42. Как похожа мандолина на женщину!
Как похожа мандолина на женщину, сколь изящна и как восхитительна! По вечерам, когда воют собаки, трещат сверчки и поднимается над холмами огромная луна, а в Аргостоли мечутся в ложной тревоге прожектора, я беру мою милую Антонию. Я легко касаюсь ее струн и говорю ей: «Разве возможно, чтобы ты была сделана из дерева?»; точно так же, видя Пелагию, я спрашиваю беззвучно: «Правда ли, что ты сотворена из плоти? Разве нет здесь пламени? Исчезающего следа ангелов? Чего-то совершенно чуждого костям и крови?» Я ловлю ее взгляд, когда она проходит мимо, – взгляд столь открытый и насмешливый, он не избегает моего. Она поворачивает голову – улыбка, лукавая и понимающая улыбка – и уходит. Я вижу, как она идет за водой, потом возвращается, неся вазу на плече, ожившая кариатида, а когда проходит мимо, немного воды выплескивается мне на погон. Она, смеясь, извиняется, а я говорю: «Ничего, бывает», – и она знает, что я понимаю – это не случайно. Она сделала это, потому что я – солдат и итальянец, потому что я – враг, потому что она – забавная, потому что ей нравится дразнить, потому что это – сопротивление, потому что я ей нравлюсь, потому что это – общение, потому что прежде мы – брат и сестра, а уж потом она – гречанка, а я – захватчик. Я замечаю, что ее запястья напоминают стройные шейки мандолин и ладонь расширяется от запястья, как головка с колками, а место, где пятка грифа, возвышаясь, соединяется с кузовом, дает то же очертание, что и линия ее шеи и подбородка, и так же сияет мягким глянцем юности и хвойного дерева.
По ночам я вижу Пелагию в снах. Приходит Пелагия, раздетая, и я вижу, что ее груди – спинки неаполитанских мандолин. Я беру их в ладони, они прохладные, как дерево, и теплые, как податливая материнская плоть; она поворачивается, и я вижу, что ее ягодицы – округлые, грушевидные, поющие мандолины, окантованные перламутром и кусочками черного дерева, выпукло суживающиеся в талию. Я в смятении, ищу струны, застигнут страстным, до боли в чреслах, желанием и просыпаюсь, сжимая Антонию, увлажненный своим вожделением, исколотый царапающими кончиками струн, в поту. Я укладываю Антонию и произношу: «О, Пелагия!», и некоторое время лежу без сна, думая о ней, и только потом заставляю себя уснуть, потому что тогда скорее настанет утро и я увижу Пелагию.
Я думаю о Пелагии на языке аккордов. У Антонии есть фи аккорда, живущие рядышком на первых трех ладах – «до», «ре» и «соль», и прижимаются они двумя пальцами по очереди. Я играю «соль», передвигаюсь через лад и беру «до», и они звучат в отзвуке друг друга, как сопрано и контральто в «Тосканской песне», в той же тональности. Изогнув руку, беру «ре», делаю двойной интервал, и аккорд связывается с двумя другими, но он печальный и незавершенный, как нетронутая девственница. Он умоляет меня: «Верни меня назад, туда, где я могу обрести покой», и я возвращаюсь к «соль», и всё закончено, и я ощущаю себя самим Господом, сотворившим женщину и увидевшим, что мир Его стал совершенен при последнем завершающем мазке.
Пелагия – часть этих простых, радостных аккордов. Она играет с кошкой и смеется – это «соль». Она приподнимает бровь, поймав меня на том, что я разглядываю ее, делает вид, что укоряет меня за мое восхищение, и это – «до». Она спрашивает меня: «Тебе нечем заняться – чем-нибудь полезным?» – и это как «ре», требующее твердости. Я говорю: «Мы с Дуче захватываем сегодня Сербию», она смеется, и всё вернулось и прояснилось. Она отбрасывает голову и смеется, сверкая белыми зубами, она знает, что красива, и я считаю ее очень красивой. Это похоже на сверкающие, беленные известкой домики на отдаленном холме в Кандии. Она – радостная, гордая и сдержанная, всё вернулось на круги своя. Она вернулась к «соль». Оказывается, я тоже смеюсь, мы – разделенные октавы, смеемся в соседних октавах, мандола и мандолина, а вдалеке грохочет орудие, стреляя по воображаемым английским самолетам, слышен притворный треск пулеметов, и вот – это наши литавры.
Пелагия слышит орудия и хмурится. Мы были счастливы вместе, сидя на этом балкончике, затененном бугенвиллией, – сюда прилетали пчелы, но теперь это война; война вернулась, и Пелагия хмурит брови. Мне хочется сказать: «Прости, Пелагия, не я это придумал, не я украл Ионию. Меня это не воодушевляет – забирать твоих коз и брать на растопку твои оливы. Я не паразит по своей природе». Но Пелагия знает, что я не могу этого сказать. И она понимает, почему я не могу так сказать, но все-таки винит меня за отсутствие воли. Она слышит, как я говорю о новом pax Romana, о восстановлении древнего правления, принесшего порядок и мир для всех, о самом длительном из известных человеку периоде цивилизации, и хмурится.
Когда Пелагия хмурится, слыша отдаленные орудия, это похоже на «ми-минор-септаккорд с пониженной пятой»; возьмите его резко, и он будет воинственным и разгневанным – аккорд для боевиков и партизан. Но проведите по струнам мягко, и это будет аккорд безграничного, томящегося уныния. Пелагия опечалена, и я беру Антонию и играю «ре-минор». Она поднимает взгляд и говорит: «Это точно то, что я чувствую. Как ты узнал?» – а мне бы хотелось сказать: «Пелагия, ведь я люблю тебя, вот откуда я знаю», но вместо этого я говорю: «Потому что ты тоскуешь и ждешь».
«Жду чего?» – спрашивает она, а я говорю: «Скажи сама, Пелагия», но знаю, что она никогда не скажет мне, что ждет прихода новой жизни, в который гречанка сможет полюбить итальянца и не мучиться из-за этого.
«Я сочиняю для тебя марш, – говорю я, – послушай» и играю «ре-минор», раз-два, а затем «до-мажор», раз-и-два-и, и снова «ре-минор», раз-два… и говорю ей: «Беда в том, что мне нужен еще один исполнитель, чтобы наложить сверху греческую мелодию, что-нибудь вроде «ребетико». Может, удастся отыскать в батальоне кого-нибудь с мандолиной, тогда я смогу играть аккорды октавой ниже на мандоле. Думаю, это бы очень хорошо звучало».
«У кого-нибудь должна быть гитара», – предполагает Пелагия, но я говорю ей: «Аккорд или мелодия, которая по-своему звучит у мандолины, будет совершенно иначе звучать на гитаре – это один из необъяснимых фактов музыкальной жизни. Эти два аккорда на гитаре звучат невероятно банально, без всякого драматизма, ну разве что будет играть испанец».
Пелагия улыбается, а я знаю, что она ни слова не понимает из того, что я говорю, но это не имеет значения. Я начинаю думать о мелодии в тремоло, чтобы она вилась над аккордами. Пелагии очень нравится, когда я играю тремоло, она говорит, что это самый трогательный и совершенный звук.
Но для нее оскорбительно, что захватчик, оккупант может растрогать ее, – тот, кто реквизирует сыр и вино «робола», – и она внезапно встает, а я вижу, что душа ее охвачена пламенем. Она наставляет на меня дрожащий палец и, стиснув зубы, начинает кричать: «Как ты можешь быть таким? Что с тобой? Как можешь ты, музыкант, образованный человек, прийти сюда со своей мандолиной и исполнять для гоечанки прекрасные мелодии, когда всё вокруг тебя на острове разворовывается, отбирается? И не суй мне это дерьмо про восстановление Римской империи! Если хочешь знать, так это Греция обучала Рим и мы не делали это с помощью захвата. Что с тобой происходит? Как ты можешь терпеть, что ты здесь? Приказы? От кого приказы-то? От тщеславного маньяка с манией величия, который получил Кефалонию из-за безумного скотства другого такого же темноволосого маньяка, желающего, чтобы все, кроме него, были блондинами? Это ты ненормальный, ты что, не понимаешь этого? Ты не понимаешь, что тебя используют? Думаешь, Гитлер позволит вам сохранить вашу новую Римскую империю, когда покончит со всеми остальными? Как ты можешь сидеть на бомбе, поигрывая на мандолине? Почему ты не возьмешь свое оружие и не уйдешь? Разве ты не знаешь, кто – враг?»
И Пелагия сбегает вниз по венецианским ступенькам и выскакивает на солнце. Она останавливается, оборачивается и смотрит на меня, ее глаза полны слез гнева и горечи, и я знаю, что она ненавидит меня, потому что любит; потому что она любит меня, а я – человек, которому не хватает мужества взять зло за горло и задушить его. Мне стыдно. Я беру ослабленный аккорд, потому что я сам унижен. Мое заигрывание и попытка прельстить выдали меня. Я – бесчестный человек.
Закругленное, грудастенькое пузцо мандолины, как всегда, соскальзывает к поясу, а я, как всегда, думаю: «Может, мне нужна португальская мандолина с плоской спинкой, которая не соскальзывает?» – но я гоню эти глупые мысли: где же достанешь португальскую мандолину с плоской спинкой во время войны? Вместо этого я снова думаю: «Как похожа мандолина на женщину, как похожа мандолина на Пелагию, сколь изящна и как восхитительна!» – и появляется еще мысль, парадокс, достойный самого Зенона, о том, что война свела нас вместе и война же разъединяет нас. Англичане называют это «одной рукой давать, а другой забирать». Что я имею против британцев, от чего пришлось забираться в Грецию? Пелагия права, но кто первым скажет это? Пока сказала только Антония, звеня «Маршем Пелагии», распевая под моими пальцами.