51. Паралич
Представим тень Гомера, пишущего:
«Для того, чтобы дать волю разрушению сильного человека, даже самого наисильнейшего, ничего нет ужаснее моря. Но ни пустыня соленой воды, которую не опишешь словами, ни бурное высокомерие потрясающих сушу волн, ни крылатый ветер, роющийся в отбросах, – ничто не бывало столь опустошительным по своим исходам, как паралич генерала Гандина. Его понуждало к бездействию бремя собственных страданий, и запас средств для достижения цели был у него неизмеримо беднее того, чем обладало пустынное озеро соли. Он был самым устрашенным, самым безвольным из всех людей, рожденных на смерть, – людей, мгновенно исчезающих в слепой тишине. Он переносил неукротимое страдание, ибо обязан был принимать решения, и в смятении своем был так же беспомощен, как в мое время – те, кто смотрел на множество птиц, летающих туда и сюда в ярком свете солнца, не зная, которая из них может нести послание небес.
Если бы он получил толчок, что прорастил бы семена его бездеятельности, – глупая надежда и отчаянная потребность, дабы пощадить кровь несчастных людей, которых он любил. Он выбрал путь незрячего и вскоре приговорил их к ужасной гибели, не сумев разглядеть в обещаниях фашистов маску столь низкого вероломства, что, поверив им, обрек прекрасных юношей на то, что кости их будут обгладывать псы и клевать хищные птицы или же лягут они под толстым саваном песка нескончаемого океана, когда обдерут их рыбы морские. Пожелтев от испуга, скрывая трепещущее сердце за безмозглыми переговорами и бурей приказов, очевидных в своей нелепости, он определил своим воинам надлежащее время покинуть не только прекрасный остров, но и саму жизнь». Так мог бы написать незрячий бард, потому что генерал Гандин определенно был лишен ясного зрения лукавого Одиссея и не Афина, богиня прозрачного взора, направляла его. Рим издавал противоречивые приказы, а из Афин исходили приказы Веккьярелли, бывшие незаконными. У Гандина не было точки опоры, и потому он не мог перевернуть мир.
Но происходило всё это медленно. Началось с радио. От пролетавших над головами англо-американских самолетов дребезжали окна, а Карло беспорядочно крутил шкалу устройства, которое вот уже столько времени не передавало из дома ничего, кроме огорчительного свиста и писка летучих мышей. На Сицилии итальянские солдаты в радостном облегчении сдались, и ни для кого не было секретом, что Бадольо намеревается положить конец войне. 19 июля Соединенные Штаты сбросили на Рим тысячу тонн бомб, разрушив железные дороги, аэродромы, фабрики и государственные учреждения, оставив сотни убитых, но пощадив древности и Ватикан. Папа советовал обеспокоенному населению быть терпеливым. 25 июля король Виктор Эммануил заключил в тюрьму своего невероятного петушка, премьер-министра, и назначил на его место почтенного маршала Бадольо – того самого, кто противился всем планам вторжения в Грецию и, несмотря на свою должность начальника Генерального штаба, не был информирован о нем, даже когда оно уже произошло. 26 июля Бадольо объявил чрезвычайное положение, чтобы предотвратить гражданскую войну. 27 июля он запросил полные подозрений Союзнические силы об их условиях, а на улицах массы сходили с ума от радости, празднуя чудесное и удивительно внезапное низвержение Бенито Муссолини. 28-го Бадольо упразднил фашистскую партию, 29-го освободил политических заключенных, гнивших в тюрьмах без суда и следствия, некоторые – больше десяти лет, – но война все тянулась. Немцы, получив значительные подкрепления, с удивительной храбростью воевали с англичанами и американцами, а их итальянские союзники сдавались. Английские солдаты помнят, что итальянские части приобрели привычку перебегать со стороны на сторону в соответствии со своим представлением о том, кто должен победить, и местное население забрасывало какую-то из наступающих сторон цветами, подбирая их потом, чтобы использовать снова и снова – в тех местах, где фронт двигался взад и вперед.
3 сентября Бадольо подписал с Союзническими силами секретное перемирие, но немцы, понимая, что оно подступает, уже высадили войска на одном забытом театре военных действий. Это произошло на острове Кефалония – место это путешественники описывают как похожее на военный корабль со снесенными мачтами, – а город, где они высадились, назывался Ликзури. Они пришли 1 августа, дав себе месяц на подготовку, а итальянцам – месяц, чтобы смотреть, как они готовятся; Гандин же приказом отменил всякую контрподготовку.
Итальянские войска на другой стороне аргостолийской бухты притихли с самого захвата Сицилии. «Ла Скала» больше не собиралась в доме доктора, и музыка военного оркестра на городской площади стала отрывиста и скорбна. Военные регулировщики пронзительными звуками своих свистков по-прежнему направляли транспорт не туда, куда следует, но совсем немного немецких офицеров прогуливалось и выпивало в кафе со своими давнишними итальянскими друзьями. Гюнтер Вебер не выходил из казармы – из-за ежедневных новостей о дальнейших предательствах итальянцев его разъедала ярость. Он никогда не чувствовал себя таким униженным, хотя войска на самом острове не совершали ничего недостойного. Он думал о своем друге Корелли и начинал презирать его. Теперь он презирал даже обитательниц итальянского борделя, печальных и пустоголовых девушек с прекрасными телами и нарисованными лицами, которые всё резвились голыми в море, словно ничего не произошло. Он был так зол, что если раньше ему хотелось покупать их, то теперь он хотел их только насиловать. Он очень обрадовался, когда из Ликзури появилась кавалькада мотоциклов и грузовиков; кто-то должен был показать итальянцам, как сражаться, как не дрогнуть, как смотреть смерти в лицо, а не принимать бесчестье.
Корелли всё реже возвращался в докторский дом, потому что днем и ночью проводил учения со своей батареей. Батарею на передки, орудия зарядить, закрыть затвор, прицел, огонь, определить дальность, смена цели, откатить орудия в случае атаки с воздуха, чтобы собственные снаряды не разнесли их при прямом попадании. Его солдаты напряженно трудились в апокалиптическую августовскую жару, обильные струйки пота промывали беспорядочные канавки во въевшейся в их лица и руки грязи. Плечи у них покрывались волдырями, которые лопались и оставляли на малиновой обгоревшей на солнце коже чесавшиеся от выделений участки, никак не хотевшие заживать, но солдаты не жаловались. Они понимали, что капитан прав, проводя учения.
Сам он перестал играть на мандолине – для нее было так мало времени, что когда он брал ее в руки, она казалась чем-то чужеродным по сравнению с пушкой. Ему приходилось играть очень много гамм, прежде чем пальцы приобретали быстроту, а тремоло у него становились отрывистыми и вялыми. Он отправлялся на мотоцикле домой, к Пелагии, когда предполагалось, что ее отца не будет дома, и привозил ей хлеб, мед, бутылки вина, фотографию с надписью на обороте «После войны…», сделанную его изящным, иностранным почерком, и приносил ей свое посеревшее от усталости лицо, свои опечаленные, полные предопределенности глаза, спокойное достоинство и исчезнувшую радость. «Бедный мой, carino, – говорила она, обнимая его за шею, – не тревожься, не тревожься, не тревожься», а он чуть отодвигался и говорил: «Корициму, дай мне просто посмотреть на тебя».
А потом наступил момент, когда Карло слушал приемник, пытаясь отыскать сигнал. Это было 8-го сентября, и вечера стали заметно прохладнее. Ночью теперь спалось чуть менее беспокойно, а ветерок с моря нес больше свежести. Последнее время Карло много думал о Франческо и об ужасах Албании и теперь больше, чем когда-либо, понимал, что всё это – напрасные потери, время на Кефалонии – интерлюдия, отдых от войны, кружившей, подобно льву, готовому наброситься вновь. Ему хотелось, чтобы существовал какой-то закон природы, которым человеку запрещалось бы проходить сквозь Гадес больше одного раза. Он наткнулся на голос и быстро повернул назад ручку шкалы, чтобы найти его. «…Все агрессивные действия итальянских вооруженных сил против английских и американских войск будут прекращены тотчас же, повсюду. Они должны быть готовы отразить любые возможные нападения любой другой стороны».
На острове начали звонить колокола на венецианских колокольнях, отражаясь невероятной надеждой на мир, – так же когда-то они звонили в Италии, в развеселой гордости войны. Гул распространялся: Аргостоли, Ликзури, Сулари, Доризата, Ассос, Фискардо. Через проливы Итаки колокола звонили в Вати и Фрикесе, звонили они и далеко на Занте, Левкасе и Корфу. На горе Энос Алекос стоял и слушал. Вряд ли это праздник – пожалуй что война кончилась. Приложив руку козырьком к глазам, он смотрел вдаль на долины; вот так, наверное, это звучит на небесах, когда Бог приводит на ночь всех своих коз в загон.
Карло выслушал текст заявления маршала Бадольо, а потом читали послание самого Эйзенхауэра: «…Все итальянцы, которые действуют сейчас, чтобы помочь изгнать немецких агрессоров с итальянской земли, получат содействие и поддержку Союзнических сил…» Он выбежал на улицу и увидел Корелли, который как раз подъехал на мотоцикле, кренясь и оставляя за собой облако синеватого дыма.
– Антонио! Антонио, все кончилось, и союзники обещали помочь нам! Кончилось! – Он обхватил огромными руками человека, которого любил, и поднял его, закружившись в танце.
– Карло! Карло! – увещевал его капитан. – Отпусти меня! Не радуйся так. Союзникам нет никакого дела до нас. Мы в Греции, ты помнишь об этом? Merda, Карло, ты сам не знаешь, какой ты сильный! Чуть не убил меня!
– Они помогут нам, – сказал Карло, но Корелли покачал головой:
– Если мы сейчас не будем действовать, нас уделают. Нам нужно разоружить немцев.
Той ночью итальянские боевые корабли, стоявшие в гавани острова, вытравили якоря и бежали домой. Там были минные тральщики, торпедные катера и линкор. Они никому не сказали, что уходят, и не взяли с собой, не эвакуировали ни одного итальянца. Ни одного солдата, ни одну беспомощную солдатскую шлюху. Они забрали с собой свою внушительную огневую мощь, оставив только зеленовато-желтую дымку со зловонием трусости и сгоревшего угля. Немецкие солдаты насмешливо улыбались, а солдаты Корелли почувствовали запах предательства. Корелли ожидал у телефона приказов, и когда не поступило никаких, он, выставив на батарее двойной караул, уснул, сидя на стуле. Ему снились Пелагия и сумасшедший священник, проповедовавший, что все они будут брошены в огонь. Пока он спал, радио передавало призывы Союзнических сил сражаться против немцев. Зазвонил телефон, и кто-то из генеральского штаба приказал Корелли не атаковать и сохранять спокойствие.
– Вы с ума сошли! – закричал он, но связь уже прервалась.
Лейтенант Гюнтер Вебер тоже прерывисто дремал на стуле, ожидая приказов. Он чувствовал, насколько безгранично устал, и вся его самоуверенность пропала. Он скучал по своим друзьям, и, что еще хуже, – скучал по уверенности, происходившей из такого множества прошлых успехов. Высшая раса терпела поражение в Италии и Югославии, рушился русский фронт, разбомбили Гамбург. Вебер больше не чувствовал себя непобедимым и гордым – он ощущал себя униженным и оскорбленным, так жестоко отвергнутым и преданным, что, будь женщиной, заплакал бы. Он вспомнил девиз своего полка – «С нами Бог» – и задумался: только ли Италия предала его? Во всяком случае, суммы в итоге не сходились: целой итальянской дивизии противостояли лишь три тысячи 996-го гренадерского батальона, и даже с Божьей помощью у него не было ни единого шанса. Он попробовал молиться, но слова лютеранской молитвы горчили во рту.
Утром полковник Барг, командующий немецких войск, перебросил несколько бронетранспортеров из Аргостоли в Ликзури, а генерал Гандин безуспешно пытался связаться и с новым правительством в Бриндизи, и с прежним Верховным командованием в Греции. Он не спал всю ночь и был слишком хорошо выдрессирован, чтобы знать, что делать.
Пелагия с отцом собрали все медицинские принадлежности и разорвали на полосы старые простыни, чтобы прокипятить их и свернуть в бинты. У них была смутная мысль о том, что какие-нибудь греки могут попасть под какой-нибудь перекрестный огонь, – во всяком случае, им нужно было чем-то заняться, чтобы сбить напряжение. Корелли заскочил на своем мотоцикле и просил их сказать ему, как связаться с партизанами. Но они искренне не знали, как это можно сделать, и он, опечаленный, погнал в Сами. Может, партизаны наконец выйдут из своего долгого и понятного сна и хоть как-то помогут сдержать немцев.
В Сами он даже не знал, с чего начать, а местные греки не знали его. Поездка оказалась напрасной. На обратном пути он остановил мотоцикл и присел на край полуразвалившейся стены в тени оливы. Он думал о возвращении в Италию, о том, чтобы уцелеть, о Пелагии. По правде, у него не было дома – вот почему он никогда не говорил о нем. Дуче заставил его семью перебраться в Ливию: такова была программа колонизации, – и там они погибли от рук мятежников, пока он лежал в больнице с дизентерией. Из всех домов родственников, в которых он жил, какой был его домом? У него не было иной семьи, кроме его солдат и мандолины, и сердце его – здесь, в Греции. Для того ли перенес он столько боли, столько одиночества, для того ли, наконец, нашел себе место, чтобы его у него вырвали? Он попытался вспомнить родителей, но их образ был смутным и расплывчатым, словно привидение. Ему вспомнился дружелюбный арабский мальчик, с которым родители запрещали играть. Они бросались камнями в бутылки, выстроив их в ряд, и он вроде бы всегда приходил домой, перегревшись на солнце и с поносом. Ему запрещалось есть гранаты, чтобы не подцепить желтуху. Горько было помнить так много и всё же так мало, и впервые он почувствовал тоску по Пелагии, словно она уже осталась в прошлом. Капитан припомнил сказку доктора о лотофагах – скитальцах, однажды отведавших лотоса и утративших стремление к родным местам. Он был одним из них. Корелли представил, что умер, и подумал, долго ли Пелагия будет плакать. Стыдно портить слезами ее чудное лицо – даже представить жалко. Ему хотелось дотянуться из могилы и утешить ее, хотя он еще не умер.
Когда он, в конце концов, вернулся на батарею, то обнаружил бунтующих солдат. От Supergreccia поступил приказ – утром сдаться фашистам.