Книга: Волхв
Назад: 48
Дальше: 50

49

В половине десятого я добрался до ворот. Прислушался – ни звука. Прошел по лесной колее до того места, с которого виднелась вилла. Дом тих и черен на фоне закатного зарева. В концертной светится лампа; от хижины Марии тянет смолистым дымком. Поблизости закричала сплюшка. Когда я повернул к воротам, над головой пронесся к берегу темный комочек, исчез в прогалах меж сосен. Не сам ли это Кончис, колдун-сова?
Вдоль ограды я быстро спустился к Муце: сумрачный лес, молочное море, чуть внятный лепет прибоя. В пятистах ярдах от берега виднелся на рейде красный стояночный фонарь яхты. Ни огонька больше, ни шевеления на борту. Опушкой я устремился к часовне.
Жюли ждала меня у восточной стены – теневой потек на побелке – и, едва заметив, побежала навстречу. На ней были темно-синяя фуфайка без рукавов (форменная одежда судовой команды) и светлая юбка. Волосы прихвачены на затылке лентой – и оттого она на миг предстала какой-то занудой училкой. Мы замерли в шаге друг от друга, внезапно смутившись.
– Сбежала?
– Все в порядке. Морис знает, где я. – Улыбка. – И не шпионит никто. Мы все ему выложили.
– То есть?
– Он знает про нас с тобой. Я ему рассказала. И что в сценарии я, может, и не в своем уме, а в жизни – здорова.
Она улыбалась не переставая. Шаг – и она о моих объятиях. Но стоило, целуя, прижать ее покрепче, как она отстранилась, повесила голову.
– Жюли!
Поднесла к губам мою руку, поцеловала.
– Не сердись. Чертовы сроки. В воскресенье побоялась тебе сказать.
Я готовился к любой напасти, но не к этой, самой заурядной и незамысловатой из всех. Коснулся поцелуем ее волос: летучий дынный аромат.
– Ай-яй-яй.
– Я так хотела с тобой увидеться.
– Пойдем-ка к дальнему мысу.
Я взял ее под руку, и мы побрели по лесу на запад, прочь от часовни. Они рассказали все старику почти сразу, как поднялись на яхту. Тот, понятно, сперва изображал праведника, но тут Джуи приступила к нему насчет негра и шпионства в часовне. Хватит с нас, либо объясни, чего тебе надо, либо… Взглянув на меня, Жюли возбужденно сглотнула, точно сама себе не веря.
– И представляешь, что он ответил? Как ни в чем не бывало, будто это кран прохудился. – Я покачал головой.
– «Хорошо. Так я и предполагал, так и рассчитывал». И, не успели мы опомниться, заявил, что все прежнее было лишь репетицией. Ох, видел бы ты его ухмылочку. Довольная такая. Словно мы успешно сдали ему предзачет.
– Репетицией чего?
– Во-первых, он объяснит-таки нам все как есть. И тебе тоже – в конце недели. С этого момента мы должны будем следовать его указаниям. Скоро сюда прибудет еще кто-то – он говорит «народ», то есть не один и не двое. Чтобы занять наше место в спектакле. Играть роль простаков. Но дурачить их на сей раз будем мы, а не он.
– Что за «народ»?
– Не сказал точно. И что именно собирается объяснять, не сказал. Ты-де тоже должен все выслушать.
– Тебе снова придется кого-то обольщать?
– Это первое, чем я поинтересовалась. Надоело кокетничать с незнакомыми мужчинами. Особенно теперь.
– А про нас ты все рассказала?
Сжала мою ладонь.
– Да. – Перевела дыхание. – Если честно, он признался, что, только познакомился с тобой, заподозрил худшее.
– Худшее?
– Что сыр поймается на мышку.
– И он не станет…
– Побожился, что нет.
– И ты ему веришь?
Помедлила.
– Насколько ему вообще можно верить. Он даже просил передать, что ты получишь награду.
– Вдобавок к той, что идет рядом со мной?
Потерлась щекой о мое плечо.
– Ты не за так будешь стараться… он заплатит. Новый виток, в чем бы он ни заключался, начнется во время твоих каникул. Старик хочет, чтоб мы все втроем жили – хотя бы ночевали – в его деревенском доме. Как будто мы с ним не знакомы.
– Слишком уж все радужно.
Помолчала.
– Еще загвоздка. Он желает, чтобы перед новоприбывшими мы с тобой притворялись мужем и женой.
– Я с этим не справлюсь. У меня нет твоего таланта.
– Не остри.
– А я серьезен. Куда серьезнее, чем ты думаешь.
Опять коснулась меня щекой.
– Ну, и как ты смотришь на все это?
– Подождем выходных. Надо выяснить его истинную цель.
– Вот и мы так решили.
– Может, он хоть намекнул?
– Сказал: мы свободно можем расценивать это как психотерапию. И добавил в своей прозрачной манере, что на самом деле речь идет о чем-то, для чего пока не придумано слов. Сейчас вспомню… научная дисциплина, которую нам только предстоит нащупать И назвать. Вовсю допытывался, почему ж я тебе в конце концов поверила.
– И что ты сказала?
– Что некоторые чувства не подделаешь.
– А в целом как он себя вел?
– Да, в общем, прилично. Лучше, чем вначале. Все уши прожужжал, какими мы оказались храбрыми, умными и все такое.
– Бойся данайцев…
– Знаю. Но мы ему прямо сказали. Еще одна уловка – и до свиданья.
Я взглянул на спящую яхту.
– Куда вы плавали?
– На Китиру. Вчера вернулись.
Я припомнил, как провел эти три дня: бесконечная волынка непроверенных тетрадей, два дежурства, запах мела, мальчишек… и стал грезить о каникулах, о доме на отшибе деревни, о всегдашней близости сестер.
– Я достал книжку «Сердца трех».
– Смог прочесть?
– Достаточно, чтобы убедиться: о ней ты сказала правду.
Короткая пауза.
– Кто-то как-то говорил, что надо слушаться наития.
Всего три дня назад.
– Понимаешь, там, в школе… когда сидишь в классе, не разберешь, есть эта часть острова на самом деле или она тебе приснилась.
– Предшественники твои откликнулись?
– Ни словечка.
Снова молчание.
– Николас, я поступлю так, как ты решишь. – Остановилась, взяла и другую мою руку, заглянула в лицо. – Сейчас пойдем в дом и потолкуем с ним начистоту. Кроме шуток.
Поразмыслив, я улыбнулся.
– Твой обет не утратит силу, если новый виток придется мне не по душе?
– Ты сам знаешь, что нет.
В следующее мгновение она обвила меня руками. Губы повторили то, что читалось в глазах. Мы пошли дальше, прижавшись друг к другу. Вот и западный мыс. Воздух недвижен – тропики.
– Люблю здешние ночи, – сказала она. – Больше, чем дни.
– Я тоже.
– Ноги помочим?
Мы пересекли галечный пляж. Она сбросила свои туфли, я – свои. Потом, по щиколотки в парной воде, она дала поцеловать себя снова; губы, шея. Я бережно приобнял ее, шепнул в самое ухо:
– Глупо женщины устроены.
Сочувственно приникла ко мне.
– Да, глупо. Такая жалость.
– Я все вспоминаю тебя в часовне.
– Мне казалось, я сейчас умру.
– Комплекс девственницы.
– С тобой я и чувствую себя девственницей.
– А с другими чувствовала?
– Пару раз всего.
– А с тем другим? – Не ответила. – Расскажи мне о нем.
– Да что там рассказывать.
– Пошли посидим..
Чуть выше по склону, там, где западный мыс соединялся с островом, среди деревьев лежали валуны-паданцы. На одном из них мы и расположились. Я прислонился спиной к камню, Жюли – ко мне. Я распутал узел ленточки, длинные волосы рассыпались по плечам.
В Кембридже он преподавал математику и был десятью годами старше Жюли; умница, тонкая натура, эрудит и «совсем не ревнивец». Она познакомилась с ним на втором курсе, но их отношения оставались «полуплатоническими», пока не настал выпускной год.
– Может, дело в том, что до него дошло: два семестра – и я уеду, не знаю, но Эндрю стал психовать, если я бывала с кем-то еще. Возненавидел студию, где мы с Джун занимались. Похоже, он внушил себе, что обязан меня любить. Такой был обходительный, до смешного, – все-таки завзятый холостяк, а я возьми его и присуши. Мне нравилось с ним встречаться, мы часто ездили на природу, он старательно за мной ухаживал, то и дело цветы, книги и все такое. В этом смысле он не похож был на вечного бобыля. Но влечения к нему я, хоть убей, не чувствовала. Словом, понятно: всем человек хорош, и приятно тебе, даже как-то жутко, что за тобой хвостом ходит шелковый преп. Мозгами его восхищаешься, и…
– Постепенно влипаешь в историю?
– Он настоял, чтоб мы тайно обручились. В начале весеннего семестра. Я вкалывала как проклятая. В постель мы не ложились, и я поражалась его деликатности… было решено, что мы на каникулы съездим в Италию, а осенью поженимся.
Умолкла.
– И что дальше?
– Не хочется рассказывать.
Я погладил ее по голове.
– Лучше рассказать, чем внутри копить.
Помялась, еще понизила голос:
– Всякий раз, как у нас должно было дойти до рук, я видела, что с ним, ну, скажем так, не все в порядке. Он целовал меня просто потому, что знал: девушек полагается целовать. В нем не чувствовалось настоящего желания. – Разгладила юбку на коленях. – А в Италии сразу выяснилось: у него огромные трудности. До того он не рассказывал, что школьником вступал в гомосексуальные связи. И не только в школе. В Кембридже, до войны, когда сам там учился. – Помолчала. – Я, наверное, кажусь тебе безнадежно наивной.
– Нет. Просто наивной, и все.
– Но, честно, внешних признаков у него не было. Он страстно жаждал выглядеть как все. Ну, может, чересчур страстно.
– Понимаю.
– Я твердила, что мне все равно, а значит, и ему нечего расстраиваться. Надо набраться терпения. И мы… набрались. Днем с ним было по-прежнему чудесно. – Долгая пауза. – Я страшную подлость сделала, Николас. Ушла из нашего пансиона в Сиене и села в английский экспресс. Так, с бухты-барахты. Что-то во мне сломалось. Я точно поняла, что эти трудности не исчезнут. После того как у нас… ничего не выходило, мы обычно гуляли, и я все смотрела на мальчиков-итальянцев и думала… – Прикусила язык, будто до сих пор стыдилась тех своих мыслей. – Вот что я ощутила в часовне. Как все может быть просто.
– И больше вы не виделись?
– Виделись. Это-то и ужасно.
– Расскажи.
– Я уехала в Дорсет, домой. Маме я не могла сказать всю правду. Эндрю тоже вернулся и упорно назначал мне свидания в Лондоне. – Покачала головой, вспоминая. – Он впал в отчаяние, был близок к самоубийству, и наконец… наконец я согласилась. В частности вдаваться у меня духу не хватит. Замужества я бы не вынесла, я и на лондонскую-то работу устроилась, чтоб быть подальше от Кембриджа. Но… в общем, мы еще раз попытались спать вместе и… ух, это не один месяц тянулось. Два человека, вроде бы разумных, тихо поедают друг друга. Если он звонил и говорил, что на выходные не выберется в Лондон, я только вздыхала с облегчением. – Опять замолчала, убедилась, что я не вижу ее глаз, вообще лица, и лишь тогда продолжала: – У него лучше получалось, когда я притворялась мальчиком… мучительные минуты. И ему они были мучительны, правда. – Я кожей ощутил, как она вздохнула. – В конце концов Джун заставила меня сделать то, на что я несколько месяцев не отваживалась. Изредка он мне пишет. Но между нами все кончено. – Молчание. – Финал грустной сказочки.
– Действительно грустной.
– Честное слово, я не принцесса какая-нибудь. Просто…
– Ты не виновата.
– Постепенно все окрашивалось мазохизмом. Чем гаже мне было, тем выше я себя ставила.
– И с тех пор – никого?
– Весной я было начала встречаться с одним типом из «Тавистока». Но он быстро смекнул, что тут ловить нечего. Я расчесывал пальцами ее локоны.
– Почему?
– Потому что я с ним в постель не лягу.
– Из общеполитических соображений?
– В Кембридже у меня был еще приятель. На первом курсе.
– А тот что?
– Дико, но с ним все было наоборот. Ночью гораздо интереснее, чем днем. – И сухо добавила: – К несчастью, он об этом знал. И как-то обнаружилось, что я не единственная скрипочка, на которой он играет.
– Ну и дурак же он после этого.
– Кажется, мужчины к подобным вещам иначе относятся, Не все, но такие, как он. А я сочла себя опозоренной. Как очередная голова на стене у охотника.
Я поцеловал ее волосы:
– Но чутье на дичь у него отменное.
Когда она вновь заговорила, голос звучал застенчиво, почти робко.
– Ты со многими спал?
– Никакая из них с тобой не сравнится. И потом, это было не одновременно.
Поняв, до чего двусмысленный задала вопрос, она спохватилась:
– Я не то хотела… ну, в общем, ясно. – Я бы с радостью переменил тему, но теперь, когда табу было нарушено, Жюли заметно оживилась. – Я ведь не Джун, мне это не безразлично.
– Так я ей безразличен?
– Ты ее не раздражаешь. Уже большое дело.
– Для тебя, судя по тону, действительно большое.
– В воскресенье я ее чуть не прибила. – Ткнула назад согнутым локтем. – И тебя заодно, потому что ты как раз бить ее вовсе не собирался.
– За что? Кабы не она, я не скоро решился бы к тебе прикоснуться.
– С той ночи она меня непрестанно доводит. Вы с ней, дескать, куда больше друг Другу подходите.
Я крепче прижал ее к себе.
– Мне лучше знать, кто мне подходит, а кто нет.
Шрамы к лицу не только мужчинам.
Воцарилось молчание. Кончиком своего пальца Жюли водила вдоль моих, от большого до мизинца.
– Вчера вечером мы с ней тоже сюда ходили.
– Зачем?
– Жарко было. Не спалось. Искупаться. Она все ждала, что из лесу выскочит милый греческий пастушок.
– А ты?
– Вспоминала о своем пастушке, английском.
– Жаль, что не в чем искупаться.
Ее палец безостановочно путешествовал по моим.
– Вчера тоже было не в чем.
– Ты что, серьезно?
Заминка.
– Джун уверена, что я не посмею.
– Так давай хоть раз умоем ее!
– Только окунемся, другое – ни-ни.
– Но сразу, как у тебя закончится…
Помолчала; я ощутил во тьме ее улыбку. Приподнялась, шепнула мне в самое ухо:
– Вам, мужчинам, все вслух надо и вслух.
И немедля выпрямилась, потянула за собой. Мы снова спустились к воде. На борту призрачно-бледной яхты колыхался красный фонарик, слабо отражаясь в волнах. На той стороне залива, средь мглы старых сосен, в доме светилось окно. Кто-то бодрствовал там в этот поздний час. Жюли подняла руки, я через голову стянул с нее фуфайку. Потом повернулась спиной; я разъял застежку ее лифчика, она – тугой замок юбки. Мои ладони скользнули вперед. Юбка упала. Жюли замерла, лопатками прислонившись ко мне, поймав мои руки своими, удерживая их на голой груди. Я поцеловал ее ключицу. Но она уже нисходила в море, длинноволосая, стройная, светлокожая, с белой полоской на бедрах; ночной двойник своей солнечной сестры, явившийся на тот же пляж три дня спустя. Я суетливо разделся. Не оглядываясь, Жюли зашла в воду по пояс, с тихим всплеском окунулась и брассом поплыла в сторону яхты. Через полминуты я поравнялся с нею, сбавил темп, чтобы не обгонять. Вот она остановилась, усмехнулась мне, перебирая ногами и руками: ну мы с тобой даем, обхохочешься.
Заговорила по-гречески, но не на том языке, что я изучал; гораздо архаичнее, почти без шипящих и стяжений.
– Что это?
– Софокл.
– Но что это значит?
– Ничего, просто музыка… Первое время у меня в голове не укладывалось, – сказала она. – Вся уйма черненьких курчавых словечек вдруг зазвучала. Они не умерли, они до сих пор живут.
– Понимаю.
– Будто родилась в изгнании. И только теперь это осознала.
– Со мной то же самое.
– Ты вообще тоскуешь по Англии?
– Нет.
Улыбка.
– Но ведь в чем-то же мы не совпадаем?
– В этом мире – вряд ли.
– Полежу на спине. Недавно научилась. Развела руки в стороны, медленно упала лицом вверх, точно кокетливый ребенок. Я подплыл чуть ближе. Глаза прикрыты, на губах играет усмешечка, волосы промокли, как у девчонки-подростка. Вода безмятежна – черное стекло.
– Ты похожа на Офелию.
– Что, пора в монастырь?
– Никогда не любил Гамлета, сейчас особенно.
– А вдруг ты тот дурак, за которого он меня замуж выпихивал?
Вот и я улыбнулся посреди темноты.
– Приходилось играть Офелию?
– В школе. Эту сцену как раз. На пару с одной пришибленной лесбиянкой, – та балдела, наряжаясь в мужскую одежду.
– Вплоть до гульфика?
С упреком:
– Мистер Эрфе! Не предполагала, что вы такой пошляк.
Подобравшись еще, я поцеловал ее в бок, ткнулся было повыше, но Жюли выгнулась, ушла под воду, и меня отбросило назад. Возня, буруны пены, хлюпанье – я попытался ее обнять. Но удостоился лишь мимолетного прикосновенья губ; она снова извернулась и тем же немодным брассом зачастила обратно к берегу.
Однако у кромки прибоя, как бы вымотанная борьбой, стала грести реже и ступила на дно в том месте, где вода доходила до середины плеч. Я остановился рядом, опять нашарил внизу ее кисть, и на сей раз Жюли не отстранилась. Я обнял ее за талию, она подняла руки, обвила мою шею, опустила ресницы: рука моя трепетно блуждала под водой – впадины, перси, подмышки. Ближе, хорошая, ближе; ее подошвы улитками взбирались по склонам моих ступней. Ни щелочки меж нами, запрокинутое лицо, сомкнутые веки. Моя ладонь заползла под мокрый лоскуток, обтягивающий бедра, другая ковшиком обхватила правую грудь, прохладную, влажную, смирную – совсем иную, чем в судорожной испарине часовни.
Пока она рассказывала о своем злополучном романе, я догадался, какой фактор ее натуры в докладе не учтен: хрупкое равновесие телесной робости и чувственной дерзости, – первая разжигает мужчину, вторая в заветный миг обрекает на погибель; свойства нимфы, коих лишена ее сестра, даром что изображала нимфу в ту ночь. Эта же в прямом смысле и бежит от сатира, и манит того за собой. В ней дремлет зверь, но зверь настоящий, настороженно-чуткий к неверному шагу, к лобовой дрессировке. Чтобы проверить, способен ли чужак как должно понять ее (подыграть, приголубить, оставить в покое), она городит вокруг себя западни-барьерчики. Но уже маячит на горизонте отрадный край, где не существует барьеров, где я заполучу ее целиком… и заполучу скоро, ибо она уже льнет ко мне, уже уступает, и срам ее вплоть к моему, и сплелись языки, заражаясь стремлением чресел.
Тишь, темное море, алмазный звездный навес; и моя набухшая дрожь, уткнувшаяся в ее лоно. Вдруг, не разжимая объятий, яростно мотнула головой. И прошептала:
– Бедняжка. Это нечестно.
– Не могу справиться. Слишком хочу тебя.
– Тебе и не надо справляться.
Слегка отодвинулась; рука ее юркнула в промежуток меж нашими телами. Нежно подняла торчком, сжала пальцами со всех сторон – боязливо, точно прежняя стыдливость вернулась.
– Бедный рыбеночек.
– И плыть ему некуда.
Там, под водою, пальцы кусались, ласкали; снова шепот:
– Так – приятно тебе?
– Дурочка.
Помедлив, повернулась боком, обхватила меня правой рукой, а я обнял ее за плечи левой, сильно притянул к себе. Ее левая кругами бродила по бедрам; провела вскользь, подняла, отпустила, коснулась; шелком облепила основанье, напряглась, чуть стиснула. Пальцы казались неумелыми, они страшились причинить боль. Я опустил свободную руку, показал ее руке, что делать, отвел ладонь, поднял ее лицо, нашарил губами губы. Все вокруг постепенно исчезало. Лишь ее язык, ее близкая кожа, сырые пряди, сладостный ритм руки под водой. Хоть бы это длилось всю ночь, этот обоюдный соблазн, эта нежданная готовность, с какою недотрога, привереда, любительница Софокла оборачивается безропотной гейшей, пленительной русалкой – русалкой, к счастью, только выше пояса. Я покачнулся, расставил ноги шире, и ее нога обвилась вокруг моей. Трусики-тряпочка, последнее напоминание об одежде, терлись о мое бедро. Я оторвал ладонь от ее груди и протянул руку туда; но рука была поймана и водворена на место.
Всю ночь; но нет, нетерпение нарастало. Вот она без слов поняла, что касанье должно стать жестче; пылко приникла ко мне, на глазах утрачивая сдержанность; а в тот момент, когда я начал бессильно изливаться в соленую воду, повернула голову и укусила меня за бицепс, словно и ее настиг оргазм, пусть воображаемый.
Сделано. Ладонь разжалась, ласково погладила живот. Я схватил Жюли в охапку и поцеловал, немного ошеломленный тем, как стремительно и бесповоротно пала ее притворная добродетель. Видно, отчасти этому помогли шпильки сестры, но не только; скорей всего, в глубине души Жюли и сама мечтала о чем-то подобном. Мы стояли вплотную, не двигаясь, не нуждаясь в словах; последняя преграда рухнула. Жюли коснулась губами моей кожи; немой обет.
– Мне пора. Джун наверху заждалась.
Наспех поцеловавшись, мы несколькими гребками достигли суши. Рука об руку отправились одеваться. Обсыхать было некогда. Она натянула юбку, нагнулась вбок, чтобы застегнуть ее. Я поцеловал ее влажную грудь, застегнул лифчик, помог надеть фуфайку. И она помогла мне одеться. Сплетя предплечья, мы побрели вдоль кромки воды к Бурани. Тут меня осенило, что Жюли потрясена куда больше, чем я, впервые обрела – или обрела заново – самую суть своей чувственности, обрела с помощью испытанного мной наслаждения… и с помощью ночи, тепла, древних чар дикой Эллады. Черты ее лица смягчились, стали проще; теперь то было лицо, а не личина. И еще я с щекотным торжеством понял: даже след недоверия, посеянного между нами Кончисом, изгладился. Я не стану ждать ответов на письма. Может, прямо на поверхности – или на небольшой глубине – дело, как у людей водится, слегка нечисто, но это лукавство совместное, желанное для нас обоих; словно бы затем, чтоб убедиться в своей правоте, я на ходу развернул Жюли к себе. Не противясь, она встретила мои губы – с такой готовностью, точно читала мою душу как книгу. Меж нами не осталось ни тени, ни облачка.
Мы шли рядом, пока не завиднелся дом. Лампа в концертной уже потухла, но светилась другая, в заднем окне, в том, за которым – моя здешняя спальня. Туда явно поставили вторую кровать, и они с Джун в мое отсутствие ночевали там, – и то, что она сейчас будет спать в «моей» постели, безупречным символом завершало вечер. Мы шепотом, наскоро обсудили, что станем делать в выходные, – но эта забота теперь утихла. Старик не нарушил слова, за нами никто не следил, мой статус Фердинанда по отношению к солоноволосой, лизучей, жаркогубой Миранде – Жюли – был наконец узаконен. В любом случае остаток лета, остаток жизни принадлежал нам обоим.
Попрощалась со мной поцелуем, сделала пару шагов к дому, стремительно обернулась, еще раз чмокнула меня. Я глядел вслед, пока она не растворилась в сумраке под колоннадой.
Преодолевая усталость, я быстро взбирался по тропинке на центральный водораздел, чтобы ходьба высушила сырую одежду. Ничего, что наступит завтра, что я не высплюсь, буду мучительно клевать носом во время уроков; все это мелочи. Жюли напитала меня забытьем. Словно ты набрел на спящую красавицу, а та, пробудившись, выказала не просто любовь, но давний любовный голод, пряную жажду вытравить из тела оскомину прошлогодних своих вымученных утех, незадачливой своей страсти. В мечтах Жюли обретала опытность и навык, скорую нежность и неспешное бесстыдство, свойственные Алисон, – но усугубленные, осмысленные, расцвеченные изяществом, духовностью, поэзией… чем дальше я шел, тем благостней улыбался. Путь освещали звезды и новорожденный месяц; да я теперь и с закрытыми глазами отыскал бы дорогу сквозь немую, призрачную чащу алеппских сосен, отделенную от меня пеленою вязкого томленья и податливости распахнутого женского тела: ночь за ночью в деревенском доме, сиеста за нагой праздной сиестой в затененной постели… насытившись же, ты ощущаешь иной, золотистый вкус, – вкус присутствия Джун, в нагрузку, внахлест. Конечно, любил я именно Жюли, но что за любовь без острастки, без угрозы невинных измен?
Вот и странная мистерия, что свела нас, – Кончис с его таинственными замыслами, – открывалась с неожиданной стороны. Хозяин зверинца печется прежде всего о том, чтоб животные не сбежали, а не о том, чтоб в своих вольерах они рабски следовали его прихотям. Он соорудил решетки, эфемерные клетки чаяний и эмоций, приковывающие нас к Бурани. И коли он дворянин-елизаветинец, то мы – его домашний, личный театр, вроде того, что держал граф Лестер; однако не заложен ли в «эксперимент» принцип Гейзенберга не накрывает ли зона неопределенности и его, наблюдателя-вуайера, а не только нас, подопытных людишек? Похоже, он, кроме прочего, пробует досадить нам мнимым диссонансом меж многомудрой Европой и несмышленой Англией. Ведь при всем своем чеканном снобизме он лишь рядовой европеец, абсолютно не восприимчивый к духовным глубинам и нюансам английского мировидения. И меня и девушек он считает простачками, недоростками; мы же с легкостью перелицемерим его лицемерье, – как раз потому, что родились англичанами, с маской на глазах, с молоком неправды на губах.
Я достиг перевала. Вокруг царила мертвая тишина, нарушаемая лишь чирканьем моих подошв о разбросанные по тропе камешки. Далеко внизу, под мерцающим небом, гладило мятый серый бархат сосновых крон тускло поблескивающее море. Над землей безраздельно властвовала ночь.
На южном склоне водораздела, чуть ниже вершины, вздымался небольшой утес. Деревья здесь расступались; я остановился перевести дух и напоследок полюбоваться Бурани. Взглянул на часы: самое начало первого. Остров крепко спал. И вдруг, точно серебряные обрезки ногтя Луны, на меня стало падать одиночество собственного существования, долгая, долгая несовместность «я» и мира вокруг, – чувство, что порой настигает нас тихими ночами, но очищенное от всякой тоски.
Тут откуда-то сзади, с холмов за спиной, донесся шорох. Слабый-слабый; однако я метнулся с тропы под сень раскидистого дерева. Там, наверху, человек или зверь задел ногой камень. Секунд пятнадцать я выжидал. А потом – вздрогнул, замер, затаился.
На утесе, на фоне темного неба, вырисовался пепельный силуэт. За ним – второй, третий. Я слышал, как осторожно они ступают по скале, различал приглушенный лязг металла. Вот их, как по волшебству, уже шестеро. Шесть серых теней на краю обрыва. Один вытянул руку, указывая вниз; но голосов я не услыхал. Островитяне? Но летом они редко забредают на водораздел, а в такой час – никогда. Впрочем, я уже понял, кто это такие. Солдаты. Вон неясные очертанья стволов, вон матовые блики луны на касках.
Месяц назад греческая армия проводила учения на полуострове, через пролив то и дело сновали десантные катера. Верно, и эти вояки отрабатывают у нас технику ночной высадки. Но с места я не двинулся.
Один из силуэтов повернул вспять, остальные – за ним. Кажется, я догадываюсь: они собирались свернуть на тропку, ведущую к Бурани и Муце, но зашли слишком далеко по хребту и промахнулись. Словно в подтверждение, издалека послышался хлопок – выстрел из ракетницы? К западу от Бурани над морем завис мигающий огонек. Медленно прочертил параболу. Да, осветительная ракета. Я сам на ночных учениях десятки раз такими стрелял. Те шестеро явно намеревались «атаковать» некий ориентир на дальнем берегу бухты.
И все же я огляделся. В двадцати ярдах к валунам лепятся кустики, где можно укрыться. Я на цыпочках промчался меж сосен и, забыв про чистые брюки и рубашку, спрыгнул в какую-то расщелину. Камень еще не успел остыть. В темном массиве хребта виднелась зазубрина. Тропа именно там.
Мелькнуло белое: да, тропа там. Солдаты спускались по ней. Скорее всего, это компанейские ребята откуда-нибудь из Эпира. Но я изо всех сил вжался в скалу. И, как только услышал, что они вровень со мной, ярдах в тридцати, чуть приподнял лицо, вгляделся через спасительную путаницу веток.
В груди екнуло. На них немецкая форма. Сперва мне пришло в голову, что они вырядились в нее, изображая предполагаемого противника; но после зверств оккупантов ни один греческий солдат, если он в здравом уме, немецкую форму не наденет, даже по приказу начальства; и тут до меня дошло. Спектакль выплеснулся за территорию Бурани, старый черт не уступил нам ни пяди.
Замыкающий тащил сумку пообъемистей, чем у остальных; оттуда торчал тонкий, еле различимый прут. Меня озарило. Я сразу понял: помимо Димитриадиса, в школе есть и другой лазутчик. Грек с типично турецкой внешностью, замкнутый, коротко стриженный крепыш естественник. В учительской он не появлялся, дневал и ночевал в своей лаборатории. Сотрудники прозвали его «о алкемикос», алхимик. С унынием погружаясь в придонные глубины вероломства, я вспомнил, что Пэтэреску – его закадычнейший приятель. Но прежде всего – что в лаборатории имеется рация: кое-кто из учеников мечтал стать военным радистом. Ее позывные даже занесены в регистр радиолюбителей. Я саданул кулаком по земле. Просто как дважды два. Вот откуда о моем приближении узнавали заранее. В школьной ограде одна-единственная калитка, и пожилой привратник всегда на посту.
Солдаты скрылись из виду. На подошвах у них, должно быть, резиновые набойки; снаряжение переложено войлоком, чтоб не поднимать шума. Но они, очевидно, не рассчитали, что я стану двигаться так быстро. Ракета могла означать лишь одно: запоздалый сигнал, что я тронулся в путь. Я недобрым словом помянул Жюли, однако тут же раскаялся. Кончису слишком уж на руку пришлось бы мое недоверие; и он не учел того самозабвенья, с каким «сыр» только что переметнулся на мышкину сторону. О новой ловушке Жюли, конечно, ни сном ни духом не ведает; а мышь превратилась в лису и впредь будет куда осмотрительней.
Я было собрался пойти следом за солдатами и выяснить, куда те направляются, но опыт армейской службы вовремя дал о себе знать. В безветрие ночные рейды нежелательны; не забудь, стоящий между тобой и луной видит тебя как на ладони, а ты его – нет. Всего полминуты миновало, а шаги парней уже почти стихли. Затукал по тропе камешек, умолк; подскочил и упал другой, подальше. Я помедлил еще полминуты, рывком выпрямился и во все лопатки устремился наверх.
На изгибе хребта расселина сглаживалась, и тропка на протяжении полусотни ярдов бежала по ровному, открытому месту, а затем ныряла на северный склон. Мне предстояло пересечь каменистое пространство, совершенно голое, если не считать пары одиноких кустиков. За ним начинался обширный, примерно в акр, участок, поросший высоким тамариском. Там, где тропа врезалась в него, среди разлапистых веток чернел прогал. Я остановился, прислушался. Все спокойно. Шустро поскакал на ту сторону.
И как раз на полпути услышал клацанье курка. В двухстах ярдах справа вспыхнула ракета. Ее сияние окутало водораздел. Я упал ничком. Свет постепенно мерк. Не успело истаять во тьме шипенье пиросостава, а я был уже на ногах и несся под укрытие тамариска, не заботясь более о том, чтобы двигаться тихо. Целый и невредимый ворвался в заросли, на миг запнулся, соображая, в чем соль очередной безумной затеи Кончиса. Вдоль хребта, с той стороны, откуда стреляли из ракетницы, часто затопали шаги. Я наподдал вниз по откосу, лавируя меж семифутовых кустов.
Спуск стал положе, тропа раздалась, – отлично, быстрее! Но тут что-то с кошмарным проворством бросилось под ноги, и я с разбегу грохнулся оземь. Жгучая боль: рука пришлась на острый каменный гребешок. Чувствительный тычок в ребра. От удара сперло дыхание, язык сам собой промямлил «Господи!» На секунду я утратил способность соображать. Справа, из-за кустов тамариска, донеслась тихая отрывистая команда. На этом языке я знал разве что пару слов. Но интонации говорившего были несомненно немецкие.
Вокруг, по обочинам тропы, зашуршало, захрустело. Меня обступили люди, переодетые немецкими солдатами. Их было семеро.
– Что еще за шуточки, черт вас подери!
Я подобрал под себя колени, отряхивая кисти рук от песка. На костяшках пальцев выступила кровь. Двое шагнули мне за спину, рванули локти вверх. Еще один стоял посреди тропинки. Он тут явно командовал. Ни винтовки, ни автомата, как у других, – только пистолет. Я покосился на винтовку, висевшую на плече у того, кто придерживал меня слева. Как настоящая; никакой бутафории. И на вид натуральный немец, не грек.
Человек с пистолетом – видимо, какой-нибудь сержант – опять что-то произнес по-немецки. Два солдата по обеим сторонам тропы нагнулись и открутили от стволов тамариска концы низко натянутой проволоки. Человек с пистолетом негромко свистнул. Я посмотрел на парней по бокам.
– Вы по-английски понимаете? Шпрехен зи энглиш?
Ни малейшей реакции – лишь стиснули локти: молчи. Боже, подумал я, дай только мне повстречаться с Кончисом. Сержант отвернулся, подозвал четверых подчиненных. Двое из них уселись на землю.
Один явно спрашивал разрешения закурить. Сержант позволил.
Они засмолили сигареты, озарив спичками свои физиономии под нависшими касками, и принялись беседовать шепотом. Все они выглядели как немцы. Не греки, выучившие несколько немецких фраз, но именно немцы. Я обратился к сержанту.
– Когда вам надоест выламываться, будьте добры сообщить мне, чего мы все тут забыли.
Он повернулся кругом, приблизился. Лет сорока пяти, узколицый. Меж нами осталось фута два. Не то чтоб жестокий, но роли своей соответствует. Я ждал привычного плевка, однако он спокойно спросил:
– Вас заген зи?
– Да пошел ты…
Еще понаблюдал за мной, точно ни слова не понял, но рад наконец со мной познакомиться; и безучастно отвернулся. Хватка солдат немного ослабла. Не вымотайся я так, мог бы и сбежать. Но с холма уже спускался кто-то еще. Через несколько секунд те шестеро, за которыми я следил из укрытия, показались на тропе, нестройно печатая шаг и держась в затылок друг дружке. Но, поравнявшись с курящими, смяли строй.
Пареньку, подпиравшему меня справа, было не больше двадцати. Он полегоньку принялся насвистывать; и тем самым внес в крайне убедительное, несмотря на мое замечание о том, что сержант выламывается, действо фальшивую в своей прямолинейности ноту, ибо мотив выбрал известнейший – «Лили Марлен». Или это неуклюжий намек? Мощный прыщеватый подбородок, глазки без ресниц; его, видно, специально отобрали из многих, этакого безупречного тевтона, бесчувственного, как замысловатый механизм; он будто не сознавал, что он тут делает и кто я такой; это его и не трогало, он исправно повиновался приказу.
Тринадцать человек, прикинул я, из них как минимум семеро немцы. Их проезд в Грецию, проезд на остров из Афин. Обмундирование. Муштра-натаска. Проезд с острова, обратный проезд в Германию. Вряд ли все это обошлось меньше чем в пятьдесят фунтов. И чего ради? Чтобы напугать – а может, озадачить? – какого-то неприметного человечишку. Но едва адреналин в моих жилах утихомирился, я переменил мнение. До чего мастерски организована сцена, до чего продумана. Обаяние чародея Кончиса неотразимо. Восхищение боролось с испугом; и тут послышались еще чьи-то шаги.
Новая парочка. Первый – низенький, поджарый. Он размашисто спускался по тропе, а за ним семенил второй, повыше. На обоих остроконечные офицерские фуражки. Кокарды с орлом. Солдаты суетливо вскочили, но он небрежным жестом велел им снова сесть. Он направлялся прямо ко мне. Очевидно, актер, поднаторевший на ролях немецких полковников: суровый вид, тонкие губы; не хватает только очков с овальными стеклами и стальной оправой.
– Приветик.
Не ответил, окинул меня таким же взглядом, как недавно сержант, теперь стоявший навытяжку в почтительном отдалении. Второй офицер, похоже, лейтенант, заместитель. Мне бросилась в глаза его легкая хромота; лицо итальянца, угольно-черные брови, пухлые загорелые щеки; красавчик.
– А режиссер где?
«Полковник» вынул из внутреннего кармана портсигар, придирчиво выбрал сигарету. «Лейтенант» сунулся с огоньком. Я заметил, что за их спинами один из солдат перешел тропинку с лохматым бумажным кульком в руке – какая-то провизия. Подкрепляются.
– Надо сказать, вы идеально подходите на эту роль.
Он уронил единственное слово, тщательно обсосанное, юркнувшее меж губ, точно виноградная косточка:
– Гут.
Отвернулся; что-то произнес по-немецки. Сержант поднялся выше по склону, принес походный фонарь, запалил, поставил у моих ног.
«Полковник» отступил назад, стал вровень с «сержантом», и «лейтенант» очутился на первом плане. Смотрел он как-то загадочно, будто хотел и не мог что-то мне поведать; вглядывался в меня в поисках некоего подтвержденья. Торопливо отвел глаза, резко, хоть и неловко, повернулся на каблуках, отошел к полковнику. Тихий разговор по-немецки, краткая команда сержанта.
Исполняя ее, солдаты с непонятной мне целью выстроились по обочинам лицом друг к другу, вразброс, не по стойке «смирно», а как зеваки, ожидающие чьего-нибудь выхода. Может, это мне предстоит идти куда-то вдоль их живого коридора? Но конвоиры оттащили меня в общий строй. На тропе остались только сержант и два офицера. Я очутился в самом центре светового кольца. Видно, фонарь создает необходимый театральный эффект.
Зловещая тишина. Что же, я не главный герой, а рядовой зритель? Наконец послышался шум чьего-то приближения. Показался человек, одетый иначе, чем остальные, – в гражданское. На первый взгляд он был пьян. Но нет, руки связаны за спиной; пленник, как и я. Темные штаны, голый торс. По пятам шли еще два солдата. Один вроде бы ткнул ведомого кулаком, тот застонал. Вблизи я с режущим ощущением, что спектакль стремительно выходит из-под контроля, различил, что он бос. Он ковылял и подскакивал от истинной, непритворной боли.
Поравнялся со мной. Юноша, обликом грек, довольно низенький. Лицо безобразно разбитое, опухшее, правая щека залита кровью, вытекшей из ссадины у глаза. Вид ошалевший, еле ноги передвигает. С трудом заметив меня, остановился, окинул диким взглядом. Ужас пронизал меня: а вдруг они вправду поймали и избили сельского мальчугана, чтоб смотрелся убедительней? Солдат, идущий сзади, в бессмысленной ярости заехал ему в поясницу. Я это видел, я видел судорожный рывок парнишки, я слышал, как сам собою вырвался у того неподдельно страдальческий вопль. Он протащился ярдов на пять-шесть дальше, и тут полковник выцыкнул еще какое-то слово. Конвоиры грубо придержали пленника за плечи. Вся троица остановилась на тропе, спиной к хребту. Полковник спустился и встал прямо напротив меня, лейтенантик прихромал за ним. Оба повернулись ко мне затылком.
Снова молчание; лишь тяжко дышит грек. И вдруг на тропе возник еще один, неотличимый от первого, со связанными руками, под конвоем пары солдат. Теперь ясно, куда я попал. В прошлое, в 1943 год, на расправу с бойцами Сопротивления.
Второй, – несомненно, «капитан», вожак, – крепко сбитый, лет сорока, футов шести ростом. Рука подвешена на веревочной петле, голое предплечье у самого сгиба наспех перехвачено пропитанной кровью повязкой. Похоже, на бинт пустили оторванный рукав рубахи, – слишком короткий, чтобы сдержать кровотечение. Он шел по склону прямо на меня; горделивое лицо клефта, густые черные усы, нос аксипитера. На Пелопоннесе изредка встречались подобные типажи, но откуда родом этот, гадать не приходилось: лоб его до сих пор стягивала черная лента с бахромой, какую носят критские горцы. Хоть сейчас на гравюру начала прошлого века, в национальный костюм с червленым ятаганом и пистолетами за кушаком, – благородный разбойник из Байроновой сказки. На самом деле одет он был в походные шаровары английского военного образца и рубашку хаки. Тоже босой. Но ступать старался твердо. Синяков на нем было меньше, – возможно, рана уберегла от побоев.
Подойдя вплотную, он остановился и посмотрел мимо полковника и лейтенанта, посмотрел на меня. Так-так, он делает вид, что узнал меня, что мы когда-то были знакомы. Во взгляде жесточайшее презренье. Гадливость. И одновременно – бессильное отчаяние. Помолчал. А потом процедил по-гречески:
– Продотис. – «Дельту» он выговорил как «в», на народный манер, и в этот миг губы его затряслись.
Предатель.
Играл он потрясающе, растворяясь в персонаже; и, помимо желания, будто чуткий партнер, я проглотил очередную колкость, молча встретил этот взгляд, эту злобу. На секунду превратился в предателя.
Его пихнули вперед, но в десяти футах, на границе света и тьмы, он еще успел извернуться и вновь ошпарить меня глазами. И опять это слово, будто я с первого раза не расслышал:
– Продотис.
Его перебил чей-то вскрик, чье-то восклицание. Хлесткая команда полковника: «Нихт шиссен!» Пальцы конвоиров тисками въелись мне в плечи. Первый партизан высвободился, метнулся вбок, в заросли. Двое сопровождающих ринулись следом, за ними – трое или четверо солдат из тех, кто стоял у обочины. Он не пробежал и десяти ярдов. Крик, немецкая речь… выворачивающий внутренности вопль боли, потом еще. Удары ботинок по ребрам, уханье прикладов.
Едва крик повторился, лейтенант, стоявший напротив и вглядывавшийся в кустарник, отвернулся, уставился в темноту за моей головой. Он давал понять, что возмущен этой сценой, ее бесцеремонностью; недавний его ищущий взгляд разъяснился вполне. Полковник приметил, что лейтенант отвернулся. Покосился на того через плечо, скользнул глазами по лицам моих конвоиров и проговорил по-французски, чтоб солдаты не поняли… и, без всяких сомнений, чтоб понял я:
– Mon lieutenant, voila pour moi la plus belle musique dans le monde.
Он произнес это с сильным немецким акцентом, а на слове musique, в котором заключалась суть остроты, аж присюсюкнул. Немец из породы садистов; а лейтенант – тоже немец, но из породы добряков.
Лейтенант, кажется, собрался ответить, но тут ночь разодрал оглушительный вой. Вой шел из глубоких альвеол второго партизана, благородного разбойника, и слышать его можно было на обоих концах острова – в случае, если хоть кто-то бодрствовал в этот час. Простое, но самое греческое из всех греческих слов.
Да, это было актерство, однако актерство высшего класса. Слово плевалось пламенем, точно завывал сам сатана, шибало током, скопившимся в сердце человеческого сердца, в нутре нутра.
Оно вонзилось в полковника, как шпора в лошадиный круп. Взвившись стальной пружиной, он в три прыжка подлетел к критянину и отвесил тому бешеную, сокрушительную оплеуху. Голова партизана завалилась набок, но он сразу же выправился. В ушах зашумело, словно это я схлопотал затрещину. Можно намалевать синяки, сфабриковать кровавую повязку, но подобный тумак подделать нельзя.
Ниже по склону уже волокли из кустов второго. Он не держался на ногах, его тащили под мышки. Швырнули на тропу; стеная, он рухнул на бок. Сержант спустился туда, взял у одного из солдат флягу, вылил содержимое на голову паренька. Тот попытался встать. Сержант что-то скомандовал, и прежние конвоиры помогли пойманному подняться.
Голос полковника.
Солдаты разобрались в колонну по два так, что пленники очутились внутри строя, и тронулись восвояси. Через минуту спина замыкающего исчезла по тьме. Со мной остались два конвоира, полковник и лейтенант.
Полковник приблизился. Непроницаемая харя василиска. Выговорил по-английски, старательно, раздельно:
– Это. Еще. Не. Конец.
Губы даже скривились в угрюмой ухмылке; угрюмой и угрожающей. Точно он подразумевал не только то, что за этой сценой последует новая, но и нечто большее: имперские амбиции фашистов вскоре возродятся и завладеют умами. Нервы у него были просто железные. Закрыв рот, он повернулся и отправился вниз, догонять солдат. Лейтенант – за ним. Я крикнул вслед:
– Чему не конец?
Молчание. Две темные фигуры – та, что повыше, прихрамывает – затерялись в белесых, рыхлых кустах тамариска. Я обратился к охранникам:
– Дальше что?
Вместо ответа меня ткнули вперед и сразу назад, заставляя сесть. Я было вступил в комическую схватку, но через несколько мгновений они легко одержали верх. Споро скрутили веревкой мои лодыжки, подтащили к стволу, дабы я мог упереться спиной. Младший пошарил в нагрудном кармане кителя и кинул мне три сигареты. Я чиркнул спичкой и при ее свете осмотрел их. На вид дешевые. Вдоль каждой тянется оттиснутая красными буквами фраза Leipzig dankt euch с крохотными черными свастиками по бокам. Та, которой я затянулся, отдавала плесенью и десятилетней давностью, будто правдоподобия ради в представлении использовались настоящие консервированные сигареты военной эпохи. В сорок третьем дымок ее был бы душист.
Я вновь и вновь пытался разговорить солдат. Сперва по-английски, затем на нищенском своем немецком, потом по-французски, по-гречески. Но те знай тупо посиживали на дальней обочине. И между собой-то едва десятью словами перекинулись; им, очевидно, запретили вступать со мной в беседу.
Когда меня стреноживали, я заметил время. Было без двадцати пяти час. А теперь – половина второго. Где-то на северном побережье, в миле-другой западнее школы, слабо застучал ранний мотор. Скорее дизель большого каика для местных перевозок, чем дизель яхты. Труппа погрузилась на судно. Конвоиры мои, должно быть, только этого сигнала и дожидались. Вскочили, старший вытянул в мою сторону руку с перочинным ножом, повертел, кинул его себе под ноги. Ни слова не говоря, они отправились прочь – но не в том направлении, в каком скрылись остальные. Эти взобрались на хребет и перевалили его, чтоб спуститься в Бурани.
Убедившись, что они не вернутся, я пополз по камням к ножу. Лезвие оказалось тупым, веревка – крепкой, и освободился я лишь через двадцать невыносимых минут. Вскарабкался на холм – оглядеть южный берег. Естественно, все было тихо, безмятежно, рельеф тянулся к звездам, остров покоился в античной ночной колыбели Эгейского моря. Яхта еще на рейде. Сзади было слышно, как каик, если это каик, удаляется в сторону Нафплиона. Надо бы нагрянуть в Бурани, разбудить девушек, прижучить Кончиса, потребовать немедленных объяснений. Но я выбился из сил, не сомневался, что девушки ни о чем не знают, зато крепко сомневался, допустят ли меня на территорию виллы… порыв мой нетрудно предвидеть, а энергии у меня сейчас кот наплакал. Сквозь злость пробивался забытый трепет пред деяньями Кончиса. Я в очередной раз ощутил себя героем легенды, смысл коей непостижим, но при этом постичь смысл – значит оправдать миф, сколь ни зловещи его дальнейшие перипетии.
Назад: 48
Дальше: 50