меня тоже есть, но нет магнитофона — нет даже автомагнитолы. Да у меня и автомобиля-то нет. А что касается новых видеоклипов Хестер, я вполне могу полагаться на своих учениц.
— Мистер Уилрайт! Вы уже видели «Без рук за рулем»?
Я вздрагиваю. Рано или поздно я смотрю их все. От этой чертовщины никуда не сбежишь; видеоклипы Хестер пользуются скандальной славой. Даже преподобная Кэтрин Килинг пристрастилась! Якобы из-за того, что клипы смотрят ее дети, так что ей важно знать, что это за новомодные мерзости.
Видеоклипы Хестер и в самом деле безобразны. Петь она стала если не лучше, то уж точно громче; музыкальное сопровождение насыщено электрическими басами и другими виброакустическими эффектами, придающими голосу Хестер низкий гнусавый тембр, отчего ее пение напоминает вопли избиваемой тетки, взывающей о помощи со дна железной бочки. Визуальный же ряд — это нарочито непонятная смесь современных сцен телесной близости с какими-то неведомыми парнями и черно-белых документальных кадров вьетнамской войны. Тела, сожженные напалмом; матери с убитыми младенцами на руках; вертолеты, что приземляются, взлетают и разбиваются в гибельном огне; неотложные хирургические операции прямо на поле боя; бесчисленные солдаты, обхватившие голову руками, — и среди всего этого Хестер собственной персоной; она проходит по гостиничным номерам, очень похожим один на другой, и в каждом ее ждет очередной робкий парень, он одевается или, наоборот, снимает одежду.
Ровесники паренька — а особенно ровесницы! — считают творчество Похотливой Самки глубоким и человечным.
— Тут дело не в музыке и не в голосе — это ведь ее собственное высказывание, — выдала одна моя ученица. Меня чуть не стошнило, так что я не смог даже ничего ответить.
— Тут дело даже не в текстах — тут, понимаете, важна как бы ее гражданская позиция в целом, — сказала другая школьница. А ведь это хорошие ученицы — умные, образованные девушки из интеллигентных семей!
Я не отрицаю, — то, что случилось с Оуэном Мини, и вправду сломало Хестер; сама она наверняка считает, что ее это сломало даже больше, чем меня, — не собираюсь с ней спорить. То, что случилось с Оуэном, сломало нас обоих; какая разница, кого больше, а кого меньше? Но не ирония ли судьбы, что Похотливая Самка обратила свои душевные травмы в миллионы долларов и громкую славу, что из всех страданий, выпавших и Оуэну, и ей самой, Хестер состряпала какую-то бестолковую мешанину из секса и протеста, которую молодые девушки, в жизни не знавшие никаких страданий, воспринимают как нечто им «близкое»?
Что сказал бы об этом Оуэн Мини? Могу себе представить, как бы он разнес какой-нибудь из видеоклипов Похотливой Самки.
— ЗНАЕШЬ ХЕСТЕР, ПОСЛУШАЕШЬ ЭТУ ТВОЮ БЕСТОЛКОВУЮ МУРУ, ТАК НИПОЧЕМ НЕ ЗАПОДОЗРИШЬ, ЧТО ТЫ УЧИЛАСЬ НА МУЗЫКАЛЬНОМ ОТДЕЛЕНИИ И БЫЛА СОЦИАЛИСТКОЙ. ТВОИ БЕССВЯЗНЫЕ ЗАВЫВАНИЯ НАВОДЯТ НА МЫСЛЬ О ВРОЖДЕННОМ ОТСУТСТВИИ СЛУХА, А СЮЖЕТЫ У ТЕБЯ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО ИЗ ОФИЦИАНТСКОГО ПРОШЛОГО!
А что бы Оуэн Мини сказал насчет распятий? Похотливая Самка их любит; а может, ей просто нравится кощунствовать — она носит распятия всевозможных размеров и форм и на шее, и в ушах, а иногда даже вставляет их себе в нос — у нее проколота правая ноздря.
— Вы католичка? — спросил ее как-то один репортер.
— Издеваетесь? — отозвалась Хестер.
Как филолог, должен отметить, что если не в музыке, то в названиях песен Хестер что-то все же есть.
«Без рук за рулем», «Уехал в Аризону», «Не осталось ни страны, ни церкви», «Еще один мертвый герой», «Я не верю ни в какую душу», «Меня не будет на его похоронах», «Жизнь после тебя», «Почему я нравлюсь парням», «Твой голос меня убеждает», «Не забыть шестьдесят восьмого».
Ничего не скажешь — ее названия цепляют; и Хестер не меньше моего имеет право по-своему истолковывать молчание, что оставил после себя Оуэн Мини. Впрочем, что до этого «молчания», то мне лучше бы воздержаться от обобщений: нельзя сказать, чтобы Оуэн так уж совсем оставил меня в безмолвной тишине. Он ведь уже дважды дал мне о себе знать, причем оба раза — уже после того, как его не стало.
Совсем недавно, в нынешнем августе, Оуэн сделал это типичным для себя способом — иначе говоря, оставив обширное поле для толкований и споров.
В очередной раз приехав в отпуск в дом 80 на Центральной, я каждый день спал допоздна, и, признаться, чувства мои несколько притупились: мы с Дэном предавались нашему обычному в таких случаях занятию — пили каждый день, и притом немало. Мы вспоминали, сколько усилий приложили много лет назад, чтобы бабушка могла пожить в доме 80 на Центральной как можно дольше; мы припоминали все те происшествия, что в конце концов вынудили нас отдать бабушку в Грейвсендский приют для престарелых. Нам очень этого не хотелось, но она не оставила нам выбора. Она довела Этель до ручки — мы не могли найти ни горничной, ни сиделки, кого бабушка не довела бы до ручки. После Оуэна Мини не нашлось ни одного остроумного человека, способного составить Харриет Уилрайт достойную компанию.
Долгие годы продукты в ее дом доставляли братья Поджо — Доминик Поджо и другой, который уже умер и имени которого я не помню. Затем Поджо перестали заниматься доставкой продуктов на дом. Из любви к моей бабушке — она была самой старой клиенткой Поджо и единственной, кто всегда оплачивал счета в срок, — Доминик великодушно предложил и дальше доставлять продукты в дом 80 на Центральной.
Оценила ли бабушка великодушие Доминика? Она не только не оценила его; она не могла взять в толк, что Поджо вообще перестали доставлять продукты кому бы то ни было и что ей они просто оказывают особую услугу. Люди всю жизнь оказывали Харриет Уилрайт всяческие особые услуги, и бабушка принимала это как должное. И она не только не оценила благородства Доминика Поджо; она постоянно его третировала. Она звонила ему едва ли не каждый день и возмущалась безобразным обслуживанием. Главной претензией было то, что ей каждый раз присылают каких-то «совершенно незнакомых людей». На самом деле Доминик Поджо всегда присылал кого-нибудь из своих внуков — бабушка просто-напросто перестала их узнавать. Она напрочь забыла, что они доставляли ей продукты уже много лет подряд. Но мало того, бабушка жаловалась, будто эти «совершенно незнакомые люди» нарочно пугают ее — а она, как в очередной раз напоминалось бедняге Доминику, не любительница сюрпризов.
Что ему стоит позвонить ей перед тем, как пугать своими рассыльными? — спрашивала бабушка. Тогда, мол, она хотя бы будет готова, что к ее дому приближается кто-то совершенно незнакомый.
Доминик согласился. Он вообще отличался добродушием и с нежностью относился к моей бабушке; к тому же он по наивности считал, что бабушке жить осталось недолго. Так что он уж потерпит немножко.
Но бабушка продолжала жить как ни в чем не бывало. Когда кто-нибудь из семейства Поджо звонил ей и предупреждал, что рассыльный с продуктами уже в пути, бабушка вежливо благодарила, вешала трубку и тут же забывала, что к ней сейчас придут и что ее предупреждали об этом. Когда кто-нибудь из парней в очередной раз «пугал» ее, она в ярости хватала трубку, звонила Доминику и говорила ему:
— Если вы опять собираетесь присылать в мой дом совершенно незнакомых людей, то хоть из вежливости предупреждайте!
— Хорошо, миссис Уилрайт! — неизменно отвечал Доминик, после чего звонил Дэну и жаловался; несколько раз он даже позвонил мне — в Торонто!
— Я начинаю беспокоиться за вашу бабушку, Джон, — говорил Доминик
К тому времени бабушка уже потеряла все свои волосы. У нее в комоде было полно париков, и она изводила Этель — а потом и тех, кто пришел Этель на смену, — сетованиями, что в комоде парики так портятся, — а уж надевать их на ее, бабушкину, старую, лысую голову ни Этель, ни прочие и вовсе не умеют. Бабушка прониклась таким презрением к Этель — а потом и ко всем ее бестолковым преемницам — что принялась с каким-то изощренным коварством испытывать и без того, на ее взгляд, скромные умственные способности своих прислужниц. Тягаться с ней им оказалось не по силам. Бабушка прятала свои парики в такие места, что бедным женщинам нипочем было их не найти, после чего принималась костерить этих дур, что вечно засовывают самые необходимые вещи непонятно куда.
— Вы что, хотите, чтоб я разгуливала по свету словно полоумная лысая старуха, что сбежала из цирка? — говорила она.
— Миссис Уилрайт, куда же вы положили свои парики? — спрашивали ее горничные.
— Вы что, утверждаете, будто я нарочно стараюсь выглядеть как свихнувшаяся жертва атомной войны? — отвечала она вопросом на вопрос. — Да пусть меня лучше убьет маньяк, чем я буду ходить лысой!
Приходилось покупать новые парики; потом многие из старых — но отнюдь не все — постепенно находились. Когда бабушке особенно не нравился какой-нибудь парик, она и расправлялась с ним по-особому — топила в купальне для птиц в розовом саду.
Но Поджо все равно продолжали присылать к ней совершенно незнакомых людей — разумеется, нарочно, чтобы пугать ее, — и тогда Харриет Уилрайт стала отвечать тем же — начала пугать их первой. Она стремглав бросалась открывать дверь, обгоняя Этель или тех, кто потом пришел Этель на смену, срывала с себя парик и, представ совершенно лысой перед обезумевшим от ужаса рассыльным, приветствовала его пронзительным воплем.
Бедные внуки Доминика Поджо! Как же они ругались между собой, чтобы только не носить продукты в дом 80 на Центральной.
И вот, вскоре после четвертого или пятого подобного происшествия, Дэн позвонил мне в Торонто и сказал:
— Я насчет твоей бабушки. Ты знаешь, как я ее люблю. Но, по-моему, пришло время что-то решать.
Даже спустя столько лет воспоминания, которым мы с Дэном предавались нынешним августом, рассмешили нас. Дело происходило поздно вечером; мы, как обычно, засиделись за бутылкой.
— Знаешь что? — обратился ко мне Дэн. — Там до сих пор стоят все эти чертовы джемы и варенья и еще какие-то ужасные штуки, которые она готовила, — они все еще стоят на этих полках, ну, в потайном подвале!
— Да не может быть! — не поверил я.
— Может-может! Поди сам погляди, — предложил Дэн. Он попробовал подняться со стула, чтобы вместе со мной обследовать все тайны нашего подвала, но вскочил чересчур решительно и, потеряв равновесие, с виноватым видом снова плюхнулся на стул. — В общем, поди сам погляди! — повторил он и рыгнул.
Я не без труда открыл потайную дверь; мне показалось, ее не трогали уже много лет. Пока я возился с ключом и замком, с полок на двери слетело несколько книг. Мне припомнилась Джермейн, которая тоже не отличалась особой ловкостью, особенно в тот вечер, когда умерла Лидия и девушка бросилась прятаться в потайной подвал от самой Смерти.
Наконец дверь распахнулась. В подвале стояла темень, но я все же успел разглядеть, как во все стороны метнулись пауки. Кругом висела густая паутина. Я вспомнил, как закрыл здесь Оуэна и как он кричал, что его лижет что-то влажное, — он не верил, что это паутина, он кричал: «У НЕГО ЯЗЫК!» Еще я вспомнил, как мы закрыли его в тот вечер, когда провожали в армию, и мистер Фиш, стоя рядом с дверью, процитировал из «Юлия Цезаря»: «Трус умирает много раз до смерти, а храбрый смерть один лишь раз вкушает!» — и так далее. А еще я вспомнил, как мы с Оуэном пугали тут Джермейн, а до Джермейн — бедную Лидию.
В этом потайном подвале среди старой паутины пряталось множество давних воспоминаний. Я стал шарить в поисках выключателя и никак не мог его найти. Мне вовсе не хотелось вслепую дотрагиваться до всех этих темных штук на полках.
И тут Дэн Нидэм закрыл у меня за спиной дверь.
— Прекращай, Дэн! — крикнул я. До меня донесся его смех. Я протянул руки в кромешную темноту. Моя ладонь наткнулась на полку; раздвигая паутину, я ощупью двинулся вдоль этой полки по направлению к двери. Мне казалось, выключатель должен быть где-то рядом со входом. Вот тогда-то я почувствовал, как моя рука прикоснулась к чему-то мерзкому. На ощупь оно казалось упругим, живым — я тут же представил себе гнездо с новорожденными крысятами, сделал шаг назад и вскрикнул.
То, на что наткнулась моя рука, оказалось одним из спрятанных бабушкиных париков, но тогда я этого не знал. Я отпрянул назад слишком резко и очутился на самом краю верхней ступеньки длинной лестницы; я почувствовал, как теряю равновесие и начинаю падать. За долю секунды я успел представить себе, как Дэн потом обнаружит мое тело на грязном полу в самом низу лестницы, и вдруг чья-то маленькая сильная рука (или что-то похожее на маленькую сильную руку) помогла мне нащупать выключатель; маленькая сильная рука, или что-то похожее на нее, удержала меня, пошатывающегося, на верхней ступеньке. И голос — это совершенно бесспорно был голос Оуэна Мини — произнес: «НЕ БОЙСЯ, С ТОБОЙ НИЧЕГО НЕ СЛУЧИТСЯ».
Я снова вскрикнул.
Когда Дэн Нидэм открыл дверь, настала его очередь вскрикнуть. «Твои волосы!..» — оторопел он. Поглядев в зеркало, я подумал, что это паутина, — мою голову словно кто-то посыпал мукой. Но когда я расчесался, то увидел, что волосы побелели у самых корней. Это произошло в августе нынешнего года, и с тех пор у меня волосы совершенно белые. Волосы у меня уже и так начали седеть; а теперь даже мои ученицы считают, что белые волосы выглядят очень импозантно — не какая-нибудь там проседь.
Наутро после того, как со мной «разговаривал» Оуэн Мини, Дэн Нидэм сказал:
— Мы, конечно, оба были пьяные — особенно ты.
— Так уж и особенно!
— Точно-точно, — не унимался Дэн. — Послушай: я ведь никогда не дразнил тебя за твою веру — так? Я никогда не стану насмехаться над твоими религиозными чувствами, ты это знаешь. Но неужто ты думаешь, что я вот так вот поверю, будто взаправдашняя рука Оуэна Мини не дала тебе упасть с этих ступенек в погребе? Неужто ты думаешь, что я поверю, будто с тобой в потайном переходе заговорил взаправдашний голос Оуэна Мини?
— Дэн, — сказал я, — я тебя прекрасно понимаю. Я не собираюсь тебя обращать в свою веру. Я же не миссионер какой-нибудь. Пробовал я когда-нибудь сделать из тебя верующего? Если бы я хотел проповедовать, я стал бы священником, у меня был бы свой приход — или ты сомневаешься?
— Послушай: я тебя прекрасно понимаю, — ответил Дэн, но он никак не мог оторвать взгляда от моих побелевших корней волос.
Чуть помолчав, Дэн заговорил снова:
— Нет, ты что, в самом деле почувствовал, будто тебя потянули? Тебе не показалось — ты и вправду почувствовал рывок? Это была настоящая рука?
— Я же не спорю, что был пьяный.
А еще чуть позже Дэн спросил:
— Это точно был его голос? Ты уверен, что это не я тебе что-то сказал? Это точно был его голос?
Я ответил довольно раздраженно:
— Дэн, тебе часто приходилось слышать голоса, которые можно спутать с его голосом?
— Н-да… Мы оба были пьяные — верно? В том-то все дело, я так думаю, — сказал Дэн Нидэм.
Я вспоминаю лето 1967 года; мой палец постепенно заживал — а лето незаметно ускользало от меня. Тем летом Мини Оуэна повысили в звании; когда мы с Хестер встретились с ним в очередной раз, его форма выглядела немного по-другому — он стал первым лейтенантом. Полоски на его погонах вместо бронзовых стали серебряные. А еще он помог мне начать мою магистерскую диссертацию по Томасу Гарди. Для меня всегда самым трудным было начать — что бы то ни было, — правда, если верить Оуэну, еще труднее было довести начатое до конца.
«ТЕБЕ НАДО ПРОСТО ПОГРУЗИТЬСЯ В ЭТО С ГОЛОВОЙ, — писал мне Оуэн. — ПРЕДСТАВИТЬ СЕБЕ ГАРДИ —ЧЕЛОВЕК ПОЧТИ ВЕРУЮЩИЙ, ОН ЕДВА НЕ ОБРЕЛ БОГА И ПОЭТОМУ, ОТВЕРГНУВ ЕГО, НЕВЕРОЯТНО ОЖЕСТОЧИЛСЯ. ТАК НАЗЫВАЕМАЯ УЧАСТЬ, В КОТОРУЮ ВЕРИТ ГАРДИ, — ЭТО ПОЧТИ ТО ЖЕ, ЧТО ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ТОТ ГРОЗНЫЙ БОГ-СУДИЯ ИЗ ВЕТХОГО ЗАВЕТА ГАРДИ НЕ ПРИЗНАЕТ ОБЩЕСТВЕННЫХ ИНСТИТУТОВ: НИ ЦЕРКВИ — ЕЕ ОН ОСУЖДАЕТ, БОЛЬШЕ ЧЕМ ВЕРУ ИЛИ УБЕЖДЕНИЯ, — НИ БРАКА (Я ИМЕЮ В ВИДУ САМ ИНСТИТУТ БРАКА), ДА И ИНСТИТУТ ОБРАЗОВАНИЯ ОН ТОЖЕ ОСУЖДАЕТ. ЛЮДИ БЕЗЗАЩИТНЫ ПЕРЕД СВОЕЙ УЧАСТЬЮ, ОНИ ЖЕРТВЫ ВРЕМЕНИ — ИХ ГУБЯТ СОБСТВЕННЫЕ ЧУВСТВА, И НИКАКИЕ ОБЩЕСТВЕННЫЕ ИНСТИТУТЫ НЕ В СИЛАХ ИХ СПАСТИ.
НЕУЖЕЛИ ТЫ НЕ ВИДИШЬ, НАСКОЛЬКО ВЕРА В СТОЛЬ ЖЕСТОКИЙ МИР СРОДНИ РЕЛИГИОЗНОЙ ВЕРЕ? ВЕРЕ, КОТОРУЮ ГАРДИ СЧИТАЛ ЧЕМ-ТО ГОЛЫМ, НЕЗАТЕЙЛИВЫМ, УЯЗВИМЫМ. ВЕРА В БОГА ИЛИ ВЕРА В ТО, ЧТО РАНО ИЛИ ПОЗДНО ВСЕ КОНЧИТСЯ ТРАГИЧЕСКИ… В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ НЕ ОСТАЕТСЯ МЕСТА ДЛЯ ОТВЛЕЧЕННОЙ ФИЛОСОФИИ. НЕЗАЧЕМ УМСТВОВАТЬ: НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НЕ ПРЕДСТАВЛЯЙ ГАРДИ УМНИКОМ; НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НЕЛЬЗЯ СМЕШИВАТЬ ВЕРУ ИЛИ УБЕЖДЕННОСТЬ — В ЧЕМ БЫ ТО НИ БЫЛО — С РАССУДКОМ ИЛИ ЧЕМ-ТО МАЛО-МАЛЬСКИ С НИМ СВЯЗАННЫМ.
ВОТ В ЭТО И ОКУНИСЬ — ТУТ ГЛАВНОЕ НАЧАТЬ. Я БЫ НАЧАЛ С ЕГО ЗАМЕТОК, ЕГО ДНЕВНИКОВ — ТАМ ОН ВСЕГДА ВЫРАЖАЛСЯ ПРЯМО. ЕЩЕ В 1882-М, ПУТЕШЕСТВУЯ ПО ФРАНЦИИ, ОН НАПИСАЛ: «С ТЕХ ПОР КАК НЕСКОЛЬКО ЛЕТ НАЗАД Я ОБНАРУЖИЛ, ЧТО ЖИВУ В МИРЕ, ГДЕ ВСЕ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЕ ОЖИДАНИЯ НА ПОВЕРКУ ОБОРАЧИВАЮТСЯ ЧЕМ-ТО СОВСЕМ ИНЫМ, Я ПОЧТИ ПЕРЕСТАЛ ТРЕВОЖИТЬ СЕБЯ ДОГАДКАМИ И ПРЕДПОЛОЖЕНИЯМИ. МЕНЯ ВПОЛНЕ УСТРАИВАЕТ ПОСТОЯННАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ В ЗАВТРАШНЕМ ДНЕ». ЭТО ВЫСКАЗЫВАНИЕ МОЖНО ПРИМЕНИТЬ К ЛЮБОМУ ЕГО РОМАНУ! ПОТОМУ-ТО Я И ГОВОРЮ, ЧТО ГАРДИ БЫЛ «ПОЧТИ ВЕРУЮЩИМ» — ОН НЕ УМЕЛ ГЛУБОКО МЫСЛИТЬ, ЗАТО УМЕЛ ГЛУБОКО ЧУВСТВОВАТЬ!
ДЛЯ НАЧАЛА ПРОСТО ВОЗЬМИ КАКОЕ-НИБУДЬ ИЗ ЕГО РЕЗКИХ ВЫСКАЗЫВАНИЙ И ПОСТАВЬ РЯДОМ С НИМ КАКОЕ-НИБУДЬ СУЖДЕНИЕ НА ЛИТЕРАТУРНУЮ ТЕМУ — НУ, ТЫ САМ ЗНАЕШЬ, ЧТО-НИБУДЬ НАСЧЕТ ПИСАТЕЛЬСКОГО РЕМЕСЛА МНЕ, НАПРИМЕР, НРАВИТСЯ ВОТ ЭТО: «ИСТОРИЯ ДОЛЖНА БЫТЬ НАСТОЛЬКО НЕОБЫКНОВЕННОЙ, ЧТОБЫ ЕЕ СТОИЛО РАССКАЗЫВАТЬ. МЫ, РАССКАЗЧИКИ, ВСЕ ПОХОЖИ НА ДРЕВНИХ МОРЕПЛАВАТЕЛЕЙ, И ЛЮБОЙ ИЗ НАС МОЖЕТ ПОЗВОЛИТЬ СЕБЕ ПРЕРВАТЬ ГОСТЕЙ НА СВАДЬБЕ, ТОЛЬКО ЕСЛИ НАМЕРЕН ПОВЕДАТЬ О ЧЕМ-НИБУДЬ БОЛЕЕ НЕОБЫЧНОМ, ЧЕМ ЗАУРЯДНЫЕ СОБЫТИЯ ИЗ ЖИЗНИ НИЧЕМ НЕ ПРИМЕЧАТЕЛЬНЫХ МУЖЧИН И ЖЕНЩИН».
ТЕБЕ ПОНЯТНО? ЭТО ЖЕ ЛЕГКО. ТЫ БЕРЕШЬ ЕГО ВЫСОКИЙ КРИТЕРИЙ ДЛЯ «НЕОБЫКНОВЕННОЙ» ИСТОРИИ И СТАВИШЬ РЯДОМ С ЕГО УБЕЖДЕНИЕМ, ЧТО «ВСЕ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЕ ОЖИДАНИЯ НА ПОВЕРКУ ОБОРАЧИВАЮТСЯ ЧЕМ-ТО СОВСЕМ ИНЫМ» — И ВОТ ТЕБЕ ГОТОВАЯ ДИССЕРТАЦИЯ! СОБСТВЕННО ГОВОРЯ, ЭТО БУДЕТ ЕГО ДИССЕРТАЦИЯ — ТВОЕ ДЕЛО ТОЛЬКО ВСТАВИТЬ ПОБОЛЬШЕ ПРИМЕРОВ. ЛИЧНО Я НАЧАЛ БЫ С ОДНОГО ИЗ САМЫХ ГОРЬКИХ — ДА ЧУТЬ ЛИ НЕ ЛЮБОЕ МЕСТО ИЗ «ДЖУДА НЕЗАМЕТНОГО» ПОДОЙДЕТ. НУ ВОТ ВЗЯТЬ ХОТЯ БЫ ДАЖЕ ТУ СТРАШНУЮ КОРОТЕНЬКУЮ МОЛИТВУ, ПОД КОТОРУЮ, КАК ВСПОМИНАЕТ ДЖУД, ОН ЗАСЫПАЛ В ДЕТСТВЕ:
ДАЙ МНЕ ЖИТЬ ТАК, ЧТОБЫ МОГИЛА
НЕ БОЛЬШЕ, ЧЕМ ПОСТЕЛЬ, СТРАШИЛА
ДАЙ УМЕРЕТЬ…
ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ЛЕГЧЕ?» - писал Оуэн Мини.
Вот так, отрубив мне палец и дав возможность закончить магистратуру, он начал писать за меня и мою магистерскую диссертацию.
В нынешнем августе в Грейвсенде — а я каждый год стараюсь ездить туда в августе — ученики Дэна по летней школе корпели над Еврипидом. Я сказал Дэну, что, по-моему, он сделал странный и жестокий выбор. Для детей примерно того же возраста, что и мои ученицы в школе епископа Строна, провести семь недель, заучивая «Медею» и «Троянок»… Да, это, должно быть, утомительнейшее занятие, к тому же вполне способное отбить у молодежи всякую любовь к театру.
— А что прикажете делать? — ответил Дэн. — У меня в классе двадцать пять человек и из них только шестеро мальчишек!
В самом деле, эти мальчишки выглядели здорово переутомленными, и было от чего. Одному особенно бледному молодому человеку приходилось играть в одной пьесе Креонта, а в другой — Посейдона. Всех девчонок без конца переставляли из Хора коринфских женщин в Хор троянских женщин и обратно, как будто пронзительные голоса коринфских и троянских женщин были взаимозаменяемы. Меня особенно тронула печальная девочка, которую Дэн выбрал на роль Гекубы. Вдобавок к страданиям, что выпали ей по роли, ей приходилось тяжело физически — она не сходила со сцены от начала и до конца «Троянок». Потому-то Дэн позволил ей отдохнуть в «Медее»; он дал ей особенно горестную, но по большей части безмолвную роль в Хоре коринфских женщин, зато в конце пьесы заставил солировать. Девочка явно относилась к его любимым актрисам, и Дэн очень здорово придумал, как можно подчеркнуть последние строки трагедии, которые в оригинале исполняет Хор: он решил, что девочка должна говорить эти слова одна.
— «Многовидны явленья божественных сил, — говорила грустная девочка. — Против чаянья много решают они: не сбывается то, что ты верным считал, и нежданному боги находят пути».
Как это верно. Даже Оуэн Мини не стал бы спорить.
Я иногда завидую Дэну, его умению учить с помощью сцены; ведь театр всему придает яркость и внятность — особенно это важно для молодых, лишенных того жизненного опыта, что помогает нам соотносить литературу с жизнью; да и в обращении с языком молодым тоже недостает искушенности — как его использовать и как воспринимать. Театр, как справедливо утверждает Дэн, делает зримым, осязаемым и опыт и язык — что совершенно необходимо молодежи вроде наших с Дэном учеников. В этом возрасте они, например, плохо чувствуют языковой юмор. Он практически не доходит до них; а может, они просто считают его не более чем старческим снобизмом, нарочитым жонглированием словами, которые сами подбирают в лучшем случае наобум. А юмор всегда точен, а значит, немолод. Юмор — одно из тех свойств жизни и литературы, которое гораздо легче почувствовать на сцене, чем в книге. Мои ученицы не замечают юмора, когда читают, — а может, они просто не узнают его. А показать его на сцене способен даже актер-любитель.
Август — самое удобное время потолковать с Дэном о преподавании. Когда мы встречаемся с ним на Рождество и вместе едем в Сойер, нам бывает некогда пообщаться, к тому же кругом всегда много посторонних. Но в августе мы часто остаемся одни: как только заканчиваются выступления школьного театра, мы с Дэном вместе берем отпуск. Правда, обычно это означает, что мы сидим в Грейвсенде, и самое большое приключение, на которое мы решаемся, — это поездка на денек на пляж к Кабаньей Голове. Вечера мы проводим за разговорами в доме 80 на Центральной; с тех пор как сюда въехал Дэн, телевизора не стало. Когда бабушка отправилась в грейвсендский приют для престарелых, она взяла телевизор с собой; а когда умерла, то оставила дом 80 на Центральной нам с Дэном.
Этот дом чересчур велик и пуст — для мужчины, которому даже в голову не приходило жениться во второй раз; но для Дэна в нем заключено не меньше истории, чем для меня. Хотя мне и нравится сюда приезжать, но даже сладостная ностальгия, поселившаяся в доме 80 на Центральной, не соблазнит меня вернуться в Соединенные Штаты. Разговор на эту тему — то бишь насчет моего возвращения — Дэн заводит каждый август, и всегда по вечерам, видя, как я наслаждаюсь атмосферой нашего старого дома и его, Дэна, дружбой.
— Места здесь более чем достаточно для двух холостяков вроде нас с тобой, — говорит он. — При твоем опыте работы в школе епископа Строна — да при такой характеристике, какую тебе наверняка напишет твоя директриса, не говоря уже о том, что ты известный выпускник Грейвсендской академии, — у нас на английской кафедре тебя с руками оторвут. Ты только намекни.
Не из вежливости, а из любви к Дэну я не говорю ни «да», ни «нет» и перевожу разговор на другую тему.
В этом году, когда он снова завел старую песню, я просто сказал:
— Как же это тяжело — учить подростков понимать юмор без такого наглядного пособия, как сцена. Я просто в отчаянии, — вот снова скоро осень и снова мне предстоит чуть ли не носом тыкать в текст моих десятиклассниц, чтобы заметили в «Грозовом перевале» хоть что-то, кроме отношений Кэтрин и Хитклифа, — сюжет, сюжет, вот все, что их занимает!
— Джон, дорогой ты мой, — отвечает мне на это Дэн Нидэм. — Уже скоро двадцать лет, как его нет. Прости все. Прости и забудь — и приезжай домой.
— Там есть одно место в самом начале — они пропускают его из года в год! — продолжал я. — Ты, наверное, помнишь — там, где Локвуд описывает Джозефа. Я обращаю их внимание на это место уже столько лет подряд, что помню его наизусть: «…и хмурый взгляд, который он при этом кинул на меня, позволил милосердно предположить, что божественная помощь нужна ему, чтобы переварить обед…». Я им даже вслух это читаю, но все как об стенку горох — ни одна даже не улыбнется! И ты думаешь, это только юмор Эмили Бронте от них отскакивает? Ничего подобного, у современных они тоже ничего не ловят. Или Мордехай Рихлер слишком остроумен для одиннадцатого класса? Выходит, что так. О да, «Ученичество Дадди Кравитца» им кажется «забавным», но до них не доходит и половины юмора! Ну, ты помнишь описание излюбленного места отдыха зажиточных евреев? Описания — вот что они всегда пропускают; могу поспорить, они думают, что это все не важно. Им подавай диалоги, им подавай действие; а описания, видите ли, такие длинные! «Что правда, то правда: очаги сопротивления еврейскому нашествию до сих пор кое-где существовали. Ни в один из двух отелей, что пока еще находились в чужих руках, евреев не пускали, но все это, подобно доживающему последние дни английскому владычеству на Малабарском побережье, не столько причиняло неудобство, сколько умиляло своей дерзостью». Из года в год я читаю им это место и наблюдаю за лицами — никто и бровью не ведет!
— Джон, — снова заговорил Дэн. — Что было, то прошло — даже Оуэн не злился бы до сих пор. Ты что, думаешь, Оуэн Мини стал бы обвинять целую страну в том, что с ним случилось? То было безумие, и это тоже безумие.
— А как ты учишь изображать безумие на сцене? — спросил я Дэна. — Новичкам ты, верно, даешь «Гамлета»? Своим я даю «Гамлета» в тринадцатом классе, но они только делают вид, что читают; они ничего там не видят. С «Преступлением и наказанием» та же история — даже девчонки из тринадцатого класса мучаются с так называемым «психологическим» романом. «Крайняя нищета» Раскольникова — да, это полностью доступно их пониманию, но они не видят, как психология романа работает у Достоевского даже в самых простых описаниях. Снова и снова они пропускают описания. Вот, к примеру, хозяин распивочной, куда заходит Раскольников: «…все лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок». Какая колоритная физиономия! «Ну ведь роскошно?» — спрашиваю я у класса. А они только пялятся на меня во все глаза, будто я сбрендил почище самого Раскольникова.
Дэн Нидэм и сам иногда на меня так смотрит. Как он вообще мог подумать, что я способен «простить и забыть»? Слишком многое пришлось бы забыть. Когда нас, школьных учителей, беспокоит отсутствие у учеников чувства истории, — может, на самом деле нас тревожат воспоминания, которые забыты остальными? Многие годы я пытался забыть о том, что не знаю, кто мой отец. Я не хотел узнать этого, как правильно заметил Оуэн. Сколько раз, например, я перезванивал старому маминому учителю пения Грэму Максуини? Сколько раз я звонил ему, чтобы спросить, не выяснил ли он, где сейчас Черный Череп, и не вспомнил ли чего-нибудь такого про маму, что забыл тогда рассказать нам с Оуэном? Всего один. Я позвонил ему всего один раз. Грэм Максуини посоветовал мне перестать думать о том, кто мог быть моим отцом; я охотно последовал его совету.
Максуини сказал мне:
— Фрибоди Черный Череп — даже если он до сих пор жив и ты найдешь его — уже такой старый, что даже твою маму не вспомнит, не то что ее приятеля!
Мистера Максуини гораздо больше занимал Оуэн Мини — и почему у него не изменился голос.
— Пусть обратится к врачу. В самом деле, нет никакого разумного объяснения такому голосу, — сказал Грэм Максуини.
Но объяснение, конечно, имелось. Узнав об этом, я не стал звонить мистеру Максуини. Сомневаюсь, что это объяснение показалось бы ему достаточно научным. Я позвонил Хестер и попробовал поговорить с ней, но она сказала, что знать ничего не желает: «Я все равно поверю, что бы ты ни рассказал про него, а от подробностей избавь меня, пожалуйста».
Что же до смысла — ради которого был и голос, и всё остальное, что произошло с Оуэном Мини, — об этом я говорил только Дэну и преподобному Льюису Меррилу.
— Думаю, такое возможно, — сказал Дэн. — Думаю, на свете случались и более странные вещи, хотя не могу вот так сразу привести пример. Главное — ты сам в это веришь, и я никогда не усомнюсь в твоем праве верить во что тебе хочется.
— А ты веришь? — спросил я.
— М-м, ну тебе-то я верю.
— А вы-то как можете не верить в это? — спрашивал я пастора Меррила. — Уж кто-кто, но вы! Человек веры — как вы можете в это не верить?
— Чтобы поверить, — отвечал преподобный Льюис Меррил, — чтобы поверить во все это до конца… в общем, это требует большей веры, чем есть у меня.
— У кого же тогда она есть, если не у вас! — воскликнул я. — Посмотрите на меня — я ведь никогда не был верующим, пока это не случилось. Если я могу в это поверить, почему вы не можете? — допытывался я у мистера Меррила. Он начал заикаться.
— Тебе легче п-п-просто принять это. У тебя не было такого, чтобы ты то чувствовал, что веришь, то вдруг переставал это чувствовать. Ты не ж-ж-жил попеременно то с верой, то с неверием. Тебе л-л-легче, — повторил мистер Меррил. — Тебя никогда не п-п-переполняла вера и одновременно сом-м-мнения. Ты п-п-просто увидел чудо, и ты уже веришь. А для меня не все т-т-так легко.
— Но ведь это и в самом деле чудо! — закричал я. — Он рассказывал вам про свой сон — я точно знаю, что рассказывал! И вы были там, когда он увидел на могиле Скруджа и свое имя, и день смерти. Вы были там! — кричал я. — Как же вы можете сомневаться, что он знал? — допытывался я у мистера Меррила. — Он знал — он знал все! Чем же это назвать, если не чудом?
— Ты стал свидетелем того, что сам н-н-называешь чудом, и теперь ты веришь — ты веришь всему, — сказал пастор Меррил. — Но верят не потому, что видят чудо, — настоящие чудеса не рождают в-в-веру на пустом месте. В тебе уже должна быть вера, только тогда ты сможешь поверить в подлинное чудо. Я верю, что Оуэн был богато од-д-дарен — да-да, одарен и необычайно уверен в себе. Нет сомнений, он при этом переживал какие-то очень тревожные видения — а еще он, конечно, был впечатлительным, очень впечатлительным. Но насчет того, что он якобы «знал»… Есть ведь и другие примеры п-п-предвидений; не обязательно любое из них приписывать Богу. Посмотри — ты ведь никогда до этого не верил в Б-б-бога — ты сам сейчас сказал, — а теперь приписываешь Божьей р-р-руке все, что случилось с Оуэном М-м-м-мини!
Как-то раз этим августом, когда я спал в доме 80 на Центральной, меня разбудила собака. Сквозь глубокий сон я слышал собачий лай и думал, что это Сагамор, потом я подумал, что это моя собака — у меня ведь недавно была собака в Торонто, — и только проснувшись окончательно, я осознал, где и в каком времени нахожусь, и вспомнил, что и Сагамор, и мой пес уже умерли. Мне нравилось с ним гулять в парке Уинстона Черчилля; я, пожалуй, опять заведу себе собаку.
Где-то там, на Центральной улице, незнакомый пес лаял и лаял, не переставая. Я поднялся с постели и прошел привычным маршрутом через темный коридор в мамину комнату — где всегда светлее, где никогда не задергивают шторы. Дэн спит в бывшей бабушкиной спальне — надо полагать, эта комната навсегда останется у нас официальной хозяйской спальней.
Я выглянул из окна маминой комнаты, но собаки нигде не увидел. Затем я прошел в каморку — так называли эту комнатенку, пока был жив дедушка. Позже она стала чем-то вроде детской, а еще мама крутила там пластинки на старой «Виктроле» и пела вместе с Фрэнком Синатрой и оркестром Томми Дорси. Как раз в этой комнате Хестер растянулась на диване и ждала, покуда мы с Ноем и Саймоном безуспешно обшаривали весь дом 80 в поисках Оуэна Мини. Мы так и не узнали, где она прятала его или где он сам прятался. Я лег на старый диван и стал все это вспоминать. Должно быть, я задремал. Все-таки это был исторический диван; я еще вспомнил, как на нем мама впервые прошептала мне на ухо: «Мой маленький грешок!»
Проснувшись, я обнаружил, что моя правая рука ненароком заползла под одну из объемистых диванных подушек; пальцы там наткнулись на что-то, напоминающее на ощупь игральную карту. Но когда я извлек находку из-под подушки, это оказался экспонат из давней коллекции Оуэна Мини — очень старая, помятая бейсбольная карточка. Хэнк Бауэр! Помните такого? Карточку напечатали в 1950 году, когда Бауэру было двадцать восемь; он тогда всего второй сезон играл аутфилдером за «Янкиз». Однако выглядел он старше, наверное, из-за войны — он воевал во Второй мировой, а потом вернулся в спорт. Даже я, далеко не фанат, помню Хэнка Бауэра как надежного, некапризного игрока — и в самом деле, с карточки на меня глядело чуть усталое загорелое лицо честного трудяги. В спокойной улыбке не было и тени позерства, и он не прятал глаза под козырьком бейсболки, а, наоборот, сдвинул ее на затылок, обнажив задумчивые морщинки на лбу. Цвета на фотографии по тогдашней моде были жизнерадостно утрированы — загар казался чересчур золотистым, небо чересчур синим, а облака чересчур одинаковыми в своей безупречной белизне. В этих высоких пушистых облаках и ярком синем небе за спиной Бауэра, одетого в белую, в тонкую полоску форму, было что-то поразительно нереальное, — казалось, спортсмен уже умер и вознесся прямо в рай.
Вот тогда-то до меня и дошло, где Хестер прятала Оуэна Мини. Все время, пока мы его искали, он лежал под диванными подушками — и под Хестер! Теперь стало понятно, почему вид у Оуэна был тогда слегка помятый, а волосы — спутанные, будто спросонок. Карточка Хэнка Бауэра, должно быть, выпала у него из кармана. Подобные открытия — не говоря уже о голосе Оуэна, обратившемся ко мне в потайном подвале, и его руке (или чем-то похожем на руку), не давшей мне упасть, — временами наводят на меня страх перед домом 80 на Центральной.
Я знаю, что под конец бабушка стала бояться старого дома. «Слишком много призраков!» — то и дело бормотала она. В конце концов, я думаю, она смирилась с тем, что ее не «убил маньяк» — хотя когда-то предпочитала такой исход переезду из дома 80 на Центральной. Когда пришло время покидать старый дом, она сделала это спокойно; к своему уходу она относилась с философским достоинством. «Пора уходить, — сказала она нам с Дэном. — Слишком много призраков!»
В грейвсендском приюте для престарелых бабушка сдала окончательно — все произошло весьма быстро и безболезненно. Сперва она напрочь забыла про Оуэна, затем про меня; ничто не могло напомнить ей даже о моей маме, и только когда я принимался старательно подражать голосу Оуэна, она оживлялась. Этот голос встряхивал ее память, он почти всегда выталкивал какие-то ее воспоминания на поверхность. Она умерла во сне, всего за две недели до своего столетия. Она не любила, когда что-то или кто-то слишком «выделяется», — могла, например, сказать: «Эта прическа слишком выделяется — прямо глаз режет».
Могу представить, что она думала насчет своего приближающегося столетия. Предстоящее по этому поводу семейное торжество наверняка убило бы бабушку, — подозреваю, она и сама это знала. Тетя Марта подсуетилась насчет телепрограммы «Сегодня»; как вы, должно быть, знаете, в этой передаче принято поздравлять со столетним юбилеем всех, кто живет в Соединенных Штатах, — при условии, что телевизионщиков заранее поставят в известность. Тетя Марта об этом позаботилась. Харриет Уилрайт исполнится сто лет как раз в канун Дня всех святых — в хеллоуин! Бабушка ненавидела хеллоуин; одна из причин ее недовольства Всевышним состояла в том, что Он позволил ей родиться в такой день. Этот праздник, по ее мнению, придумали нарочно затем, чтобы баламутить простонародье и подстрекать к издевательству над приличными людьми. В самом деле, в хеллоуин над бабушкиным домом как только не издевались — то усеют все кругом клочьями туалетной бумаги, то старательно намылят окна гаража, то распылят оранжевую краску на фонарных столбах подъездной аллеи, а однажды кто-то засунул в щель почтового ящика большой кусок дохлой миноги. Оуэн всегда подозревал, что это сделал мистер Моррисон, трусливый почтарь.
По прибытии в дом престарелых бабушка пришла к выводу, что пульт дистанционного управления к телевизору — сущее порождение дьявола. Она говорила, что это окончательная победа телевидения, которое может теперь полностью разрушить ваш мозг, не дав подняться с кресла. Именно Дэн первым обнаружил, что бабушка умерла, навестив ее как-то вечером в приюте для престарелых. Он навещал ее каждый вечер, а по воскресеньям приходил еще и утром, приносил воскресную газету и читал ей вслух.
В тот вечер Дэн увидел ее сидящей на кровати; казалось, она дремлет за телевизором, продолжая и во сне переключать каналы. Но она не задремала, а умерла; ее окоченевший большой палец прочно застыл на кнопке переключения каналов — в поисках чего-нибудь поинтереснее.
Как бы я хотел и для Оуэна Мини такой же мирной и спокойной кончины!
Торонто, 17 сентября 1987 года — дождливо и прохладно; словно напоминание — снова в школу, снова в церковь. Все эти привычные ритуалы, связанные с церковью и школой, — мое главное утешение. Но недавно к нам на английскую кафедру взяли новую преподавательницу. Еще весной, когда с ней проводили собеседование, я уже понял, что нам не ужиться, — эта женщина способна привнести новый смысл в ту поразительную сентенцию, которой начинается роман «Гордость и предубеждение», открывающий программу осеннего триместра для моих девятиклассниц: «Все знают, что молодой человек, располагающий средствами, должен подыскивать себе жену».
Не уверен, что так уж подхожу под представление Джейн Остин о «молодом человеке, располагающем средствами», но, должен признать, бабушка обеспечила меня весьма щедро.
Мою новую коллегу зовут Элеонора Прибст, и, если бы Джейн Остин могла написать что-нибудь о ней, я бы охотно почитал. Мне было бы значительно приятнее почитать о мисс Прибст, нежели иметь удовольствие с ней общаться. Но ничего, я потерплю; в конце концов я и ее пересижу. Она попеременно демонстрирует тупость и агрессивность, и оба способа общения совершенно невыносимы — типичный тевтонский завоеватель.
Ее смех вызывает в памяти прелестное замечание из «Постижения» Маргарет Этвуд — помните, ближе к концу: «Я смеюсь, но раздается такой звук, будто кого-то придушили: то ли мышку, то ли птичку». Когда смеется Элеонора Прибег, я явственно слышу предсмертные хрипы крысы или какого-нибудь стервятника. Когда я однажды на преподавательском собрании только заикнулся о том, чтобы дать в тринадцатом классе «Кошки-мышки» Гюнтера Грасса, мисс Прибст тут же пошла в наступление.
— С какой стати вы собираетесь давать эту гнусную книгу девочкам? — спросила она. — Это книга для парней. Одна только сцена с мастурбацией — это оскорбление для любой женщины.
Затем она стала жаловаться, что я «захапал» Элис Манро и Маргарет Этвуд для своего курса канадской литературы в тринадцатом классе. На самом деле мисс Прибег ничто не мешало преподавать хоть Этвуд, хоть Манро в рамках любого другого курса — но ей непременно хотелось устроить скандал. Мужчина, сказала она, «захапал» двух этих писательниц нарочно, чтобы отнять у женщин с нашей кафедры. С ней все понятно. Она из тех, кто скажет, что если вы преподаете канадского писателя в рамках курса канадской литературы, то вы принижаете канадцев — потому что не даете их ни в каком другом курсе. А если вы «захапали» их для другого курса, тогда она спросит, чем, по-вашему, плоха канадская литература, — и опять-таки получится, что вы принижаете канадцев. И все это потому, что я бывший американец, а американцев она не любит, вот и все; да еще я холостяк, живу один, но вовсе не горю желанием пригласить ее, как тут говорят, «куда-нибудь сходить». Пробивная тетка, — пригласишь, так будет над вами глумиться, не пригласишь — будет глумиться еще больше.
Мне она напоминает одну дамочку из Нью-Йорка, в свою очередь здорово напомнившую мне Митци Лиш. Несколько лет назад дамочка привезла свою дочь в школу епископа Строна для собеседования. Мать пожелала поговорить с кем-нибудь с английской кафедры — чтобы выяснить, как она заявила директрисе, не слишком ли у нас «провинциальный» подход к литературе. Душа этой женщины представляла собой бурлящий котел сексуальных противоречий. С одной стороны, она хотела отдать свою дочь в канадскую школу (она все твердила — «в школу старого образца»), чтобы «спасти» ее от опасностей и соблазнов Нью-Йорка. Нью-йоркцы ну просто заполонили все школы Новой Англии, заявила она, а для юной девушки это буквально трагедия — не иметь возможности приобщаться к ценностям и добродетелям старого доброго времени.
С другой стороны, сама она оказалась из тех нью-йоркцев, которые «умирают» без своего Нью-Йорка, стоит им хоть на минуту оттуда отлучиться; они уверены, будто весь остальной мир похож на захолустный позорный столб, к которому людей вроде нее — то бишь утонченных и образованных, привыкших к напряженному ритму большого города — так и норовят привязать старомодными ценностями и добродетелями и держать так, пока они не испустят дух от смертной скуки.
— Скажите честно, — понизив голос, обратилась она ко мне, — чем вообще здесь можно заняться взрослому человеку?
Полагаю, она имела в виду: во всем Торонто, во всей Канаде, во всей этой, так сказать, глуши. И при этом дочку ей желательно отослать подальше, чтобы оградить от шокирующей житейской мудрости, которая превратила мамашу в пленницу Нью-Йорка!
Ее сильно заботило, не многовато ли канадских писателей у нас в обязательных списках литературы; поскольку сама она их не читала, то подозревала их в самой дремучей ограниченности. С дочкой я ни разу не встретился; вполне возможно, это славная девчушка — она, возможно, немного боялась, что будет скучать по дому, но все равно, наверное, славная. Мать раздумала отдавать ее в школу, хотя заявление девочки уже было принято. Скорее всего, дамочка сама не поняла, зачем приехала в Канаду, — впрочем, и я ведь не могу утверждать, что приехал сюда с четкой целью. А может, мамаша опасалась за себя — как она выдержит, навещая ребенка в такой глуши.
У меня вообще-то есть своя версия — почему девочку так и не отдали в нашу школу. Мамаша стала меня клеить! Давненько со мной никто такого не проделывал. Я уже решил было, будто мне эта опасность больше не грозит, но мамаша вдруг ни с того ни с сего сказала:
— Чем здесь можно заняться, чтобы хорошенько отдохнуть? Может, вы мне покажете?
Школьное начальство пошло на довольно необычный, если не сказать исключительный, шаг, поместив девочку на ночь в одну из общежитских комнат — так, дескать, она быстрее познакомится с другими ученицами, тоже американками, и все такое прочее. А мамаша поинтересовалась, нельзя ли нам с ней «скоротать вместе вечерок где-нибудь в городе»!
— Я в разводе, — поспешно добавила она непонятно зачем: кто бы в этом сомневался. Но тем не менее!
Я, конечно, не могу похвастаться, будто умею ловко уклоняться от столь бесцеремонных приглашений. У меня нет особого опыта по этой части. Думаю, я все скомкал, как последний болван; нет сомнения, я дал этой дамочке еще один наглядный пример «провинциальности», на которую она обречена натыкаться повсюду за пределами Нью-Йорка.
Как бы там ни было, наша встреча закончилась печально. Сделав мне такое предложение, эта женщина, на ее взгляд, проявила немалую смелость; то, что у меня не нашлось смелости принять ее щедрый дар, явно характеризовало меня как жалкое трусливое создание. Авансом удостоив меня своих чар, она затем почувствовала себя вправе излить на меня все свое безграничное презрение. Она сказала Кэтрин Килинг, что наши списки обязательной литературы оказались «еще провинциальнее», чем она опасалась. Поверьте: это я показался ей «провинциальным» — не списки литературы, а я! Я по темноте своей недотумкал, какое занятное у нас с ней могло получиться свидание.
И вот теперь я должен на своей родной английской кафедре терпеть женщину того же типа — вздорную тетку, что точно так же барахтается в море своих сексуальных конфликтов… Элеонора Прибст!
Она скандалила даже из-за того, что я решил взять для своего класса «Бушующую бурю»; видите ли, мне просто не хватает ума понять, что «Пятый за сценой» «гораздо лучше». Разумеется, в моем курсе я даю оба эти романа, да и много других произведений Робертсона Дэвиса, с великим — я бы даже сказал с величайшим — удовольствием. Я заявил, что до этого с успехом давал девочкам «Бушующую бурю». «Школьники и сами чувствуют себя актерами-любителями, — сказал я. — По-моему, все эти интриги, что происходят в местном театральном обществе, кажутся им страшно забавными и вместе с тем хорошо знакомыми». Но мисс Прибст пожелала выяснить, хорошо ли я знаю Кингстон. Само собой, я знаю, по крайней мере, что под городом с вымышленным названием Солтертон писатель подразумевал Кингстон. Да, я слышал об этом, ответил я, хотя мне самому лично в Кингстоне побывать не довелось.
— Не довелось! — воскликнула она. — Ну конечно, чего еще можно ожидать, когда «канлит» преподают американцы!
— Я терпеть не могу термин «канлит», — осадил я мисс Прибст. — Мы ведь не называем американскую литературу «амлит», и я не вижу оснований сводить весьма интересную литературу этой страны к подобным уничижительным сокращениям. К тому же, — продолжал я, — Дэвис представляется мне писателем мирового значения, и потому я предпочитаю рассказывать не о том, что в его книгах есть канадского, а о том, что в них есть замечательного.
Это стало началом войны. Она обвиняла меня, что я в своем одиннадцатом классе заменил «Скотный двор» Оруэлла его же «Днями в Бирме». С точки зрения «непреходящей важности» на первом месте стоят «1984» и «Скотный двор», сказала она, и потому, мол, «Дни в Бирме» — это «скверная замена».
— Оруэлл есть Оруэлл, — возразил я. — И «Дни в Бирме» — хороший роман.
Но мисс Прибст окончила университет Квинс (отсюда ее доскональное знание Кингстона) и сейчас пишет докторскую диссертацию в университете Торонто на тему, каким-то боком касающуюся «политики в литературе». Не по Гарди ли я писал свою диссертацию, спросила она как-то, явно подразумевая «всего-навсего по Гарди» и «всего-навсего магистерскую диссертацию».
И я спросил свою давнюю приятельницу Кэтрин Килинг:
— Как ты думаешь, может, Бог создал Элеонору Прибст, чтобы меня испытать?
— Ты и так большой грешник, — засмеялась Кэтрин. — А еще и злобишься!
Когда я «злоблюсь» по-настоящему, то показываю палец; точнее — я показываю то, чего недостает. Я показываю отсутствие пальца. Надо бы приберечь отсутствующий палец для следующей стычки с мисс Прибст. Я благодарен Оуэну Мини за очень многое; мало того что он спас меня от Вьетнама, — он создал для меня идеальное учительское орудие, изумительное средство для привлечения внимания класса в те минуты, когда оно рассеивается. Я просто поднимаю руку и делаю указующий жест. Интрига именно в отсутствии того, чем указывают, — взгляды в мгновение ока обращаются на меня. На преподавательских собраниях это тоже здорово срабатывает.
— Прекрати тыкать в меня этой штукой! — как говаривала Хестер.
Но дело не в «штуке», а в том, чего больше нет. Ампутация была сделана очень чисто — самый ровный срез, какой только можно представить. В моей культе нет ничего страшного или уродливого — ничего даже отдаленно напоминающего увечье. Не пальца мне не хватает — я лишился большего. У меня больше нет Оуэна Мини.
Вскоре после того, как Оуэн отсек мне палец, — где-то в конце лета 67-го, когда он приезжал в Грейвсенд в отпуск на несколько дней, — Хестер заявила Оуэну, что не придет к нему на похороны. Она отказалась категорически.
— Я готова выйти за тебя замуж, переехать в Аризону — я поеду с тобой куда угодно, Оуэн, — сказала Хестер. — Ты можешь представить меня молодой офицерской женой? Можешь представить, как мы будем приглашать в гости какую-нибудь другую молодую пару — в перерывах между твоими командировками за трупами? Можешь называть меня просто Хестер Уачука! — перешла она на крик — Я готова даже забеременеть, если хочешь, Оуэн. Ты хочешь детей? Я рожу тебе детей! — кричала Хестер. — Я сделаю для тебя все, что угодно, — ты это знаешь. Но я не собираюсь приходить на твои долбаные похороны, понял?
Хестер сдержала слово; на похороны Оуэна Мини она не пришла — церковь Херда была битком набита, но Хестер не стала частью этой толпы. Он никогда не предлагал ей выйти за него замуж; он никогда не просил ее переехать в Аризону или еще куда-нибудь. «ЭТО БЫЛО БЫ НЕСПРАВЕДЛИВО — Я ИМЕЮ В ВИДУ НЕСПРАВЕДЛИВО ПО ОТНОШЕНИЮ К НЕЙ», — пояснил мне Оуэн.
Осенью 67-го Оуэн Мини заключил сделку с генерал-майором Меем. Оуэн не был назначен его адъютантом — Мей слишком высоко ценил поощрения, которых Оуэн удостоился на посту офицера сопровождения выбывших из строя. Генерал-майору через восемнадцать месяцев предстоял перевод на другое место; он пообещал, что, если Оуэн останется в форте Уачука «лучшим» в подразделении, то он, Мей, выхлопочет Оуэну «хорошую должность во Вьетнаме». Восемнадцать месяцев — долгий срок, но первый лейтенант Мини посчитал, что ожидаемое того стоит.
— Он что, не знает, что во Вьетнаме нет «хороших
должностей»? — спросила меня Хестер.
Стоял октябрь; мы шли по Вашингтону вместе с пятьюдесятью тысячами других участников антивоенной демонстрации. Мы собрались напротив Мемориала Линкольна и направились к Пентагону, где нас встретили шеренги судебных приставов и военных полицейских; они стояли даже на крыше Пентагона. Хестер несла плакат:
ЗАСТУПИТЕСЬ ЗА СОЛДАТ!
ВЕРНИТЕ НАШИХ МАЛЬЧИШЕК ДОМОЙ!
Я не нес ничего; я до сих пор немного стеснялся своего отсутствующего пальца. Срез еще как следует не зарубцевался, и от любого напряжения культю прожигала боль. Но я старался почувствовать себя частью всей демонстрации; увы, мне это никак не удавалось — я не чувствовал себя причастным к чему бы то ни было вообще. У меня имелось освобождение 4-Ф; меня никто не мог отправить на войну — и ничто не заставляло уехать в Канаду. Простым удалением двух первых суставов моего указательного пальца Оуэн Мини дал мне возможность ощутить полную оторванность от своего поколения.
— Если он был хоть наполовину такой умный, каким себя считает, — сказала мне Хестер, пока мы приближались к Пентагону, — пусть бы, когда отрезал палец тебе, отрезал бы и себе тоже, пусть бы отрезал себе столько пальцев, сколько надо. Тебя он спас — везет же! А себя спасти, что, ума не хватило?
Тем октябрем в Вашингтоне я увидел множество американцев, по-настоящему возмущенных тем, что их страна творит во Вьетнаме. Еще я видел множество других американцев, самодовольно упивающихся совершенно ребяческими представлениями о героизме — о своем собственном, разумеется. Им казалось, что столкновение с солдатами и полицией, на которое они так и нарывались, не просто возведет их в ранг героев; это столкновение, тешили они себя, обнажит разложение политической и общественной системы, которой, как им рисовалось, они противостоят. Эти самые люди потом, спустя годы, поставят в заслугу «антивоенному движению» то, что американские войска в конце концов покинули Вьетнам. Но я видел совсем другое. Я видел, как вполне справедливый гнев многих демонстрантов лишь укрепляет упорство несчастных кретинов, что поддерживали войну. Пройдет два года, и подобные демонстрации заставят Рональда Рейгана выдать в 1969-м благоглупость насчет того, будто выступления против войны во Вьетнаме «оказывают помощь и поддержку нашему врагу». Я видел, что все обернулось даже хуже; эти протесты не просто «оказали помощь и поддержку» тем идиотам, что одобряли войну, но привели к тому, что война затянулась. Вот что видел лично я. Свой отсутствующий палец я увез домой, в Нью-Хэмпшир, и позволил Хестер попасть под арест без меня. Она была вовсе не одна такая — в октябре того года арестовывали пачками.
В конце 67-го произошли беспорядки в Калифорнии, произошли беспорядки и в Нью-Йорке; а личный состав вооруженных сил США во Вьетнаме насчитывал 500000 человек. Больше 16000 американцев уже погибли там. Как раз тогда генерал Уэстморленд изрек «Мы достигли важного этапа, когда можно говорить, что конец уже не за горами».
Эти-то слова и заставили Оуэна Мини спросить: «КАКОЙ КОНЕЦ?» Конец этой войны наступил слишком поздно, чтобы спасти Оуэна.
Его, конечно, положили в закрытый гроб; гроб покрыли флагом США а к флагу прикололи медаль. Как первому лейтенанту, погибшему на действительной службе, ему полагались воинские похороны со всеми почестями: с офицерским эскортом, с сигналом горна — короче, по полной программе. Его могли похоронить на Арлингтонском кладбище, но родители пожелали, чтобы Оуэн лежал в Грейвсенде. Под впечатлением от медали и статей о героическом подвиге Оуэна, появившихся во всех нью-хэмпширских газетах, этот болван, преподобный Дадли Виггин, хотел отслужить по Оуэну епископальную службу. Викарий Виггин, рьяный поборник войны во Вьетнаме, хотел устроить отпевание Оуэна в церкви Христа.
Я уговорил родителей Оуэна обратиться в церковь Херда и позволить провести службу преподобному Льюису Меррилу. Мистер Мини до сих пор злился на Грейвсендскую академию за то, что они исключили Оуэна, но я убедил его, что, если Виггины хоть когда-нибудь дотронутся до него своими лапами, Оуэн там, на небесах, оскорбится до невозможности.
— Оуэн их терпеть не мог, — сказал я мистеру и миссис Мини. — А с пастором Меррилом у него были совершенно особые отношения.
Стояло лето 68-го; меня тошнило, когда я слышал россказни моих белых сограждан о том, как «Душа на льду» изменила их жизнь — могу поспорить, Элдриджа Кливера тоже тошнило от всего этого, — а Хестер сказала, что если еще хоть раз услышит «Миссис Робинсон», то ее вырвет. Весной того года, в один и тот же месяц, был убит Мартин Лютер Кинг и состоялась премьера мюзикла «Волосы» на Бродвее; лето 68-го — типичная смесь кровавого и пошлого, к которой предстоит привыкнуть нашему обществу.
В доме Мини — закрытом наглухо, потому что у миссис Мини, как мне всегда говорили, аллергия на каменную пыль, — было нечем дышать от жары. Миссис Мини сидела у камина, уставившись, как обычно, рассеянным взглядом на потухшие угли, над которыми покалеченные рождественские фигурки окружали пустую люльку. Мистер Мини ткнул носком своего грязного ботинка в подставку для дров.
— Нам дали пятьдесят тыщ долларов! — сказал мистер Мини; миссис Мини кивнула, — а может, мне просто показалось. — И откуда только правительство берет такие деньги? — спросил он меня.
Я покачал головой; я-то понимал: деньги эти оно берет у всех нас.
— Я знаю, какие гимны любил Оуэн, — сообщил я его родителям. — И уверен, пастор Меррил прочитает подходящую молитву.
— Много пользы принесли Оуэну все эти его молитвы! — сказал мистер Мини и пнул подставку для дров.
Позже я зашел в комнату Оуэна и сел к нему на кровать. Руки от изувеченной статуи Марии Магдалины были приделаны к маминому портновскому манекену, прежде безрукому, как, впрочем, и безголовому. Бледные, выбеленные известью руки оказались непропорционально длинными для маминой фигуры; но, подозреваю, эти простертые страждущие руки лишь усиливали в памяти Оуэна образ той привязанности, что питала к нему моя мама. Его армейский вещевой мешок стоял рядом со мной на кровати: родители Оуэна не стали его распаковывать.
— Вы хотите, чтоб я распаковал его мешок? — спросил я у мистера и миссис Мини.
— Я был бы рад, — ответил отец Оуэна. Чуть позже он вошел в комнату и сказал: — Я был бы рад, если б тебе захотелось хотя б чего-нибудь забрать из его вещей, — я знаю, он хотел, чтоб ты это забрал.
В вещевом мешке оказался его дневник и потрепанное издание в мягкой обложке под названием «Избранные места из сочинений св. Фомы Аквинского» — я забрал и то, и другое, и еще Библию. Смотреть на его вещи было тягостно. Меня поразило, что он так и не распаковал все те бейсбольные карточки, которые тогда так символично привез к моему дому, а я потом вернул их. Поразило меня и то, как высохли и покоробились, как нелепо теперь выглядели ампутированные когти моего броненосца — когда-то они были для меня таким сокровищем, а теперь стали мало что уродливыми, так еще и сильно уменьшились в размерах против того, что я помнил. Но больше всего я поразился, не найдя бейсбольного мяча.
— Его тут нету, — сказал мистер Мини; он наблюдал за мной, стоя в дверном проеме Оуэновой комнаты. — Можешь глядеть всюду, где захочешь, но ты его не сыщешь. Его тут никогда не было. Я знаю, я уж много лет его ищу.
— Я просто думал, может… — начал было я.
— Я тоже! — сказал мистер Мини.
Бейсбольный мяч — эта пресловутая «причина смерти», пресловутое «орудие убийства», — его никогда не было в комнате Оуэна Мини!
Я прочитал место из Фомы Аквинского, которое Оуэн подчеркнул особенно яростно: «Доказательство бытия Божия из понятия движения». Сидя на Оуэновой кровати, я перечитывал этот абзац снова и снова.
Все, что движется, должно иметь источником своего движения нечто иное. Следовательно, коль скоро движущий предмет и сам движется, его движет еще один предмет, и так далее. Следовательно, невозможно, чтобы нечто было одновременно, в одном и том же отношении и одним и тем же образом, и движущим и движимым — иными словами, было бы само источником своего движения. Однако даже необразованному человеку показалось бы нелепым предположение, будто орудия движимы, но без участия какой бы то ни было главной действующей силы. Ведь это все равно что предположить, будто можно изготовить ящик или кровать, заставив пилу или топор работать без участия плотника. Следовательно, необходимо дойти до некоего двигателя; а под ним все разумеют Бога.
Кровать пришла в движение; рядом со мной присел мистер Мини. Не глядя на меня, он накрыл мою руку своей тяжелой натруженной ладонью; он не испытывал ни малейшей брезгливости, касаясь моего обрубка.
— Ты знаешь, он ведь не был… обычным, как все, — сказал мистер Мини.
— Да, он был совершенно особенный, — кивнул я; но мистер Мини помотал головой.
— Это не то; я хочу сказать, он не был как все остальные. Он родился… по-другому, — пояснил мистер Мини.
Не считая того раза, когда миссис Мини сказала, что ей жаль мою бедную матушку, я никогда не слышал, чтобы она говорила. Из-за того, что я не привык к ее голосу, и еще из-за того, что она заговорила из гостиной, не вставая со своего места у камина, этот голос меня здорово напугал.
— Прекрати! — выкрикнула она.
Мистер Мини сжал мою руку чуть крепче.
— Я хотел сказать, он родился не так, как все, — продолжал мистер Мини. — Он родился как Младенец Христос, такие вот дела. Я с его мамой… у нас никогда этого не было…
— Прекрати! — снова выкрикнула миссис Мини.
— Она просто понесла, и все. Как с Младенцем Христом.
— Он ни за что тебе не поверит! Тебе вообще никто никогда не верит! — закричала миссис Мини.
— Вы хотите сказать, Оуэн родился от непорочного зачатия?! — переспросил я мистера Мини. Он отвел глаза в сторону, но при этом усердно закивал.
— Она была непорочной — да! — подтвердил он.
— Тебе никогда, никогда, никогда, никогда не поверят! — раскричалась миссис Мини.
— Тихо! — оборвал он ее.
— А не могло это произойти… м-м-м… как-нибудь нечаянно? — спросил я.
— Говорю тебе, у нас никогда вообще этого не было! — резко ответил он мне.
— Прекрати! — выкрикнула миссис Мини; но теперь в ее голосе уже не чувствовалось той настойчивости. Она, конечно, была совершенно безумной. Возможно, умственно отсталой от рождения. Возможно, она даже не знала, как «это» делается, или не помнила, было ли у нее это «вообще», когда и с кем. Возможно, она все эти годы лгала, а может, повредилась в уме до такой степени, что просто не могла вспомнить, каким образом забеременела!
— Вы в самом деле верите… — начал было я.
— Это правда! — перебил мистер Мини, сжав мне ладонь так, что я сморщился. — Не будь таким же, как все эти проклятые попы! — сказал он. — Они верят в ту историю, но про эту ничего даже слышать не хотят! Они даже учат про ту историю, как там все случилось, но про нашу историю говорят, что это хуже всяких там грехов! А Оуэн — никакой не грех!
— Да, это правда, — мягко промолвил я. Мне хотелось убить мистера Мини — за его невежество! А эту свихнувшуюся тетку засунуть в камин поглубже!
— Я перешел из одной церкви в другую — ух, все эти католики! — вскрикнул он. — Кроме гранита я ж ни в чем не смыслю, — признался он. В самом деле, подумал я, только в граните он и смыслит. — Я работал в карьерах в Конкорде, каждое лето, когда мальцом был. А когда повстречал жену, когда она… понесла… в Конкорде не нашлось ни одного католика, с которым мы могли бы потолковать! Это было такое оскорбление… то, что они ей сказали!
— Прекрати! — еле слышно воскликнула миссис Мини.
— Мы переехали в Барре — там хороший гранит. Эх, мне б здесь хотя б вполовину такой хороший камень! — сказал мистер Мини. — Но в Барре католическая церковь точно такая же; они с нами так обращались, будто мы богохульничаем, будто мы насмехаемся над Библией и выдумываем свою собственную религию или что-нибудь такое.
Разумеется, они и вправду выдумали свою собственную «религию». Чудовищно суеверные, они оказались простофилями вроде тех, кого облапошивают своими «чудесами» телевизионные миссионеры.
— Когда вы сказали об этом Оуэну? — спросил я мистера Мини. Я знал, им вполне хватило бы глупости пересказать ему весь этот бред, в который они верили.
— Прекрати! — снова выкрикнула миссис Мини, теперь уже машинально — словно воспроизводя записанную на пленку фразу.
— Когда решили, что он уже достаточно взрослый, — ответил мистер Мини.
Я закрыл глаза.
— Сколько ему было лет, когда вы ему это сказали? — спросил я.
— По-моему, десять или одиннадцать — примерно когда он запулил тот мяч, — ответил мистер Мини.
Да, подумал я, все верно. Я вполне представлял себе, какое впечатление как раз в то время могла произвести на Оуэна история о «непорочном зачатии» — все точно как с Сыном Божьим! Вероятно, от такого признания у Оуэна все внутри перевернулось. И я подумал: само невежество использовало Оуэна Мини куда более жестоко, нежели какое бы то ни было провидение. Прежде я видел его орудием Бога; теперь я увидел, как его использовало невежество.
Это же сам Оуэн и сказал, что Христа ИСПОЛЬЗОВАЛИ, вспомнил я, — он сказал это, когда Роза Виггин выразилась в том духе, что Христу не требовалось «везения», а Дадли Виггин сказал, что в конце концов Христос был «спасен». Возможно, Оуэна использовал Бог, но мистер и миссис Мини в своем чудовищном невежестве, безусловно, тоже использовали Оуэна!
Я решил, что забрал все, что хотел, но мистер Мини удивился, что я не взял еще и портновский манекен.
— Я так разумею, все, что он хранил, для чего-то должно было понадобиться! — сказал мистер Мини.