50
Уроки начинались в семь утра, и я потащился в класс, проспав меньше пяти часов. Вдобавок стояла гнусная погода, безветренная, немилосердно жаркая и душная. Всю зелень на острове выжгло, а жалкие ее остатки точно подвялились и пали духом. Хвою мочалили ревностные прихожанки гусеницы; лепестки олеандра побурели с краев. Жило только море, и в голове у меня прояснилось лишь в обеденный перерыв, когда я плюхнулся в воду и распластался на ее бирюзовой поверхности.
Во время занятий меня посетило одно соображение. Все «немецкие солдаты», выступавшие в амплуа статистов, очень молоды – между восемнадцатью и двадцатью. Сейчас начало июля; весенний семестр в греческих и немецких университетах, скорей всего, завершился. Если Кончис действительно связан с киноиндустрией, заманить сюда немецких студентов ему было, наверное, несложно, – стоило лишь посулить им каникулы в Греции как плату за несколько съемочных дней. Однако не приволок же он их на остров для того, чтоб заснять в одном-единственном эпизоде! Впереди, как и грозился полковник, новые измывательства.
Я лежал на воде, раскинув руки, закрыв глаза, в позе распятого. Еще до купания я успел поостыть и решил не предавать бумаге сердитое и язвительное послание, сочиненное по пути с водораздела. Кроме всего прочего, старик, похоже, как раз чего-то подобного от меня и ждет, – утром я высмотрел в глазах Димитриадиса настороженный, любопытный огонек, – и самым верным в данной ситуации будет обмануть его ожидания. По зрелом размышлении я понял также, что сестрам ничего серьезного не угрожает; пока он думает, что их удалось обмануть, они в безопасности, – точнее, не в большей опасности, чем до сих пор. Если и стоит вызволять их из его лап, начинать надо не раньше, чем мы с ними окажемся лицом к лицу; иначе он примет меры предосторожности, с ходу организует очередное игрище – и какое! Мне пришла причудливая мысль: раз тебе поперек горла то, что происходит, глупо бурчать на то, как это происходит.
Полуденный пароход привез почту, за обедом ее раздали. Я получил три письма; одно – от нескорого на перо родезийского дядюшки; второе – из Афин, с текущей информацией Британского совета; а третье… Знакомый почерк – буквы округлые, кособокие, разлапистые. Я надорвал конверт. Оттуда выпало мое послание к Алисон, так и не распечатанное. И все. Я отправился прямиком к себе, не открывая, сунул письмо в пепельницу и сжег.
Назавтра, в пятницу, я получил за обедом еще письмо. Имя адресата написано от руки, почерк не менее знакомый. В столовой я не стал его распечатывать. И правильно сделал, ибо скудное содержимое конверта побудило меня громко чертыхнуться. Записка оказалась хамской и стремительной, будто пощечина; ни даты, ни обратного адреса – ничего.
Впредь Вам незачем появляться в Бурани. Резоны оставляю при себе. Безмерно разочарован Вашим поведением.
Морис Кончис.
Меня накрыла волна отчаянья и горькой досады. Какое право имеет он на столь бесцеремонные фирманы? Запрет не укладывался в голове, запрет противоречил всему, о чем рассказывала Жюли; но, как я быстро сообразил, не тому, что произошло вслед за нашим с ней свиданием… ночной упрек в предательстве наполнился новым смыслом. Похолодев, я понял, что сцена времен оккупации, весьма возможно, – финальный эпизод спектакля, отставная повестка: с тобой теперь некогда возиться. Но с ним оставались девушки. Что за байку он для них выдумал? Сейчас-то что выдумал для них, проникших в прежние его обманы?
До самого вечера я смутно надеялся, что они вот-вот заявятся в школу. Не дадут в сотый раз обвести себя вокруг пальца. Собирался пойти в полицию, телеграфировать в Афины, в английское посольство. Но мало-помалу восстановил равновесие. Припомнил бесчисленные аллюзии на «Бурю» и те искусы, каким подверг в своих владениях незваного юношу шекспировский старец. Припомнил, как раньше Кончис, бывало, подразумевал прямо противоположное тому, что говорил вслух; и еще припомнил Жюли… не только ее наготу в час купанья, но и ее инстинктивное доверие к нашему Просперо. Засыпал я убежденным, что письмо – последний всплеск его черного юмора, некое испытание вроде фокуса с игральной костью и отравленной пилюлей. От силы неделя – и я непременно доберусь и до Жюли, и до истины. Ведь он понимает: завтра же я отправлюсь в Бурани. Он, конечно, примется ломать комедию грозных укоров, но главное – я встречусь с ним; и с его живым балаганчиком – он-то и поможет мне вывести Кончиса на чистую воду.
В субботу в начале третьего я углубился в холмы. К трем достиг тамарисковой заросли. В блистании знойного дня – погода была все такая же душная, безветренная, – все случившееся здесь недавно показалось мне сном. Однако раза два я наткнулся на свежесломанные ветки и сучья; там, где пустился наутек «пленный», бурели на выжженной солнцем почве брюшки перевернутых камней, а кустарник у тропы был истоптан. Чуть выше по склону я подобрал несколько сплющенных окурков. Один сгорел наполовину; на нем читались все те же буквы: Leipzig da…
Я задержался на вершине утеса, откуда просматривалось южное побережье. Яхты нигде видно не было, но до поры я не стал унывать.
От ворот прямиком направился к дому. Он высился пустой и закрытый, подставив хижину солнцу. Я как следует подергал дверь, поскребся в окна. Заперты наглухо. Я то и дело оглядывался, – не столько оттого, что ощущал спиной чей-то взгляд, сколько оттого, что мнил себя обязанным его ощущать. Они должны наблюдать за мной; возможно, даже изнутри, улыбаясь во тьме у изнанки ставен, в пяти шагах. Я подошел к обрыву проверить частный пляж. Он лучился жарой; мостки, насосная, трухлявое бревно, тенистый зев пещерки; лодки не видать. Затем – к статуе Посейдона. Немая скульптура, немые сосны. К скале, где мы с Жюли сидели прошлым воскресеньем.
Тут и там бездыханную гладь ерошил приблудный ветерок или пунктирный косяк сардин, пепельно-синие вьющиеся штришки, что неспешно разбегались, а потом собирались в горсть на бликующем мареве воды, точно трупные пятна на коже моря.
Я побрел к той бухте, где стояли три домика. Перед глазами зазмеилась линия восточного побережья, и я уткнулся в проволочный забор. Здесь, как и в других местах, он был изъеден ржой, – условная грань, а не серьезная преграда; сразу за ней к земле обрывался склон в шестьдесят-семьдесят футов высотой. Я протиснулся меж жгутами проволоки и пошел вдоль нее вглубь острова. Порой обрыв становился чуть положе, но в самом низу путь отрезало густое сплетенье кустарника и колючего плюща. Я достиг места, где забор поворачивал на запад, к воротам. Ни красноречиво перевернутых камней, ни явных прорех в изгороди я не заметил. Там, где мыс сливался с отрогом хребта, я случайно отыскал заросшую тропинку, по которой добирался до домиков в прошлый раз.
И вот я в масличном садике на подступах к выселкам. Меж стволов завиднелись три низенькие беленые хижины. Странно: ни цыпленка, ни ослика. Ни собаки. Помнится, псов тут пара-тройка гавкала.
Два ближних домика примыкали друг к другу стенами.
Парадные двери на засовах, в ушки щеколд продеты висячие замки. Дальний с виду приветливее, но и его дверь подалась всего на дюйм. Изнутри не пускала деревянная задвижка. Я зашел с тыла. Черный ход тоже на запоре. Но ставни двух окон в четвертой стене, куда я добрался, обогнув курятник, послушно открылись. Через немытые стекла я вперился внутрь. Старая латунная койка, стопка уложенного на матраце белья. Фотографии и образа на стене. Два деревянных стула с плетеными сиденьями, колыбель у окна, потертый сундук. Прямо у глаз, на подоконнике, бутылка из-под рецины с воткнутой в горлышко желтой свечой, распавшийся венок из сухоцвета, ржавое зубчатое колесико, месячный слой пыли. Я захлопнул ставни.
Задняя дверь второй хижины также была снабжена засовом, но замка в ушках не было – просто завязанный узлом обрывок невода. Я чиркнул спичкой. И через полминуты очутился посреди спальни. В этой затененной комнате не нашлось ничего мало-мальски подозрительного. Я заглянул на кухню и в горницу. Отсюда вела дверь в соседний домик; снова кухня, еще одна сумрачная спальня. Я выдвинул ящик-другой комода, открыл шкаф. Типичные лачуги обедневших островитян, ни следа бутафории. Непонятно одно: где хозяева?
Я вышел, закрепив засов проволочкой. Ярдах в пятидесяти среди маслин виднелся беленый сортир. Я и туда сунулся. Очко затянуто паутиной. На ржавом гвозде желтеет мелко порванная греческая газета.
Пролет.
У двойной хижины из земли торчало покрытое известью горло резервуара. Я сдвинул деревянную крышку, опустил облезлое ведро. В лицо пойманной змеей ударил холодный воздух. Сидя на краю резервуара, я пил большими глотками. Вкус проточный, свежий, скальный, куда слаще пресной воды из-под крана.
По путеали ко мне карабкался красно-черный, переливчатый паук-скакун. Я подставил руку, и он прыгнул на нее; подняв руку, я заглянул в черные окуляры глазенок. Он подергивал объемистым квадратным черепом, по-своему передразнивая пытливые кивки Кончиса; и вновь, как тогда с совой, я с дрожью ощутил близкое дуновение колдовства; Кончисову назойливую, кромешную вездесущность.
Больше всего меня уело, что я ему, оказывается, не так уж и необходим. Я-то думал, без меня «эксперимент» обречен на провал; а вдруг нет, вдруг моя история – всего лишь отступление от основного сюжета, отброшенное, как только мне вздумалось преувеличить собственное значение? Я не суропился бы так, не поставь он меня на одну доску с Митфордом, да еще столь демонстративно и незаслуженно. И потом, я боялся, панически боялся обмана. Хотя Кончису недолго изобрести какой-нибудь предлог, почему я не явился в субботу, как обещал, оставалась и вероятность того, что они все втроем мне врут. Оставалась ли? После всех поцелуев, откровений, ласк, символического соитья в ночной воде… проделывать такие штуки против воли, без любви способны только шлюхи. Нет, к черту! Похоже, разгадку надо искать именно в моей «ненужности». Мне хотят преподать заумный философский урок на тему «человек и мироздание», указать пределы эгоцентризма как такового. Однако метод обучения слишком жесток, жесток неоправданно, будто издевательство над бессловесным животным. Вокруг плескался океан неопределенностей, где двоилось не только внешнее, явленное, но и внутреннее, подразумеваемое. Много недель я чувствовал себя разъятым, оторванным от своего прежнего «я» (вернее, от слитного комплекса идеалов и стремлений, составляющих отдельное «я»), – и теперь, точно груда деталей, валяюсь на верстаке, покинутый конструктором и не знающий наверняка, как собрать себя воедино.
Вдруг я поймал себя на том, что вспоминаю Алисон, – и впервые с чувством скорее сожаления, нежели вины. Я был бы не прочь, чтоб она очутилась рядом и развеяла мое одиночество. Я поговорил бы с ней как с другом, не больше. С тех пор как мое письмо вернулось нераспечатанным, я выбросил Алисон из головы. Ход событий уже оттеснил ее в прошлое. Но теперь мне припомнился Парнас: шум водопада, греющее затылок солнце, опущенные ресницы, выгиб тела, с размаху насаживающего себя на мою плоть… и странная уверенность, что, даже когда она лжет, я понимаю, зачем и в чем она лжет; короче, уверенность, что она никогда не солжет мне. Конечно, эта ее черта превращала наше повседневное общение в занятие скучное и постылое, слишком прозрачное, утомительно-предсказуемое. Женская половина человечества всегда влекла меня тем, что скрыто от глаз, тем, что взывает к мужскому навыку уламывать и разоблачать, – как в прямом смысле, так и в переносном. С Алисон это выходило чересчур легко. И все же… я поднялся и вытравил свои игривые мысли сигаретным дымом. Алисон – пролитое молоко; точнее, разбрызганное семя. Жюли я жаждал вдесятеро сильней.
Пока не начало смеркаться, я прочесывал берег к востоку от выселок, затем вернулся в Бурани, дабы поспеть к чаепитию под колоннадой. Но вилла была все так же пустынна. Еще битый час я разыскивал хоть записку, хоть малый знак, хоть что-нибудь; так олигофрен по десятому заходу роется в одном и том же ящике стола.
В шесть я поплелся восвояси, не унося с собой ничего, кроме тщетной, исступленной злобы. На Кончиса; на Жюли; на весь мир.
В дальнем конце деревни имелась старая гавань, которой пользовались только местные рыболовы. Школьный персонал и те жители деревни, что не чужды были приличий, брезговали появляться в этом районе. Большинство построек здесь пришло в абсолютную негодность. Иные походили на разрушенные кариесом зубы, что пеньком торчат из десны; иные же, пока еще лепившиеся вдоль выщербленных набережных, щеголяли крышами из рифленого железа, цементными заплатами и другими неуютными метами бесконечных починок. Тут было три таверны, но лишь одна из них – достаточно вместительная: на воздухе стояли грубо сколоченные столики.
Как-то, возвращаясь с зимней одинокой прогулки, я заскочил сюда выпить; трактирщик, помнится, оказался болтливым, а выговор его – в целом вразумительным для моих ушей. По меркам Фраксоса милейший собеседник – может, оттого, что по рождению анатолиец. Звали его Георгиу; востроносый, с темно-седой челкой и усиками, придававшими ему комическое сходство с Гитлером. В воскресенье с утра я уселся у дверей под катальной, и он сразу выскочил из дома, суетливо ликуя, что залучил богатого клиента. Да, заверил он, это большая честь – выпить со мной узо. Кликнул одного из чад, чтоб тот нас обслужил… лучшее узо, лучшие маслины. Как дела в школе, как мне живется в Греции?.. Выслушав эти дежурные вопросы, я приступил к делу. На безмятежно-голубой воде перед нами колыхалась дюжина каиков, зеленых и пунцовых, выцветших на солнце. На них-то я и указал ему.
– Жаль, иностранцы сюда не заплывают. Туристы на яхтах.
– Да-а… – Выплюнул косточку от оливки. – Вымер Фраксос.
– А разве г-н Конхис из Бурани сюда на своей яхте не причаливает?
– Ах, этот. – Я мгновенно понял, что Георгиу принадлежит к тем деревенским, которые Кончиса недолюбливают. – Вы с ним знакомы?
Нет, ответил я, но собираюсь туда нагрянуть. Так есть у него яхта?
Есть. Но у северного побережья она не показывается.
А сам-то он хоть раз встречал Конхиса?
– Охи. – Нет.
– В деревне он какими-нибудь домами владеет?
Только тем, где живет Гермес. У церкви святого Илии, на задах. Якобы меняя тему разговора, я лениво поинтересовался тремя хижинами неподалеку от Бурани. Куда переехали их жители?
Указал подбородком на юг.
– На полуостров. До осени. – И объяснил, что небольшая часть местных рыбаков ведет полукочевую жизнь. Зимой они промышляют близ Фраксоса, в водах, отведенных для частного рыболовства; а летом вместе с семьями движутся вдоль побережья Пелопоннеса, иногда аж на Крит заплывая в погоне за крупным косяком. Но он еще не закончил с хижинами.
Ткнул пальцем вниз и сделал вид, что пьет.
– Цистерны негодные. Летом нет свежей воды.
– Неужели нет?
– Нет.
– Позор!
– Это он виноват. Хозяин Бурани. Мог бы раскошелиться на цистерны. Скупердяй.
– Так домики – тоже его собственность?
– Вевэос. – Конечно. – На той стороне все ему принадлежит.
– Вся территория?
Принялся разгибать заскорузлые пальцы: Корби, Стреми, Бурани, Муца, Пигади, Застена… он перечислил названия всех заливов и мысов в окрестностях Бурани; а мне открылась еще одна причина неприязни, вызываемой Кончисом. Всякие афиняне, «богатей», не прочь бы понастроить там вилл. Но Кончис и метра им не уступает и тем отнимает у Фраксоса средства, необходимые острову как воздух. По набережной к нам трусил ослик с вязанкой хвороста на спине; нога за ногу, выписывая зигзаги, словно заводная игрушка. Я получил добавочное доказательство вины Димитриадиса. Вся деревня только и судачит что об упрямстве Кончиса, а он ни звука не проронил.
– А гости его в деревню заглядывают?
Отрицательно-безучастно вскинул голову; упомянутые мною гости его мало трогали. Я не отступал. Если б в Бурани появились приезжие, он узнал бы об этом?
Пожал плечами.
– Исос. – Может быть. Он не знал.
И тут счастье мне улыбнулось. Из-за угла появился какой-то старикашка, прошел за спиной Георгиу; потертая моряцкая кепка, синий холщовый костюм, до того застиранный, что на свету кажется почти белым. Когда он поравнялся со столиком, Георгиу метнул в его сторону взгляд, а затем окликнул:
– Э, барба Димитраки. Эла. – Иди сюда. Иди, потолкуй с английским профессором.
Старик остановился. На вид около восьмидесяти; весь трясется, зарос щетиной, но пока соображает. Георгиу повернулся ко мне:
– До войны он был как Гермес. Возил в Бурани почту. Я впихнул старика за столик, заказал еще узо и мясной закуски.
– Вы хорошо помните Бурани?
Замахал старческой рукой: очень хорошо, прямо сказать нельзя, как хорошо. Проговорил что-то, чего я не понял. Георгиу, не лишенный лингвистической сметки, сложил на столе сигареты и спички наподобие кирпичей. Строительство.
– Понимаю. В двадцать девятом?
Старик кивнул.
– Много людей приезжало к г-ну Конхису до войны?
– Много, много людей. – Георгиу удивился, даже повторил мой вопрос, но ответ был тот же.
– Иностранцы?
– Много иностранцев. Французы, англичане, кого только не было.
– А учителя английского из школы? Они там бывали?
– Нэ, нэ. Оли. – Да, все бывали.
– Как их звали, помните? – Наивность вопроса рассмешила его. Он не помнит даже их лиц. Вот только один был очень высокого роста.
– Вы с ними в деревне встречались?
– Иногда. Иногда.
– Чем они занимались в Бурани – до войны?
– Они ж иностранцы.
Это проявление деревенской ограниченности рассердило Георгиу:
– Нэ, барба. Ксени. Ma ти эканон?
– Музыка. Пение. Танцы. – И снова Георгиу не поверил; подмигнул мне, точно говоря: у старика размягчение мозгов. Но я знал, что тот ничего не путает; ведь Георгиу поселился на острове только в 46-м.
– Какое пение, какие танцы?
Не помнит; влажные глаза заметались в поисках картин минувшего, но ничего не углядели. Однако он добавил:
– И не только. Они разыгрывали пьесы. – Георгиу загоготал, но старик отмахнулся от него и степенно подтвердил: – Это правда.
Георгиу, ухмыляясь, подался к нему:
– А ты кого играл, барба Димитраки? Караеза? – Караез – это Петрушка из греческого театра теней. Я дал старику понять, что верю ему:
– Какие пьесы?
Но по лицу было видно: не помнит.
– В саду был театр.
– Где в саду?
– За домом. С занавесом. Настоящий театр.
– Вы знаете Марию?
Но, похоже, до войны на вилле жила другая экономка, по имени Суда. Она умерла.
– Давно вы там не бывали?
– Много лет. Как война началась.
– Вы до сих пор хорошо относитесь к г-ну Конхису? Старик кивнул, но кивок вышел короткий, сдержанный. Георгиу вылез с репликой:
– Его старшего тогда расстреляли.
– Ох. Извините. Извините меня, пожалуйста.
Старик пожал плечами: судьба.
– Он неплохой человек, – сказал он.
– Во время оккупации он работал на немцев?
Вскинул голову: категорическое «нет». Георгиу с безмерной досадой откашлялся. Они заспорили – так быстро, что я перестал их понимать. Но расслышал слова старика: «Я тут был. А тебя не было».
Георгиу подмигнул мне:
– Он подарил деду дом. И деньги до сих пор выплачивает. Дед его выгораживает.
– Остальным родственникам тоже платит?
– Ну так что! Может, и платит кое-кому. Старикам. А что ему сделается! Он миллионер. – Потер палец о палец: грех деньгами не замолишь.
Внезапно старик обратился ко мне:
– Мья фора… раз там устроили большой панейири с лампами, музыкой и фейерверком. Много огней, много гостей.
Дико, но мне представился прием в саду: сотни разодетых дам, кавалеры в визитках.
– Когда?
– За три, пять лет до войны.
– Что они праздновали?
Он не знал.
– Вы сами там были?
– Я был с сыном. Мы ловили рыбу. И увидели с моря. Свет, голоса. Ке та пиротехнимата. – И фейерверк.
– Да брось, – сказал Георгиу. – Пьяный был небось, барба.
– Нет. Я был не пьяный.
Сколько ни старался, больше я ничего из старика не вытащил. Наконец пожал им обоим руки, оплатил скромный счет, изо всех сил хлопнул Георгиу по плечу и отправился в школу.
Ясно одно. Кроме меня, Леверье и Митфорда есть другие, чьих имен я пока не знаю; длинная, уходящая в тридцатые цепочка. Эта мысль возродила во мне надежду. И бесстрашье перед лицом того, что еще затевалось в театре, где занавес нынче снят, – в театре на той стороне острова.
Вечером я снова пошел в деревню; стал карабкаться по булыжным улочкам наверх, к окраине; мимо беленых коробок-хижин, мимо патриархальных сценок, через малюсенькие площади под сенью миндальных деревьев. Пылали на солнце, тлели в подступающих сумерках фуксиновые всплески бугенвиллей. Этот район напоминал арабские кварталы, – ладный, с подстилкой графитного предвечернего моря, с покрывалом золочено-зеленых сосновых холмов. Сидящие у порогов приветствовали меня, и все росла за моими плечами неизбежная шеренга гаммельнских детишек, что раскатывались мелкими смешками, стоило мне обернуться и махнуть; отцепитесь! Добравшись до церкви, я вошел туда. Нужно как-то оправдать свое присутствие в этом квартале. Внутри был плотный полумрак, отовсюду шибало ладаном; иконостас, угрюмые лики святых в дымчато-золотых окладах, – они смотрели на меня сверху вниз, точно недовольные вторжением чужака в свой мир, в свой склеп, где хранятся мощи Византии.
Я пробыл в церкви минут пять. Дети за это время великодушно разбежались, и никто не заметил, как я шмыгнул за правый угол фасада. Я очутился в проходе меж бочкообразными апсидами и стеною в восемь-девять футов высотой. Улочка свернула, но конца стене не было видно. Однако дальше в ней обнаружились полукруглые воротца, на замковом камне дата «1823», чуть выше – след сколотого герба. Похоже, дом, что за стеной, построил в эпоху войны за независимость какой-нибудь пиратский «адмирал». В правом створе ворот прорезана узкая дверца, в которой светится щель почтового ящика. Над щелью, на черной жестяной табличке, облезлыми белыми буквами выведено по трафарету имя «Гермес Амбелас». Церковь стояла на возвышении, и слева от меня был обрыв. Заглянуть через стену тут не получится. Я мягко нажал на дверцу: вдруг откроется? Заперто. Жители Фраксоса кичились своей честностью, воров на острове не водилось; я впервые увидел здесь запертую дверь во двор.
Узкий переулок круто уходил вниз. Крыша домика по правой его стороне упиралась прямо в стену. Я спустился по переулку, на перекрестке свернул и зашел к дому Гермеса с тыла. Тут склон был еще круче, и от основанья стены меня теперь отделял отвес десять футов высотой. Садовая ограда, по существу, была здесь единым целым с естественной скалой, и задняя стена дома вплотную к ней примыкала. Я обратил внимание, что постройка не так уж велика, хотя по деревенским меркам это настоящие хоромы для простого погонщика.
Два окна на первом этаже, на втором – три. Закрытые ставни подсвечены закатом; должно быть, оттуда открывается чудесный вид на западную часть деревни и на пролив, отделяющий Фраксос от Арголиды. Часто ли Жюли любовалась этой панорамой? Я стоял, точно Блондель под окном Ричарда Львиное Сердце, – с той разницей, что не мог запеть, дабы в темницу донеслись вести с воли. Снизу, с одной из площадок, за мной с интересом наблюдали какие-то кумушки. Я помахал им и потихоньку тронулся с места, изображая досужего зеваку. Еще перекресток – и вот я там, откуда начал свой обход, у церкви святого Илии. Итак, стороннему взгляду дом недоступен.
Я спустился в гавань, вышел на площадь перед гостиницей «Филадельфия», обернулся. Над разнобоем крыш справа от церкви торчал дом с пятью наглухо закрытыми окнами.
Будто бельма строптивого слепца.