1
Постоялый двор вольготно раскинулся за околицей села Каргаполья, что издавна, чуть ли не сразу после Кучумова царства, легло на берегу Миасса неподалеку от его впадения в Исеть, – это в пятидесяти верстах за уездным городом Шадринском. Обширное пространство вокруг большого двухэтажного гостевого дома, огороженное не жердевыми пряслами, а настоящим крепким забором – от конокрадов и других лихих людишек, никогда не пустовало, в конюшнях хватало места лошадям, для них в амбаре всегда наготове был овес, сеновал над конюшнями с середины лета забивался духовитым сеном с заливных лугов.
В гостевом доме на втором этаже располагались номера для тех, кто почище да побогаче; для простого люда годилась теплая пристройка к конюшне, разделенная на две половины – мужскую и женскую.
На первом этаже дома был трактир с кухней и буфетом – общая зала на шесть восьмиместных столов с лавками для сидения и четыре кабинета со столиками на четверых и полумягкими стульями. Из залы дверь вела в сквозной – с дверью на улицу – коридор, по обе стороны которого располагалось несколько чуланчиков для прислуги, запасная трехместная гостевая и теплая кладовка для сухих припасов. Остальную часть этажа занимали хозяйские комнаты – у них был отдельный выход во двор.
Сибирский тракт огибал село, не заходя на его улицы, и почтовая станция, естественно, находилась тоже при постоялом дворе, занимая скромный флигелек у ворот.
Станционный смотритель Захарий Прокопьевич Афиногенов только отобедал в трактире и теперь, сидя за конторкой, потягивал в свое удовольствие земляничный сбитень из глиняной обливной кружки с горланящим красным петухом на боку. Петух ему очень нравился и после каждого глотка ароматного и весьма полезного для здоровья напитка он заглядывал в косящий на хозяина круглый хитрый глаз и подмигивал иногда, приговаривая:
– Ну, что, брат Петя, все никак не накукарекаешься?
В помещении станции было тихо – только с ямщицкой половины из-за перегородки слышалось похрапывание с присвистом: там дневалил подставной ямщик Прошка, остальные ушли в прогоны – одни на Шадринск, другие на Курган. Захар Прокопьевич блаженствовал, пользуясь не столь частой передышкой, и потихоньку молил Бога продлить подольше райское ничегонеделание. Однако Бог не внял его простенькой мольбе. Издалека прилетел звон бубенцов, а через несколько минут в распахнутые ворота ворвалась тройка – вороной коренник и буланые пристяжные: это вернулся из Шадринска старший ямщик Ерофей, увозивший накануне почту и фельдъегеря из Омска.
Захар Прокопьевич увидел в окно, как Ерофей придержал коней возле крылечка флигеля, из кибитки выпрыгнула фигура в медвежьей шубе и рысьем треухе, а тройка направилась к конюшням – на распряг и отдых.
Хлопнула наружная дверь, в сенцах под тяжестью скрипнули половицы, распахнулась внутренняя, обитая для сохранения тепла толстым войлоком, створа, впустив понизу облако холодного пара, и перед Захаром Прокопьевичем предстал мужчина – молодой, бритолицый, темно-русый.
– Лошадей! – коротко сказал мужчина и бросил на конторку подорожную.
Захар Прокопьевич отодвинул в сторону кружку с петухом, поднялся, одернув форменный сюртучок и оттого став как будто выше своего неказистого роста – а как же, человек при исполнении! – и наклонил в знак приветствия голову с седоватым хохолком:
– К вашим услугам, сударь, коллежский регистратор Афиногенов.
Приезжий кивнул и повторил:
– Лошадей!
Станционный смотритель развернул подорожную:
– Андре Легран, негоциант, гражданин Франции…
Прочитал и опустился на старую расшатанную табуретку, уже давно заменившую жесткое кресло, однажды рассыпавшееся на куски, когда пьяный Прошка плюхнул на него все свои семь пудов костей и жилистого мяса.
– Нет лошадей, сударь, и до завтрева не будет, – спокойно, врастяжку произнес Захар Прокопьевич, одновременно пребывая в размышлении, не следует ли доложить об иностранном проезжем представителю власти – казачьему уряднику: что, спрашивается, забыл в Сибири французский негоциант, да еще, похоже, знающий русский язык?
– Что значит: нет лошадей? – ворвался в его размышления баритон Леграна. – Меня заверили в Петербурге, что задержек не будет. Вот же знак на подорожной…
– Нет лошадей, сударь, значит одно: лошадей нет. Все в прогонах. Аллюр на бумаге – он для нарочных. Вот ваша тройка к утру отдохнет и езжайте себе на здоровье. Ежели, конечно, чего непредвиденного не случится, навроде войны али смерти генерал-губернатора, не дай, Господи, ни того, ни другого. Тогда – не обессудьте: заберем и ее.
– Putain! – сердито сказал француз. – Я хорошо заплачу!
– От ваших денег, сударь, лошади у нас не появятся, – невозмутимо отозвался Захар Прокопьевич, а сам твердо решил известить урядника: «Вот как только вечером Парфен Иванович явится в трактир пропустить стаканчик-другой перед тем как отправиться на боковую, так и дам знать. Больно уж подозрителен европейский купец: и куда, спрашивается, торопится?» – Ступайте лучше, устраивайтесь на ночлег, да и перекусить с дороги не мешает. А утречком встанете с постельки, кофейку али чаю изопьете, и жисть покажется малиною. И под песню Ерофееву – в путь! Ерофей, ямщик ваш, знатный песельник! Уж как затя-а-нет…
Легран, не дослушав, круто развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что подпрыгнула и чуть не упала со стола кружка с петухом. Захар Прокопьевич поймал ее, погрозил петуху пальцем и направился за перегородку, где на припечке стоял медный сбитенник с тлеющими в поддувале углями – чтобы в случае надобности легко можно было их вздуть и приготовить любимое питье. Чай у Захара Прокопьевича имелся, черный китайский, но сам он его не жаловал, а потчевал лишь фельдъегерей на их кратковременном отдыхе, пока меняли лошадей.
Кстати, отказывая французу в лошадях, Захар Прокопьевич слегка лукавил: лошади у него были – подменная тройка и пара верховых, но не давать же их чужестранцу, пусть даже и за деньги: мало ли что у него, ирода, на уме.
2
Номер в гостевом доме оказался очень даже приличным: хорошая кровать, застеленная пуховым одеялом, пуховые же подушки, небольшой стол с трехсвечным канделябром, полумягкий стул, шкаф для одежды, рукомойник и ночной горшок с крышкой. Анри осмотрелся, остался доволен и дал двугривенный сопроводившей его круглолицей статной девушке, которую хозяин вызвал из подсобки кличем: «Танюха! Проводи гостя!» Девушка была синеглазая и чернобровая, из-под повязанного под круглым, с ямочкой, подбородком платка к румяным щекам льнули пушистые светлые завитки, на спине по белой домотканой рубахе золотистым потоком стекала толстая коса. Наплечные полики рубахи и поясок украшал простенький вышитый узор.
Анри поразило невиданное им прежде контрастное сочетание черных стрельчатых бровей и волос цвета залитых солнцем алжирских песков; вместе с белозубой улыбкой, румянцем кожи и синевой глаз оно создавало неописуемое очарование, присущее, без сомнения, только этой девушке. Глядя на нее, он на какое-то время забыл Катрин. Ему безумно захотелось провести с этой русской красавицей хотя бы одну ночь, конечно, хорошо заплатив за ее расположение. Лавалье говорил ему, что русские падки на легкие деньги, и он сам успел в этом убедиться не раз, начиная от российской границы, но вот станционный смотритель, ничтожный человечек с наверняка мизерным жалованьем, несколько минут назад поставил его на место, даже не пожелав откликнуться на предложение взятки. И это неожиданно поколебало уверенность в собственном превосходстве. Однако он не оставил мысли «а вдруг получится!» и напрямую спросил:
– Мадемуазель не желает заработать много денег?
Он ожидал разных вариантов ответа: в лучшем случае, простого согласия или стыдливого жеманства с последующим согласием, в худшем – пощечины и жалобы хозяину, – но то, что услышал, вызвало у него легкое остолбенение.
Глаза девушки брызнули на Анри насмешливыми голубыми искрами:
– Нешто это работа? Баловство! И деньги ваши мне без надобности – не в городе, поди, живем. Да и дроля есть у меня, узнат – ноги вам переломат али оторвет чё-нибудь…
Засмеялась и пошла к двери. Желая задержать ее еще хоть на минуту, Анри спросил первое, что пришло в голову:
– Танюха – так сказал портье – это что такое?
– Танюха? – Девушка остановилась, оглянулась. – Вы чё, нерусский, чё ли? Кличут меня так – Танька, Танюха… Татьяна я.
– Татьяна… – В дорогу он купил томик русского поэта Пушкина, роман в стихах «Евгений Онегин» – для познания языка и русской жизни. Это ему посоветовал Сенявин при второй встрече, когда передавал проездные документы. «В стихах Александра Сергеевича, – сказал, – вся русская жизнь». Анри последовал совету и не пожалел: легкие, простые, как бы прозрачные стихи вызывали восхищение, он сравнивал их с рассудительной поэзией модного Виктора Гюго, и сравнение было не в пользу соотечественника. – Татьяна, – повторил он, с удовольствием выговаривая звучное русское имя. – Ларина.
– Телегина я, барин, а никакая не Ларина, – обиженно сказала Танюха и вышла. И уже из-за двери, удаляясь, донеслось: – Ларина для барина…
– А для Онегина – Телегина, – вдруг пришла в голову рифма, и Анри впервые за многие месяцы после возвращения из алжирского плена открыто засмеялся, и вместе со смехом в сердце его пришло облегчение, сменив ожесточенную тоску по далекой и пока недосягаемой Катрин. А с облегчением возникла уверенность, что все у него получится.
3
Анри бегло оглядел трактирную залу – пусто, только за одним столом хлебал щи молодой черноусый мужик в красной косоворотке. Перед ним стоял графинчик с водкой и граненая рюмка. Рядом на лавке лежал овчинный полушубок.
Анри встретился с пристальным взглядом черноусого, сморгнул и отвернулся. Ключом от номера постучал по стойке, вызывая буфетчика. Тот появился из-за цветастой занавески, закрывающей вход в кухню.
– Чего изволите-с?
– Обедать, – коротко сказал Анри.
– Где желаете отобедать – в кабинете или общей зале?
– В кабинете.
– Извольте выбирать – все свободны. Половой примет заказ.
Анри выбрал тот, из которого хорошо был виден стол с обедающим мужиком. Черноусый покончил со щами и принялся за мясо с отварной картошкой и соленым огурцом, предварительно выпив водки. В сторону Анри он больше не смотрел.
Половой принес на подносике рюмку водки – аперитив, с усмешкой подумал Анри – и меню на полный лист бумаги, написанное крупными буквами и озаглавленное «Перемены блюд» по разделам – «На завтрак», «На обед» и «На ужин». В разделе «На обед» числилось как раз то, что ел черноусый, – щи из кислой капусты и свинина тушеная с отварной картошкой. Насчет соленого огурца было сказано – «по желанию клиента».
Щи Анри уже пробовал на одной станции, и они его не прельщали, а мясо с картошкой заказал и огурца соленого также пожелал. И – полный графинчик. Водка ему не нравилась своей жгучей крепостью и сивушным запахом, но он успел оценить ее пользу в условиях русских морозов, когда, проехав по железной дороге от Петербурга до станции Колпино – дальше поезда еще не ходили, – вынужден был пересесть в кибитку, в которой было ощутимо холодно.
Расторопный половой – паренек в белой холстинной косоворотке навыпуск, перетянутой вязаным пояском с кисточками, в таких же белых штанах, заправленных в мягкие сапожки, – мигом все принес, расставил и, пожелав «кушайте-с на здоровье!», исчез.
Выпив «аперитив», Анри сразу же налил вторую рюмку, выпил и ее и приступил к трапезе, благо почувствовал, как сильно проголодался.
4
Хлопнула входная дверь, впуская облако холода, а вместе с ним – крепкого мужика в распахнутом суконном кафтане, подбитом собачьим мехом, и суконно-меховой шапке-малахае. С ярко-рыжих бороды и усов его свисали сосульки. Мужик ободрал сосульки, гулко откашлялся и сдернул малахай с рыжей головы.
– Мир и благоденствие дому сему, – сказал басом и, перекрестившись на образа, стоявшие за лампадкой на угловой полочке, поклонился в пояс. – Доброго всем здоровьица!
– И ты будь здоров, добрый человек, – откликнулся буфетчик.
– Мне бы хозяина…
– Хозяин нонче в отъезде, я за него. Кто таков? Чего надобно?
– Шлыки мы, – сказал мужик, разворачивая добытую из-за пазухи тряпицу с документом. – Я, значитца, Степан, и сын мой, Гринька, щас подойдет, во дворе задержался. Мастеровые мы тульские, в Сибирь идем. Нашего губернатора, господина Муравьева, дай ему бог здоровья, туды отправили, а мы, значитца, за им. Передохнуть вот надобно да поись горяченького.
– Хороший был губернатор? – как бы мимоделом спросил буфетчик, изучая бумаги Шлыка.
– Куда лучше-то! Меня единожды выпорол за пьянку…
Буфетчик ухмыльнулся, достал из-под стойки амбарную книгу для записи постояльцев, чернильницу и гусиное перо и занялся обязательной процедурой регистрации. Степан ожидал, переминаясь с ноги на ногу, обтирая с бороды и усов остатки быстро стаивающих сосулек.
– Здорово, Степан, – негромко сказал черноусый, вставая из-за стола.
Шлык обернулся, ахнул и расплылся в широчайшей улыбке.
– Вогул! Гришаня! Вот здóрово так здóрово! Отколь ты взялся?
Они обнялись, расцеловались – троекратно, по-русски. Буфетчик, закончив запись, со снисходительной усмешкой любопытничал, как друзья осматривали, охлопывали друг друга, словно стараясь увериться, что ничуть не изменились.
Вогул повернулся к нему:
– Слышь, Ефимко, ты нас вместе посели, всех троих.
– Да уж понял я, понял, – мотнул головой буфетчик. – Есть тута, на первом этаже, номерок – вам будет в самый раз. – И, уже обращаясь к Степану, добавил: – А пачпорт я те утром возверну, перед уходом. Спать будешь вместях с им, – он кивнул на Вогула, – а обед – как заплатишь.
– Заплатим, хозяин, заплатим. – Степан хлопнул Вогула по плечам так, что тот пошатнулся: – Так отколь, друг сердешный, ты тута взялся? Я ж думал, ты давно, значитца, возвернулся…
Вогул поморщился, остановив его жестом, метнул острый взгляд в сторону Анри, подхватил полушубок:
– Пошли-ка во двор. Воздухом подышим, заодно и перетолкуем.
В сенях подзадержались. Вогул тронул друга-приятеля за плечо:
– Такое дело, Степан… Ты это, про меня не болтай никому. Ну, про то, где я бывал. Сибиряки – народ недоверчивый: ненароком что случится, меня враз ухватят.
– Да сам посуди, Вогул, с чего бы мне болтать? Нешто я баба! Да и не знаю я, не ведаю, где ты, значитца, бывал и чего тебя в Сибирь занесло.
– Тихо ты! Говоришь – как в набат бьешь. На весь двор слыхать.
– Молчу, молчу…
Они вышли на крыльцо.
Во дворе Гринька Шлык – статью весь в отца, только чуб из-под малахая выкручивался рыжий – заигрывал с девкой в шубейке-разлетайке. Лапал ее за плечи, заглядывал под пуховый полушалок, которым была обвязана голова девушки.
– Большое у вас село-то, а? Ну, скажи, красавица.
Девка выворачивалась из захвата крепких рук, звонко смеялась. Гринька, пытаясь удержать ее, ненароком, а может, наоборот, изловчившись, дернул за уголок полушалка, спадающий на спину разлетайки. Платок неожиданно раскрылся, и глазам парня явилось столь чистое миловидное лицо, что у хваткого ухажера споткнулось дыхание и опустились руки.
– Да ты и впрямь красавица! Я такой еще не видывал!
– Ой ли? – смутилась девка. – Поди-ка, не одной уже так говаривал. Сам-то ишь какой баской…
– Вот те крест, впервой сказал! – Гринька истово перекрестился на позолоченную вечерним солнцем маковку церковной колокольни, видневшуюся вдалеке над курящимися дымками избами.
– Да ладно… Чё те надо-то? – вздохнула девушка.
– Как тебя звать-величать?
– Танюхой кличут. Телегиной. По зиме я в прислуге тутока. Так чё те надо?
– А я – Гринька. Гринька Шлык. – Парень, похоже, обо всем забыл, заглядевшись в ее смеющиеся глаза. Потом спохватился: – Скажи, Танюх, а кузня у вас в селе есть? Нам с тятей подработать бы…
– Как не быть! – Девушка тоже обворожилась статным парнем, не может взгляда отвести. – Токо заперта она: кузнец нонеча в запое.
– Так это самое то! – обрадовался Гринька. – Кузнец в запое, а дела – ни с места. Вот мы с тятей и покузнечим. И с тобой помилуемся, а?
– Ишь, какой прыткий! – засмеялась Танюха. – И кузнец, и по девкам молодец!
– Мы, Танюха, – туляки, нам все деево – с руки, – горделиво сказал Гринька. – А ты мне шибко глянешься, ладушка ненаглядная…
Танюха не нашлась, что ответить, да и не успела бы: со свистом и гиком во двор ворвалась тройка, запряженная в расписные городского типа сани. Правил ею, стоя, чернобородый мужик в полушубе-борчатке и барсучьем малахае. За спиной его в обнимку сидели еще двое. Они-то и свистели, и гикали, «поддавая жару».
Тройка сделала круг по широкому двору, и тут мужик столь резко натянул вожжи и привожки, что у коренника голова уперлась подбородком в грудь, а пристяжным своротило шеи. Кони захрапели и стали как вкопанные, как раз возле Гриньки и Тани. Мужик легко выпрыгнул из саней, сгреб в охапку Танюху и смачно поцеловал ее в губы. Девушка вырвалась, оттолкнула охальника так, что тот плюхнулся в сугроб, и бросилась к черному выходу из трактира. Но дорогу ей с хохотом и ужимками заступили вывалившиеся из саней спутники мужика, а сам он вылез из сугроба и, по-медвежьи косолапя, пошел к ним.
И – наткнулся на Гриньку, вставшего поперек.
– Ты чё, паря? – удивился мужик неожиданному препятствию. – Ну-кось, отлынь! Митрий Петрович Дутов идет!
Он повел левой рукой, отводя поперечного в сторону. Вернее, попытался отвести.
– Постой, Митрий Петрович. – Гринька ловко перехватил его запястье и легонько повернул. Дутов охнул и скривился. – Ты чего к девке пристаешь?
– Моя девка, вот и пристаю. Тебе-то чё за дело? – Дутов попробовал вывернуться и достать Гриньку здоровенным кулаком. Парень уклонился и крепче сжал его запястье. – Пусти, огузок, не то худо те будет. Я ить купец первой гильдии…
Степан от души закатился в хохоте, Вогул ухмылялся, Танюха прятала смех в кулачок. Спутники купца, разинув рот, несколько мгновений ошалело смотрели на происходящее, явно не веря своим глазам, потом что-то сообразили, оставили девушку и двинулись к Гриньке с угрожающим видом. Глянув на них, парень поднял руку раскрытой ладонью навстречь: не подходи! Те не вняли упреждению – сделали еще пару шагов, правда, помедленнее – состорожничали. Гринька пуще завернул руку Митрия Петровича.
– Ой-ё-ёй, чё ж деешь-то, варначина?! Да я те правду сказал: моя девка! Не веришь – ее спроси!
Гринька глянул на Татьяну – как прожег взглядом. Она отвернулась и, загребая валяными пимами снег, направилась к крыльцу. Гринька отпихнул Дутова и пошел в другую сторону, за ворота. Степан ринулся за ним, догнал, зашагал рядом, что-то заговорил, размахивая руками. Сын, похоже, не отвечал. Так и вышли со двора.
От Гринькиного толчка купец завалился в сугроб, полушуба его распахнулась, раскрылся висевший на поясе большой кошель, и по чистой белизне рассыпались цветные кредитные билеты.
Вогул с крыльца наблюдал, как спутники Дутова кинулись собирать деньги. Сам купец полежал еще немного на спине, глядя в темно-синее вечернее небо, потом смачно и как-то весело выругался, вскочил, забрал из торопливо протянутых рук деньги, сунул в кошель и поднялся на крыльцо.
Вогул посторонился, пропуская. Митрий Петрович глянул ему в лицо, пожал широкими плечами, мотнул головой куда-то в сторону:
– Каков варначина, а?
И вдруг хлопнул Григория по плечам и захохотал, разевая белозубую, округленную черным волосом пасть:
– Нет, ты только подумай, каков варнак! Хорош, ой хорош! – Остановил смех так же неожиданно, как и начал, и, все еще улыбаясь, спросил: – Гулять будем?
– Благодарствуй, купец. На чужие деньги я не гулеван, – сказал Вогул да так убедительно, что Дутов уговаривать не стал, махнул своим прихлебателям: айда за мной, – и все ушли в трактир.
Над Каргапольем всходила большая багровая луна, окрашивая в темно-розовый цвет заснеженные скаты недалеких крыш на крестьянских избах. Сулила беду. Как бы Гринька чего не сотворил, – подумалось Вогулу. – Парень горячий, неспроста отец сразу за ним побег.
Вогул спустился с крыльца и захрустел морозным снегом к воротам. Он любил Гриньку, как будто парень был ему младшим братом, и его обида воспринималась им остро, как своя. Ему захотелось поддержать тезку в его сердечной неудаче. Однако, может, и нет еще никакой неудачи? Вспомнились глаза девки, когда купец, похваляясь, назвал ее своей: в них сверкнула и тут же пропала яркая искра. Но Вогул готов был поклясться, что то была не искра радости от слов любимого. Нет, не полюбовница Танюха купеческая, а послушная рабыня, наложница! Григорий даже зубами заскрипел: до дикой злобы, до остервенения ненавидел он рабство. Сполна хлебнул его в алжирском плену, а порка в Туле добавила свою каплю в чашу этой ненависти. И еще одной каплей стало напоминание об этой порке, сделанное тем поручиком в присутствии недотроги-виолончелистки…
Вогул вздохнул: эх, Элиза-Лизавета, что ж душа-то так задета? В Самаре она давала концерт в Дворянском собрании, куда его, конечно, не пустили бы, да он и не совался. А поручик этот, Вагранов, ходил, Григорий сам видел. Стоял в подворотне напротив собрания, надеялся Элизу подстеречь, да где там: ее целая толпа до гостиницы провожала, и поручик там же вертелся, позади всех…
Выходя со двора, Вогул спрятал лицо в воротник полушубка и посторонился, пропуская одноконные санки, в которых сидели два чина – полицейский капитан-исправник и казачий урядник. Даже поклонился, по-прежнему пряча лицо. Хоть паспорт у него в порядке, однако запросто могут прицепиться: каким, мол, ветром в Сибирь занесло?
Но – проехало: чины были заняты разговором и не обратили внимания на мужика в полушубке и лохматом малахае: мало ли кто это – село Каргаполье большое, всех не упомнишь.
А когда Вогул вернулся вместе со Степаном и успокоившимся Гринькой, в трактир вместе с ними не пошел, хотя они настойчиво звали ужинать. Отговорился ломотой в животе, ушел в отведенную комнату.
Глава 13
1
…А в трактире гулял Дутов. Гулял не впервой – хоть сам и не каргопольский, а из купеческого города Шадринска, но здесь был, можно сказать, завсегдатаем. В Каргополье у него имелся даже свой дом с обслугой, но гулял он всегда на постоялом дворе и всегда в присутствии шадринского капитана-исправника и местного урядника Сибирского казачьего войска. Потому и уважение имел соответствующее.
Как уж капитан-исправник и урядник узнавали, что Митрий Петрович, возвращаясь из удачной торговой поездки, намеревается хорошенько ее обмыть, было ни для кого не ведомо, но еще не было случая, чтобы они не поспели к застолью и не подняли чарку за тароватого негоцианта.
Вот и этим вечером за столом купца сидели свои – уже упомянутые чины да постоянные прихлебатели, вокруг увивались дочки хозяина постоялого двора, две пышногрудые девки в сарафанах нарядных и епанечках-душегреях, а буфетчик с половым обслуживали дорогих гостей.
Воспользовавшись моментом, к уряднику подкатился станционный смотритель Захарий Прокопьевич, сидевший до того в одиночестве за стаканчиком рябиновой. Увидев, что Парфен Иванович явился в трактир вместе с уездным полицейским начальством, Захарий Прокопьевич стушевался было, но осознание патриотического долга пересилило уместную в других случаях робость чиновника самого низкого, 14-го, класса. Коллежский регистратор Афиногенов доложил надзирающим за порядком в селе и уезде о проезжем иноземце. Результат, правда, оказался не тот, на который он рассчитывал. Попросту говоря, результата никакого и не случилось. Господин капитан-исправник, а вслед за ним и Парфен Иванович, отмахнулись от известия, и только Дутов, услыхав про французского торговца, не поленился подняться на второй этаж и самолично пригласил мусью уважить русское купечество, но иноземец отговорился тем, что уже отобедал, а ужинать не привык, и просил не принимать его отказ за пренебрежение. Когда же Дутов выразил пожелание завязать с Францией торговые отношения, мусью клятвенно заверил, что на обратном пути из Иркутска обязательно остановится в Каргополье или Шадринске, и они обо всем договорятся.
Дутов был почти трезв, сугубо деловит и не стал настаивать. Уважал равных себе – хоть русских, хоть иноземных. Потому откланялся и вернулся в трактир.
– Ты, Митрий Петрович, человек у нас первостатейный, – исправник обнял Дутова за шею, смачно поцеловал в черную бороду. – Кто на тебя нонче хвост поднимал – укажи, я его – в холодную! Чтоб на всю жизнь уваженье имел…
Дутов оглянулся на Шлыков, которые, сидя в уголке за столом друг против друга, скромно хлебали щи: Гринька на словах исправника поднял голову, глянул пристально, облизал деревянную ложку и приготовился.
– Да ну его, варнака! Паря, видать, незлобливый, хоть и силы немереной, мне такие по душе, – сказал Митрий Петрович. – А чё на Танюху глаз положил, так она того стоит. Эй, хозяин! Где моя Танюха?!
– Хозяин ишшо не приехал, – откликнулся буфетчик. – А Танюха – иде ж ей быть? Зимой завсегда – у своем чулане. Поди-ка, дожидатся кого-нито…
– Как это – кого-нито?! Меня она, меня дожидатся. – Дутов тяжело поднялся. Исправник с урядником попытались с двух сторон усадить его обратно, но Митрий Петрович стряхнул их руки, как стряхивают что-то налипшее и неприятное, и пошел из-за стола.
Поднялся было и Гринька, но отец стукнул ложкой по столу, и сын опустился на свое место, уткнулся в тарелку.
– Да на чё тебе Танюха, Митрий Петрович? – повисли на купце хозяйские дочки. – Мы, чё ли, хужее?
– Брысь, мокрошшелки! – отмахнулся Дутов. Но, подумав и оглянувшись на своих гостей, расстегнул кошель на поясе, достал две «катеньки», сунул девкам за вырез сарафанов, в узкие ложбинки меж грудей. – Господина капитана-исправника с урядником обслужите. Али не видите, затосковали человеки? Песню, чё ли, заведите… А я к ей пойду, – он улыбнулся широко, по-доброму, – к моей Танюхе…
Деревянная ложка в кулаке Гриньки хрустнула и переломилась. Но треска этого, слава богу, никто не услышал. Потому что хозяйские дочки уже выскочили одна за другой на свободное от столов место и дружно начали:
Ах вы сени, мои сени, сени новые мои.
Сени новые, кленовые, решетчатые!
Как и мне по вас, по сеничкам, не хаживати,
Мне мила друга за рученьку не важивати!..
Митрий Петрович не удержался на выходе – развернулся, прошел по кругу, дробя половицы каблуками тяжелых юфтевых сапог и так, на дроби, и вывалился в коридор.
Веселье продолжалось без него. На круг выскочили крепко поддатые купеческие прилипалы, замахали руками, затопотали подшитыми пимами вослед за раскрасневшимися девками, лихо взвихривающими подолами сарафанов. Уже и чины, исправник с урядником, заерзали седалищами, заподкручивали усы – вот-вот сорвутся с места, растрясут заплывшие жирком телеса…
…Выходила молода за новые ворота,
Выпускала сокола из правова рукава…
Женский вопль, вспененный дикой болью, оборвал песню-пляску на полуслове-полупритопе. Вырвавшись из-за двери, за которой скрылся купец, он волной накрыл всех и – пропал, оставив после себя звенящую тишину и общее оцепенение.
Но тишина и оцепенелость длились недолго – секунды две-три. Дурными перепуганными голосами взвыли хозяйские дочки, ухватившись друг за друга. И этот рев сорвал всех с места: хозяин, а за ним дутовы гости, Захарий Прокопьевич, Степан с Гринькой и кто-то еще, теснясь и толкаясь, бросились в коридор.
В сумеречном свете масляного фонаря, висящего на стене, их глазам предстала жуткая картина. Дутов лежал на полу в луже крови – верхней половиной в коридоре, нижней – в Танюхином чуланчике, а над ним, спиной к стене, стояла Танюха в разорванной до пояса окровавленной рубахе. Левой, чуть откинутой в сторону, рукой она опиралась о стену, а в правом кулаке, прижатом ко рту – то ли в ужасе, то ли задавливая рвущийся наружу новый крик, – был зажат окровавленный нож. Глаза девушки остановились на черной капле, повисшей на остром кончике слегка наклоненного лезвия.
– Танюха, что случилось? – протолкнулся Гринька сквозь столпившихся молчащих гостей.
Увидев мертвого Дутова, Гринька перевел взгляд на онемевшую Таню и ошеломленно отступил назад. Язык его сам, без участия головы, вымолвил:
– Мать честная!.. – а правая рука тоже сама собой осенила троеперстием лоб, плечи, живот… – Танька, что уж ты так-то?
Слова его, туго скрученные неподдельной болью, ударили как обвинительная плеть, и девушка пришла в себя.
– Это не я… не я это… – хрипло выдохнула она и с отвращением отбросила нож. Обегая сухими блестящими глазами искаженные страхом лица, споткнулась на Гриньке и добавила почти шепотом, только для него: – Вот те крест, Гриня, он так и вошел… За рубаху мою ухватился, упал… а у него нож в спине… Я нож выдернула, кровь и брызнула…
Горло ее перехватило, она закашлялась и тихо заплакала. У капитана-исправника, напротив, голос, наконец, прорезался.
– Как ее зовут? – спросил он у хозяина. Никто в суматохе и не заметил, когда и откуда он появился.
– Телегина. Татьяна Телегина, ваше благородие. Из крестьян. Тута, неподалеку от Каргаполья, деревушка…
Капитан-исправник жестом остановил его и обратился к Танюхе:
– Татьяна Телегина, ты задержана по подозрению в убийстве купца Дутова. До утра посидишь под запором, завтра поедешь в Шадринск. Вы, двое, – указал он толстым пальцем на спутников покойного, – сопроводите задержанную в каталажку…
– Ваше благородие, да мы ее тута запрем, – сказал хозяин. – В кладовой. Тепло, сухо и замок надежный. А с утреца взяли и повезли…
Исправник немного помыслил и, соглашаясь, кивнул разлохмаченной в суматохе головой:
– Ладно, укажи куда и запри, как следует. Ключ отдашь мне и, как ты избран сотским, будешь помогать в осмотре, писать протокол. Остальных попрошу освободить помещение, вы мешаете следствию.
Дутовские корефаны взяли Танюху под руки и повели за хозяином мимо расступившихся людей в дальний конец коридора: кладовая располагалась там, сразу у выхода.
2
Шлыки пришли в свою комнату унылые и печальные. Гринька даже спал с лица, а Степан испереживался за него. Да и как не переживать – всю жизнь он ему не только отец, но и мамка. Саму-то, родимую, Бог прибрал, когда Гриньке и пяти годочков не было. Так и жили без женского догляда, все сами да сами – и швецы, и жнецы, и в дуду игрецы. Потому Гринька легкой рукой и отцовы ремесла перенял, и по домашнему хозяйству бабе не уступит – что корову подоить, что щи сварить, что бельишко состирнуть. Заглядывались на Степана вдовы молодые да девки нецелованные, однако Шлыку не до них было – и работы невпроворот, и сынок внимания требовал. А еще – и даже не еще, а самое главное – не мог он забыть свою Арину ненаглядную – не нажился с ней, не натешился – и вину свою перед ней избыть тоже не мог: пошла молодая зимой на речку белье полоскать и соскользнула в полынью. Под лед не ушла, но, пока выбралась, все женское застудила, слегла в горячке да вскорости и отдала Богу душу. А у Степана с той поры, лишь только бросит троеперстие ко лбу – перекреститься по тому аль иному случаю, – так и обольется сердце холодом: нет ему прощения, что не услышал у себя в мастерской голос жены, зовущий на помощь.
Гринька уже к четырнадцати годам ростом дотянулся до отца, да и статью не подкачал: работа с деревом и железом развернула плечи, насытила руки-ноги силой доброю, и девки, даже постарше годами, стали кликать парня на хороводы-посиделки. Ходить ходил, бывало, какую и приголубливал, но на сердце ни одна не легла. И вот надо же – с Танюхой всего-то перекинулся парой слов, не пощупал девку, не поцеловал, а беду ее принял на сердце пуще, чем свою.
Отец и сын сели на один топчан, на набитый соломой спальник, укрытый серым суконным покрывалом, и молча смотрели на одно и то же – спящего на соседнем топчане под таким же сукном нераздетого Вогула. Но видели явно разное. Когда Степан раздумчиво спросил:
– Чевой-то Григорий жилетку даже не снял? – Гринька посмотрел на него и ничего не сказал.
Степан еще помолчал и снова раздумчиво молвил:
– А кошель-то купца валялся в коридоре расстегнутый, и «красненькие» высунулись, навроде их, значитца, тянули, да не вытянули…
Отец с сыном опять переглянулись. Огня в комнате не было – не полагалось таким постояльцам, но света хватало из окна, в которое в полную силу лилось лунное сияние цвета жидкого молока. И в этом призрачном свете глаза Гриньки, как показалось Степану, сверкнули недобрым огнем.
– Тятя, а ведь Танюха, и верно, не виноватая. Это кто-то из своих. За ради деньжищ купеческих.
Степан ничего не успел сказать – на своем топчане заворочался Вогул.
– Вы чего, друганы, не спите? Случилось чего али как? – Он широко и громко зевнул. – А я так сладко храпанул, аж в ушах звенит.
– Так ты што, значитца, ничего и не слышал? – удивился Степан.
– А чего я должен был слышать? – Вогул сел, свесив ноги. При его-то росте они и то не доставали до пола: высоконек топчан. Штаны были заправлены в шерстяные вязаные чулки.
– Смертоубивство случилося, – сурово сказал Степан. – Вот тута, рядом, купца, значитца, убили. Неужто крик Танюхи не слыхал? Заарестовали девку-то …
– Ни за што, – едва не прорыдал Гринька, – загубят душу невинную…
– Ту, что глянулась тебе? – Гринька кивнул. – А мне помстилось, что это во сне моем кто-то кричал. Ну-ка, все по порядку. Давай ты, Степан.
Выслушав короткий рассказ, Григорий задумался. Потом встал, выглянул в коридор, тихо ступая в чулках, выскользнул за дверь и скоро вернулся на свое место.
– Значит, так… Я посмотрел замок на кладовой – открыть его плевое дело, но это – позже, когда все утихомирится.
– А потом? – тихо спросил Гринька. – По зиме пешаком далеко ли уйдешь?
– У меня есть конь. Можно взять кошевку, упряжь…
– Уворовать, значитца! – крякнул Степан. – И девку не спасем, и сами татями станем. Не, не годится!
– Тогда пущай одна скачет, – зло сказал Григорий.
– Куды ж она, без бумаг-то?
– Найти бы того, кто деньги взял, – тот и убивец, – обронил Гринька.
– Эх, дорогой ты мой тезка, да от денег купеческих теперь и следов не останется: уж исправник-то с урядником постараются. А убийцу им чего искать – вот она. Купчина, видать, снасильничать захотел, рубаху порвал, а девка защищалась. За это, может статься, срок и скостят, но все едино – в капкане Танюха, в капкане. Летом бы скрылись – ищи-свищи, а зимой – надо заимки тайные знать, али логовища разбойные, где принять-укрыть могут, да кто ж их знает, эти логовища? А вообще-то… погодите-ка, погодите… попадался мне по дороге сюда один человечек лихой. По первости ограбить меня хотел, но, когда я скрутил его, покаялся, помощь обещал, ежели понадобится. Отвезу-ка я Танюху к нему. Это верст пять по тракту, да на отшиб версты две. До утра вернусь. Так что, Степан, кошевка и упряжь не украдены будут, а временно заимствованы. Согласны?
Шлыки дружно кивнули.
– Тогда сидите и не высовывайтесь, что бы ни случилось. Поняли? Что бы ни случилось! А я пошел…
Вогул натянул меховые сапоги и, подхватив полушубок, исчез. Отец и сын приготовились к долгому ожиданию.
3
Вогул вышел на крылечко под голубое сияние полной луны и от души выругался самыми крепкими словами. Он был раздражен до крайности. Татьяна наотрез отказалась покидать свою временную «каталажку». Она была уверена, что суд во всем разберется.
– Убегают, дядечка, только настояшшие преступники, а честному человеку неча бояться: Бог на его стороне.
– Да кто будет спрашивать мнение Бога, дура ты этакая? – горячим шепотом доказывал Григорий. Он хотел снять замок и открыть кладовую, но Танюха упросила не делать этого: мол, хуже будет. Потому говорили через дверь.
Григорий, в принципе, был с ней согласен – в Европе суд все учитывает, но то ж в Европе, а не в России, тем более – в Сибири, где царь и бог даже не губернатор, а тот же капитан-исправник. Раскроет скоренько за счет Танюхи убийство видного купца и награду получит. Да он уже наверняка ее получил из раскрытого кошеля Дутова. Сколько там оставалось? Тысяч пять-десять, не меньше. А было – Вогул вспомнил цветные бумажки на снегу – было, пожалуй, двадцать пять, а то и все тридцать.
На душе Григория скребли кошки, но он убеждал себя, что сделал все, что мог, для спасения девушки. Да, она оказалась подставлена, не специально – так получилось, но ей же предлагают настоящую свободу, а она, рабская душа – подумать только! – уповает на Бога. Вот пускай и расплачивается за чужие грехи!
Размышляя на ходу, Вогул заскочил ненадолго в дощатую будку на краю просторного двора, а выйдя оттуда – завернул за конюшню, в которой всхрапывали и переступали, стуча подковами по половицам, кони – ямские и его Воронок.
За конюшней было совсем светло – от луны, от чистого снега. Вогул вытащил из-за пазухи пачку ассигнаций и, присев на корточки, взялся их пересчитывать.
Неожиданно краем глаза он увидел появившийся сбоку ствол пистолета. Тихий голос спокойно произнес:
– Не дергаться – пристрелю.
Вогул усмехнулся:
– Тебе нужны деньги, добрый человек? На, возьми.
Вогул подал пачку бумажек вверх и назад. В ту же секунду, выпустив ее, крепко зажал, отведя от себя, ствол пистолета, прихватил другой рукой кисть грабителя и, выворачивая, дернул вперед. «Добрый человек» перелетел через него, перевернулся и грохнулся на спину. Мгновенно его горло сжали железные клещи.
– Embécile! – просипел неудачливый нападавший. – C’est moi, Henri!
– Сам дурак, – раздраженно откликнулся Вогул. Он сидел на корточках перед поверженным «добрым человеком». – Нашел время шутки шутить. Знака никакого мне не подал – откуда я знаю, хочешь ты встречаться али нет…
– Пардон, Жорж. Шутка и вправду получилась глупой, извини.
Анри явно вышел по нужде: без шубы, в сюртуке и шапке. Лежать на снегу было нежарко, но Григорий не спешил подать ему руку. Деловито сопя, он собирал рассыпавшиеся уже второй раз за один вечер ассигнации и вид имел сердито-расстроенный.
Анри подождал, пока он закончит, и легко вскочил на ноги. Поднялся и Вогул, пряча пачку в потайной карман. Постояли несколько мгновений и обнялись по-братски.
И за эти мгновения перед глазами обоих предстали одни и те же картины…
4
…Ослепительное солнце над застывшим морем рыжих волн-барханов, кое-где покрытых пеной скудной серо-зеленой растительности.
Бедуинское селение – несколько десятков приземистых жилищ из единственного здесь строительного материала – камня, выломанного в ущельях невысоких рыжих гор, словно берег огибающих песчаное море. Селение тоже расположилось в ущелье, спасаясь от обжигающего светила.
По пыльной улочке, скованные одной достаточно свободной цепью, бредут Анри и Вогул. В кожаных ведрах они разносят по жилищам воду из колодца в небольшом оазисе у подножия горы. Их сопровождают мальчишки и старый бедуин с кнутом, которым он иногда пощелкивает для острастки.
На вороном красавце аргамаке скачет молодой бедуин в белой развевающейся одежде.
Анри спотыкается от усталости и падает, роняя ведра прямо под копыта аргамака. Тот испуганно взвивается на дыбы и сбрасывает седока.
Взбешенный бедуин вскакивает и хлещет арапником лежащего Анри. Тот пытается прикрыться руками. Плеть в кровь иссекает руки. Вогул закрывает Анри своим телом и перехватывает стегающую плеть. Бедуин гортанно кричит, выхватывает из ножен кривую саблю, замахивается на Вогула, но встречается взглядом с его пронзительными глазами, бросает саблю обратно в ножны, плюет в песок, вскакивает в седло и уносится прочь.
Вогул и старый бедуин ведут окровавленного Анри…
5
– Ты здесь живешь? – вполголоса спросил Анри, сторожко оглядываясь вокруг.
– Нет. Гульнул в Екатеринбурге, а тут остановился, проездом в Иркутск. Родня у меня там. Да и должок одному человеку имеется. А я, как ты знаешь, не люблю быть в долгу.
– В Иркутск – это хорошо, – задумчиво сказал Анри. – Жорж, хочешь заработать? Много больше, чем взял у купца.
– Это за что же такие большие деньги?
– Хочешь снова стать сержантом Иностранного легиона?
– Здесь не Алжир, – нахмурился Вогул. – Я против России не воюю. Там колония…
– Положим, Сибирь – тоже колония, но меня это не касается. – Анри помолчал. – Я тоже не воюю против России, просто на какое-то время совпали интересы Франции и мои: у меня конкретный личный враг – генерал Муравьев, которого пять месяцев назад назначили…
– Знаю, – перебил Вогул. – Генерал-губернатором Восточной Сибири. Он и есть мой должник. А тебе-то он чем досадил?
– Это важно только для меня. Но я сделаю все, чтобы посчитаться с ним.
– Ладно, не хочешь – не говори. Значит, лейтенант и сержант объявляют войну генералу? – усмехнулся Вогул.
– Капитан и сержант.
– Вот как? Ну, это без разницы. До победного конца?
– До победного!
Они обменялись рукопожатием. Вогул ухмыльнулся:
– А ты уже по-нашему ладно говоришь.
– Учитель был хороший, – серьезно сказал Анри и еще понизил голос: – Ты мне понадобишься в Иркутске. У тебя действительно там родня?
– Имеется. Седьмая вода на киселе. Отца моего троюродный брат, тоже фельдшер. Думаю, на какое-то время остановиться у него можно…
– Вот и останавливайся. А я – в отеле. Я ведь официально торговец парфюмом и всякими женскими штучками. Буду с местными купцами связи налаживать.
Вогул хмыкнул – не то одобряя, не то удивляясь. Анри засмеялся:
– Так-то, брат. Как доберешься – приходи каждый полдень на рынок, я тебя найду. Подбери людей, за деньги готовых на все. Работа найдется. Этот твой знакомый, кажется, его зовут Шлык, и его сын…
– Другие найдутся. А эти… Люди хорошие, мастеровые, но – довольны тем, что имеют. Даже своей рабской свободой.
6
Вернувшись в свою комнату, Григорий усадил на место вскинувшегося навстречу Гриньку, сел рядом, обнял парня за широкие плечи, грустно сказал:
– Ничего не вышло, Гриня…
– Пошто так? С замком не сладил? Так я мигом!.. – Младший Шлык снова вскинулся: надо же что-то делать!
Григорий силой вернул его на топчан.
– Не хочет она бежать. Наотрез отказалась. Верит, что Бог защитит.
– Вона што, – пробасил Степан. – Ну, супротив энтого, значитца, не попрешь. Такая у нее планида.
Вогул ощутил под рукой, как задрожали плечи тезки. Задрожали и стихли: пересилил себя паренек.
– Тятя, – сказал спокойно, – дале ты один пойдешь. Я останусь ждать суда. Опосля найду тебя.
Глава 14
1
И снова санный поезд Муравьева – на бесконечном Сибирском тракте. Далеко позади златоглавая веселая Москва и хмуроватая Казань, два дня тому, как расстались с провинциальным красавцем Екатеринбургом – и вот уже влетели в пределы Западной Сибири. Впереди были уездные городки Курган и Петропавловск, известные лишь как места ссылки, где теперь несли свою ношу наказания около двух десятков декабристов. А дальше вдоль тракта до самого Омска, стольного града Западной Сибири, – только мелкие поселения среди бескрайней заснеженной степи, там и сям взбугренной березово-осиново-ольховыми колками, тоже чуть ли не по макушки засыпанными обильными снегами.
Поскольку разглядывать за мутноватым окном кибитки было нечего, то Муравьевы занимались литературным взаимообразованием: Николай Николаевич читал вслух русские книжки, а Екатерина Николаевна, когда он уставал, – французские, которые она в большом количестве привезла с собой из Парижа. И, как правило, тут же обсуждали прочитанное, довольно часто расходясь во мнениях. Екатерине Николаевне, выросшей на значительной свободе мыслей и нравов, было многое непонятно и неприятно в русской жизни, описанной Карамзиным, молодым Григоровичем, Пушкиным, Вельтманом… Зато она с восторгом приняла «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Записки охотника», сразу отнеся Гоголя и Тургенева к великим писателям. А Николаю Николаевичу, наоборот, оба они показались неестественными: первый – глуповато-патетическим, а второй – слащавым.
Целый перегон между станциями проспорили о пушкинской Татьяне Лариной.
– Как она могла, – звенящим от волнения голосом говорила Катрин, – как она могла, любя Евгения, отказаться от этого прекрасного чувства ради какого-то призрачного семейного долга? Что ее связывает с этим генералом? Она же не любит его!
– Ты хочешь сказать, что Татьяна не могла полюбить по-настоящему старого воина? – Николай Николаевич как-то по-особому пристально посмотрел на жену. Она встретилась с ним взглядом и вспыхнула, поняв невысказанный намек:
– Да при чем тут воин?! При чем тут старый?! Полюбить можно кого угодно! Но – полюбить! Евгений – совсем не идеал, не ангел с крылышками. Можно даже сказать: в нем много дьявольского. Но он этим и интересен! Ну, ладно, Татьяна, деревенская простушка, очаровалась столичным денди – что тут удивительного? Но потом, когда они встретились в высшем свете, она же поняла, что по-прежнему любит его, и все-таки осталась с мужем. Осталась в рабстве нелюбви! Почему?!
– Она осталась верной мужу! Она знала, что он ее безумно любит, и оценила такую любовь по достоинству. И какое же это рабство? Когда человек сознает, что положение, в котором он находится, есть основа его благополучия и счастья, – это свобода, а не рабство. А Татьяна понимает, что Онегин непостоянен: сегодня он горит и готов ее вырвать из лап будто бы нелюбимого мужа, а завтра потухнет и покинет ее. Зачем ей такая любовь?
– Да лучше ярко вспыхнуть, хоть на мгновение, и осветить все вокруг, чем долго-долго тлеть, как лучина, испуская дым и чад, – горячо сказала Катрин.
– О Господи, сколько пафоса! – рассмеялся Муравьев, но заметил, как обиженно жена поджала губы, и вмиг посерьезнел: – Прости, дорогая, но знаешь ли ты, что после яркой вспышки тьма становится еще гуще, и потом долго привыкаешь, пока что-то сможешь разглядеть? Разве в этом заключается любовь? По-моему, целью любви мужчины и женщины является – гореть вместе ровным и ярким пламенем, как можно дольше разгоняя тьму жизни, а придет время погаснуть – так лучше тоже вместе. Извини, я тоже ударился в патетику, но, видно, тема такая…
Катрин после этих слов надолго задумалась, глядя в окно. Николай Николаевич не тревожил ее. Он откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, размышляя над сутью их спора.
Ясно, что Катрин отстаивала свое право на любовь. А вдруг случится такое – как он, законный перед Богом и людьми супруг, отнесется к этому? Отпустит из «рабства» своей любви? Муравьев даже внутренне вздрогнул: столь дикой показалась ему эта мысль. Конечно, он ее не отпустит. Потому что и отпускать не надо – она свободна! Свободна в своих мыслях, чувствах, поступках. Главное – чтобы она это знала и ощущала. А там – как Бог рассудит.
– Смотри, Николя, как интересно, – сказала вдруг Катрин. – Ближние к дороге рощицы убегают назад, а дальние как будто обгоняют нас, а потом постепенно все же отстают.
Муравьев взглянул, улыбнулся:
– То, что рядом и сиюминутно, быстро проходит, а то, что вдали, долго манит и преследует нас.
– Да ты поэт, мой милый! Или – философ.
– Я это видел на Кавказе, точно так же ведут себя горы. И, знаешь, Катюша, там как-то острее чувствуешь вот эту быстро пробегающую сиюминутность… Когда из-за каждого камня, с верхушки каждой скалы, нависающей над дорогой, может прилететь твоя, именно твоя, пуля… Когда можешь в любой день погибнуть под снежным или каменным завалом, или, того хуже, от кинжала в спину. Там я уяснил очень важное правило: никогда не поворачиваться к врагу спиной. Он только что был мирный, улыбался тебе, руку пожимал, клялся в верности, а чуть поверь, отвернись – и получишь клинок либо в бок, либо между лопаток. Сколько моих товарищей погибло из-за своей доверчивости! А еще – из-за глупости, иногда своей, но чаще – из-за тупости вышестоящего начальства.
У Николая Николаевича даже слезы навернулись на глаза от горьких воспоминаний. Он их вытер перчаткой, смущенно улыбнулся жене:
– Вот видишь, какой я тряпкой стал – не генерал, а барышня провинциальная…
Катрин не ответила на улыбку, пожала его руку, спросила:
– Ты стал таким из-за войны?
2
Он промолчал, не желая посвящать жену в подробности последних месяцев служения на Кавказе, после увольнения в отставку Евгения Александровича Головина. Именно они, эти тяжелейшие для его энергической натуры месяцы войны, не столько действенной – с абреками, сколько глухой – со штабными чиновниками нового командующего Кавказским корпусом генерала от инфантерии Нейдгардта, основательно подточили его нервную систему и заставили принять решение навсегда покинуть Кавказ.
Решиться на такой шаг для него было очень непросто. Несмотря на все опасности, лишения, изнурительную лихорадку и частое воспаление раны на правой руке, Николай Николаевич любил этот край и прежде рвался служить именно здесь – сначала под отеческим руководством Головина, затем вдали от него, на Черноморской линии, где заимел вкус к самостоятельности, к необходимости заботиться о подчиненных, к планированию и выполнению военных операций – в общем, ко всему тому, что называется ответственностью за порученное дело. Недаром в русском языке говорится: человек соответствует положению, которое он занимает. Так вот, генерал-майор Муравьев полностью соответствовал должности начальника отделения.
В этом он особенно уверился, когда привез в Петербург депутацию замиренных его стараниями джигетов и убыхов – для представления императору. Николай Павлович с удовольствием разглядывал новоподданных – бритоголовых, бородатых, в черных черкесках, перепоясанных узкими наборными ремешками в серебряных накладках, в мягких сапогах-чувяках; благосклонно принял от них «дары Кавказа» – шашку и кинжал дамасской стали с затейливыми чеканными узорами по ножнам. Стоя немного сзади и в стороне, Муравьев услышал, как царь вполголоса спросил у находившегося по правую руку Льва Алексеевича Перовского:
– А почему они без папах и кинжалов?
– Из уважения к вашему императорскому величеству, – ответствовал также впологолоса царедворец, сам потребовавший накануне от Муравьева, чтобы горцы «соблюли приличия и правила высочайшего приема». Это – в отношении лохматых бараньих папах. А кинжалы сняли – «от греха подальше»: мало ли что дикому абреку в голову придет.
После приема император поинтересовался у Николая Николаевича, как ему служится на Кавказе.
– Там я чувствую себя полезным Государю и Отечеству, – дрожащим от волнения голосом произнес Муравьев.
– Я слышал, что ты чуть ли не половину Абхазии и убыхов с джигетами мирно привел к присяге. А с владетельным князем Абхазии… как его? – повернулся Николай Павлович к Перовскому.
– Чачба Хамут-бей, – подсказал министр.
– Да, с Хамут-беем – с ним вообще на дружеской ноге. Другие в устрашение аулы сжигают, а тебя горцы в гости зовут. Как тебе это удается?
– Я уважаю их обычаи, ваше величество. Они ведь не против России – они против, когда у них отбирают то, что им принадлежит, – землю, скот, лошадей, заставляют менять древние обычаи…
– Но они убивают наших солдат и офицеров, – недовольно сказал император, питавший, как всем было известно, слабость к армии.
– Чаще всего они это делают, защищаясь, ваше величество, – убежденно ответил Муравьев. – К тому же их натравливают на русских турецкие и английские лазутчики, которые не хотят, чтобы мы закрепились на черноморском побережье…
– Это уже политика, – перебил Муравьева молчавший до сих пор канцлер Нессельроде. – Военные не должны заниматься политикой. Это ни к чему хорошему не приводит.
По лицу Николая Павловича скользнула тень: намек канцлера был хорошо понятен и через семнадцать лет после мятежа на Сенатской. Однако через мгновение оно снова посветлело.
– Ты, Муравьев, и верно, весьма полезен нам на Кавказе. И политика твоя, – он с усмешкой оглянулся на канцлера, – приносит весомые плоды. Я доволен депутацией и поручаю тебе присмотреть за нею в столице – дабы не обидел кто ненароком. Либо они кого-нибудь – по неведению. Не ровен час, обзовет кто разбойниками – людишки и схватятся за дубины.
И как после высочайшего благоволения не любить свою службу? Николаю Николаевичу нравилось обустраивать посты и крепости, умиротворять и далее – не оружием, а словом, обязательным и честным словом русского офицера, – воинственных горцев, но, если его обманывали, если кем-то не исполнялся долг, он был жесток и беспощаден. Неважно, касалось это джигетских князьков или подчиненных офицеров. Офицерам доставалось от него и за плохое отношение к нижним чинам: генерал, что называется, «каленым железом выжигал» стремление к рукоприкладству. Правда иногда их же собственным методом – в бешенстве мог и по физиономии съездить. Как ни странно, никто за это на него не жаловался, а многие, испытав «воспитательный» эффект на себе, отказывались от его применения.
3
Можно было, как говорится, служить да радоваться. Но все, решительно все изменилось, когда Евгений Александрович, по вполне естественной причине – старости, был уволен в отставку, и на его место пришел ничего не понимающий в кавказских делах Нейдгардт. При нем остался и, в силу своего прежнего опыта, приобрел значительное влияние начальник штаба корпуса полковник Коцебу, с которым у Муравьева отношения держались на уровне стойкой неприязни. Почему – он и сам не мог взять в толк, но, будучи в отпуске, после возвышения Коцебу писал брату Валериану, служившему до того адъютантом Головина: «В настоящем положении дел я готов… служить лучше в Камчатке, лучше в Ситхе, наконец, на Новой Земле; лучше готов… занять самое ничтожное место, чем возвратиться на Кавказ под влияние Коцебу! Тут дело не об личности, но о пользе службы…»
Но возвратиться пришлось, и все, что он мог предположить, плохое, навалилось сразу, подавляя и расшатывая его физическое и духовное здоровье.
Пошли нововведения, немыслимые при Головине, сводящие на нет прежние достижения мирного покорения черкесских племен и не обещающие ничего хорошего в будущем. Об этом Николай не преминул известить Валериана: «Среди борьбы моей с джигетами против Хаджи-Магомета получил я повеление дарить не более, как по 6 руб. сер., и притом подробно доносить, за какое именно сведение или заслугу эти деньги подарены! Прежде я требовал для Цебельды 600 человек пехоты с сотнею милиции и под начальством известного мне штаб-офицера…; в противном случае не ручался за спокойствие Абхазии; мне дозволили собрать 300 и тех именно войск, на которые менее всех других можно было положиться, и дали начальника в том же роде из Тифлиса; начались неудачи, хоть мелкие, но по последствиям важные! Не доверяя мне издержек незначительных, издержали на содержание бесполезных 300 милиционеров 13 т. руб. сер.; но это по книгам, и г. Нейдгардт спокоен…» Дошло до того, что от командующего пришел запрос, кто такие джигеты и зачем с ними поддерживать дружбу, хотя Коцебу прекрасно было известно, что это – одно из черкесских племен, перешедшее на сторону русских в войне с Шамилем.
Получив запрос, Муравьев счел его издевательством над здравым смыслом, полдня ругался, не стесняясь в выражениях, однако ответ составил учтивый по форме, хотя и весьма иронический по смыслу, благо всегда отличался на письме хорошим слогом. Но, видно, дошло до ушей штаба неуважительное содержание генеральской брани, после чего все муравьевские доклады, просьбы и представления о наградах оставались без последствий.
К тому же в истории с милиционерами обвинили его, Муравьева, и, если бы не поддержка начальника Черноморской береговой линии генерала Будберга, неизвестно, какими бедствиями для Николая Николаевича она могла бы обернуться.
Это все, можно сказать, во-первых. А во-вторых, немедленно по возвращении в Абхазию у Муравьева возобновилась изнурительная лихорадка и разболелась рана. Впрочем, как ни странно, была здесь своя хорошая сторона: болезни послужили серьезным основанием для прошения о годичном отпуске – чтобы поехать за границу на лечебные воды. А после, по предположению Николая Николаевича, придется уходить в отставку и, скорее всего, возвращаться в Стоклишки. Правда, теперь уже с большим опытом и уверенностью в своих силах организовать любое дело.
Прошение ушло в Тифлис в конце зимы, но миновала весна, а за ней и лето – штаб корпуса как воды в рот набрал. Муравьев понимал, что и здесь ясно видны происки Коцебу, нервничал, срывался, писал брату Валериану, что его «медленно убивают», не давая возможности лечиться, но ждал решения, не сложа руки. За это время он провел несколько боевых операций, участвуя лично в переходах и перестрелках, а самое главное – вместе с владетельным князем Абхазии, который крестился и стал именоваться Михаилом Георгиевичем Шервашидзе, организовал съезд старейшин убыхов. К его изумлению, в крепость Бомборы съехались четыреста уважаемых представителей самого многочисленного черкесского народа и, что казалось вообще невероятным, единогласно подтвердили готовность покориться России и выдать полагающихся заложников-аманатов. «Вот он, подлинный результат политики, одобренной его величеством, – с трепетным холодком в груди думал он, глядя, как владетельный князь обнимается и обменивается подарками со старейшинами родов. – И как же теперь государь отнесется к тому, что я вынужден покинуть Кавказ? Как я покажусь ему на глаза? Спросит, кому я передал столь значительное дело, а мне и сказать будет нечего. Но и оставаться нет резона: как при Евгении Александровиче, уже не будет, а иного я не вынесу».
Впрочем, у него было и другое оправдание: за месяцы изнурительного ожидания отпуска подготовил и направил командиру корпуса докладную записку с обстоятельным анализом политики русской армии по отношению к Шамилю и кавказским народам. Он ясно понимал, что Шамиль пользуется ошибками русских генералов, проявляющих грубость и неуважение к горцам и тем самым усиливающих поддержку мюридов, и что он проигрывает там, где русские ведут себя миролюбиво и доброжелательно. В том, что мусульмане черкесы сражаются с отрядами мусульманина Шамиля на стороне православных русских, он видел результат своей миротворческой политики и предлагал пользоваться этим опытом.
Копию записки Николай Николаевич послал брату Александру: чтобы тот показал ее в Петербурге кому следует, даже не называя имени автора. Копия действия не возымела, а оригинал канул в архивы штаба Кавказского корпуса, чтобы через двенадцать лет случайно всплыть на поверхность и оказаться в руках человека, принявшего ее рекомендации к исполнению. Но это еще впереди.
Прошение об отпуске генерал-майора Муравьева пролежало в штабе почти год, и только в феврале 1844-го появилась положительная резолюция; в апреле Николай Николаевич покинул Кавказ, не желая возвращаться, пока там хозяйничает Нейдгардт.
Однако лихорадка, не отпускавшая теперь ни на один день, не позволила поехать за границу: лечиться он направился в Богородицк, в имение дяди Михаила Николаевича. И только через год выбрался, наконец, в Ахен. За это время наместником на Кавказ был назначен граф Воронцов; Муравьев немедленно обратился к нему с предложением своих услуг, но приглашения не последовало, что еще более укрепило в решении не возвращаться туда, где его опытом и умением пренебрегают, и он с тяжелым сердцем, но с чистой совестью отправился в Германию.
И все-таки, видно, Господь Бог не оставлял Николая Николаевича своим вниманием и своевременно направлял телегу его судьбы по предначертанному пути. Не задержись молодой генерал из-за болезни с заграничной поездкой, прими Воронцов его предложение по службе, вряд ли бы он встретился в Ахене с Катрин и, даже получив волею государя императора нынешнее назначение, не знал бы никогда, что такое обыкновенное человеческое счастье.
Глава 15
1
Движение на Сибирском тракте об эту пору настолько редкое, что дорогу с полным правом можно было называть пустынной. Поэтому сближение двух встречных санных поездов посреди бело-искристой под невысоким солнцем бескрайней степи вполне закономерно означало нерядовое событие.
С одной стороны – с запада – тройка лихо несла кибитку, следом поспевали три возка – каждый одвуконь; два казака в авангарде – на мохнатых лошадках, в черных полушубках, круглых бараньих шапках под суконными башлыками, на боку сабли, за плечами ружья, – и такая же пара в арьергарде.
С другой – пылила сухим, рассыпчатым снегом карета, запряженная четверкой гнедых рысаков – цугом, следом – четыре пароконных кибитки. Сопровождение числом поболее – по три всадника впереди и сзади.
Сблизились передовые, перекликнулись:
– Чей поезд?
– Генерал-губернатора Западной Сибири генерал-лейтенанта князя Горчакова. А вы чьи?
– Генерал-губернатора Восточной Сибири генерал-майора Муравьева.
Съехались – горчаковская карета и муравьевская кибитка, остановились бок о бок. Вышли генералы – большой, неуклюжий, в шубе и шапке собольего меха князь и маленький, легкий, подвижный, в шинели с серым барашковым воротником и картузе с такой же барашковой оторочкой Муравьев.
Муравьев как младший по чину первым отдал честь. Горчаков в ответ небрежно махнул рукой и раскрыл объятия:
– Николай Николаевич, соседушка! – грузно шагнул, обнял, облобызал троекратно – Муравьев не сумел уклониться. – Какая встреча! Историческая! Булгаков!
– Здесь, ваша светлость! – вырос буквально из снега человечек в бекеше.
– Шампанского! В честь нового генерал-губернатора!
Человечек исчез. Муравьев бросил два пальца к козырьку картуза:
– Извините, никак не могу, ваша светлость, спешу. Честь имею!
И не успел остолбеневший от столь явного пренебрежения князь опомниться, Николай Николаевич вернулся в свою кибитку, и маленький поезд умчался вдаль, осыпав снегом из-под полозьев вынырнувшего из кибитки человечка в бекеше с подносом, на котором стояло ведерко с шампанским и два бокала.
– Ах ты, сукин сын! Мальчишка! – прорычал Горчаков. – Булгаков! Водки!
Человечек скрылся в кибитке и тут же появился вновь, неся на подносе графинчик, стакан и тарелку с солеными огурцами. Князь сам налил стакан до краев, шумно выпил и с хрустом закусил огурцом.
Прожевал и сплюнул вслед Муравьеву.
2
В своем возке от души веселились штабс-капитан Василий Муравьев и поручик Михаил Корсаков, которых по причине их молодости все родственники и близкие друзья называли Вася и Миша. Вася был на два года старше Миши. Сын генерала Михаила Николаевича Муравьева, он в свои двадцать три успел повоевать на Кавказе, послужить адъютантом Головина в бытность того генерал-губернатором Прибалтики; Головин и рекомендовал его Николаю Николаевичу также в качестве адъютанта.
Михаил Семенович Корсаков считал себя двоюродным братом Николая Николаевича. Наверное, так оно и было, хотя в родственных хитросплетениях многочисленных семейств Муравьевых-Мордвиновых-Моллер-Бакуниных-Корсаковых разобраться мог только специалист по генеалогии, да и то не каждый. (По крайней мере, тот же Вася, будучи вроде бы троюродным братом генерал-губернатора, называл его дядюшкой, и Николай Николаевич не возражал.) Он любил недавнего выпускника школы гвардейских подпрапорщиков, сумевшего за малый срок службы в лейб-гвардии Семеновском полку подняться до чина поручика, и с удовольствием взял его с собой как доверенного порученца.
Молодые люди отлично понимали, что на новом месте, возле первого лица края, сделать карьеру будет совсем несложно – надо только ревностно исполнять свои обязанности и не давать повода к недовольству благодетеля. К тому же они совершенно искренне любили Николая Николаевича, восхищались и гордились его военными заслугами и столь стремительным возвышением.
Эта гордость и это восхищение нашли в их глазах достойное подтверждение в том, как их кумир «отбрил» заносчиво-фамильярного князя-солдафона. Приоткрыв дверцы возка, они видели и слышали все, что произошло во время нежданной встречи генерал-губернаторов. Проезжая мимо Горчакова, Вася по-мальчишески состроил ему в окошке смешную рожицу, но князь не увидел ее, поскольку в этот момент отвернулся, требуя водки. Тем не менее Вася захохотал, весьма довольный своей выходкой, Миша подхватил, и они стали друг другу корчить рожи, изображая изумление, глупую растерянность и яростное недовольство князя.
– Послушай, – отсмеявшись, сказал Корсаков, – а отчего Николай Николаевич так к нему холоден?
– А с чего дядюшке быть к нему теплым, если князь был и есть самый что ни на есть заядлый противник его назначения в Сибирь? Сколько клевет о нем распустил в свете, а теперь, вишь, «историческая встреча»! Я бы на месте дядюшки еще не такого леща подпустил.
– Ну, тут, братец, ты не прав, – покачал головой Миша. – Николай Николаевич, конечно, человек горячий, вспыльчивый, но на рожон не полезет. Твой батюшка говорил, что он – дипломат отменный, на Кавказе себя показал…
– Да знаю я, знаю, – отмахнулся Вася. – За то государь его и выделил среди прочих. Ему с Китаем придется соперничать, а китайцы, говорят, хитры, коварны и на землю жадные – с ними ухо востро держи. Тут дипломатия и надобна…
3
– А ты хорошо умеешь находить врагов, – белозубо усмехнулась в полумраке кибитки Екатерина Николаевна.
– Это друзей, Катюша, надо искать и находить, а враги находятся сами, – откликнулся Муравьев. – Раньше, на Кавказе, у меня был, почитай, один враг – полковник Коцебу, а теперь в очередь выстраиваются – министры, графы да князья. Одним все Муравьевы не по нраву, другим бескорыстие мое подозрительно…
– Тебе придется научиться обращать врагов в друзей, – с неожиданной для ее возраста ноткой мудрости сказала жена. – Иначе все твои замыслы так и останутся только замыслами.
– Как стариков обратишь в друзей, если они даже молодость за дерзость почитают. Хотя какая там у меня молодость – через год уже сорок стукнет.
– Для настоящего мужчины сорок лет – самая молодость и есть. – Катрин всем телом повернулась к мужу, тонкие руки вынырнули из широких рукавов шубки и обвились вокруг его шеи, укрытой стоячим барашковым воротником. – А ты у меня настоящий мужчина!
– Ты меня сводишь с ума, – пробормотал Николай Николаевич.
– Это и есть слова не мальчика, но мужа, – рассмеялась Катрин и приникла к его губам долгим поцелуем.
Глава 16
1
– «…Всеподданнейше доношу Вашему Императорскому Величеству, что сего дня, февраля 27 числа, года 1848-го, прибыл в Красноярск…» – диктовал Николай Николаевич, расхаживая по комнате. Екатерина Николаевна старательно скрипела привезенным из Парижа новомодным стальным пером, вставленным в металлический держатель, украшенный гравировкой. Мужу очень нравился ее легкий изящный почерк, и он попросил ее побыть личным секретарем, а заодно попрактиковаться в русском письме.
В дверь постучали. В комнату вошел енисейский губернатор Василий Кириллович Падалка, невысокий полноватый человек в парадном мундире. В осанке широкоплечей фигуры, в посадке слегка седоватой головы присутствовало немалое чувство собственного достоинства, и это не могло остаться незамеченным. Даже его темно-русые бакенбарды и усы, пронизанные искрами седины, своей ухоженностью, казалось, подчеркивали это качество хозяина, что Муравьев не мог не оценить. С Падалкой он познакомился еще в Петербурге, когда вникал в дела генерал-губернаторства, и они понравились друг другу. На их отношениях никак не сказалось то, что Василий Кириллович стал зятем чуть ли не с позором отставленного от должности Вильгельма Яковлевича Руперта в бытность того генерал-губернатором Восточной Сибири. Муравьев решительно не был поклонником поговорки о попе и его приходе.
Николай Николаевич предполагал остановиться у губернатора, но Падалка предложил более просторные апартаменты в большом каменном доме коммерции советника, купца и золотопромышленника Мясникова, и Муравьев, недолго поразмыслив, счел это возможным. Среди золотопромышленников Восточной Сибири нарушителей законов было изрядно, однако Никита Федорович среди оных не значился.
Следом за Василием Кирилловичем, чуть приотстав, в дверях возник высокий молодой человек в мундире чиновника. Оба одновременно наклонили головы в приветствии, Падалка щелкнул каблуками:
– Николай Николаевич… Екатерина Николаевна… – Поцеловал юной даме ручку и обратился к Муравьеву: – Ваше превосходительство, позвольте представить Бернгарда Васильевича Струве, сына нашего известного ученого астронома. Он жаждет послужить под вашим началом на благо Отечества.
Молодой человек еще раз склонил кудрявую русую голову перед Екатериной Николаевной, вытянулся перед Муравьевым, который на голову был ниже его. Генерал радушно пожал ему руку, похлопал по плечу, заглянул снизу вверх в голубые восторженные глаза:
– Знаю, знаю Бернгарда Васильевича. В Императорском лицее, Василий Кирилыч, где я призывал молодежь на службу в Сибирь, он первый выказал желание. Чем, кстати, всех поразил. Он вам не рассказывал? Скромен, скромен… – Муравьев отступил на шаг, внимательно оглядывая смущенного визави. – Рад видеть вас, дорогой друг, уже в пределах Восточной Сибири. Для таких, как вы, мои двери всегда открыты. Ах, да, простите… Познакомься, Катюша: очень толковый молодой человек. У него, несомненно, большое будущее. А пока послужит личным секретарем генерал-губернатора. Не возражаете, Бернгард Васильевич?
Муравьев произнес это тоном, не требующим ответа. А Катрин дружелюбно улыбнулась покрасневшему и вконец смутившемуся юноше, сказала с чуть заметным акцентом:
– Конечно, не возражает. И будет бывать в нашем доме, не так ли?
Это было обращение уже к мужу, и тот поспешил подтвердить слова жены.
Падалка кашлянул:
– Николай Николаевич, когда прикажете устроить общий прием?
– Приема здесь не будет, Василий Кирилыч. Я уже сказал об этом нашим радушным хозяевам, Никите Федоровичу и Анне Васильевне. Вы как губернатор сопроводите меня по всем городским и общественным заведениям, ознакомите с делами, я проведу смотр войск, и мы проследуем далее, в Иркутск. Думаю, за три-четыре дня управимся. А тратить время на поклоны, пустые речи и, не дай бог, званые обеды – увольте!
– Но вы, сказывают, обещали остановиться и принять обед в Канском округе, у золотопромышленников Машаровых…
Муравьев бросил на Падалку быстрый взгляд и нахмурился:
– Было: обещал… Но еще в Петербурге обратил внимание на безобразия, кои творятся с золотыми приисками, как бесстыдно используют их казенные остатки для спекуляций и подкупа столичных чиновников…
– А что такое – казенные остатки? – подала вдруг голос Екатерина Николаевна.
Муравьев споткнулся на высокой ноте, по лицу его беглой тенью скользнуло недовольство, но он тут же взял себя в руки и снисходительно улыбнулся:
– Тебе это действительно интересно, душа моя?
– Мне все интересно. Я ведь жена генерал-губернатора!
Эти слова сказаны были с улыбкой, почти кокетливо, но Николаю Николаевичу показалось, он правильно понял, что юная супруга подчеркнула, насколько близко к сердцу принимает любые заботы мужа. Как это было бы замечательно, подумалось ему, однако в памяти совсем некстати всплыло ее лицо, когда Катрин узнала, что надо ехать в Сибирь. Прошло уже пять месяцев, Катрин за это время сильно изменилась, тот неприятный инцидент давно пора забыть, и тем не менее…
Пауза затянулась, и Струве, видимо, решив, что генерал в затруднении, поспешил с объяснением:
– Казенные остатки, ваше превосходительство…
– Пожалуйста, называйте меня Екатерина Николаевна, – перебила его молодая дама. – Продолжайте, Бернгард Васильевич. Простите, что перебила…
– Когда месторождение золота размежевывается для его разработки тем или иным промышленником, часть, не вошедшая в прииск, отписывается в казну. И эти остатки могут быть очень богатыми и использоваться для спекуляций и подкупа…
– Пожалуй, Бернгард Васильевич больше пользы принесет в должности чиновника особых поручений, – неожиданно сказал Муравьев. – Как вы думаете, Василий Кирилыч? – Падалка наклонил голову и щелкнул каблуками. – И вот вам, голубчик, первое задание: займитесь для начала документами по приискам – Платоновскому и Ольгинскому. За то время, что мы будем в Красноярске, разберитесь досконально и представьте мне докладную записку.
– Скандальные дела, ваше превосходительство… – осторожно заметил Падалка.
– Вот именно. Самые крупные взятки. Мне было весьма печально узнать, что в этом замешан Пятницкий. – Муравьев вздохнул. Иркутский губернатор, председательствовавший в Главном управлении Восточной Сибири в отсутствие генерал-губернатора, ему поначалу понравился. Он судил о нем по отзывам: мол, Андрей Васильевич человек добрый и скромный, к гражданам благосклонен и снисходителен, все им довольны. Но, ознакомившись с состоянием золотодобычи, мнение категорически изменил. – Продажным чиновникам и богачам, дающим взятки, я объявляю войну. Поэтому, Василий Кирилыч, нет, лучше вы, Бернгард Васильевич, как чиновник моего управления, известите Машаровых, что меня на обеде не будет.
– Слушаюсь!
Падалка, который внимал генерал-губернатору, не смея дышать, выдохнул в сторону с явным облегчением.
Губернатор и Струве откланялись.
– Не хотел тебе до поры говорить, – Николай Николаевич ласково погладил жену по голове, – но, когда в Петербурге знакомился с делами, волосы вставали дыбом. Тут, в Сибири, вор на воре! Креста на них нет!
– Может быть, не креста? – откликнулась Екатерина Николаевна, поигрывая держателем пера. – Может быть, не было сильной руки?
– Не было – так будет! – сказал, как отрубил, Муравьев. – На чем мы остановились?
– «…прибыл в Красноярск…»
– Пиши далее, Катюша: «…прибыл в Красноярск и вступил в управление Восточной Сибирью и в командование войсками, в ней расположенными…»
Екатерина Николаевна заскрипела стальным перышком, низко склоняясь над бумагой: она была близорука.
Муравьев подошел к окну: неподалеку красовалась каменная церковь с пятью маковками и четырехъярусной звонницей, окруженная заиндевевшими деревьями. За ней до горизонта простиралось ярко-голубое, безоблачное небо.
2
Подобное небо было над одаренным первым приветом зимы Царскосельским парком. Ночной обильный снегопад напушил на голые ветви, казалось, необычайно легкие облачка искрящихся под солнцем снежинок, но эти небесные создания только казались легкими – недаром и деревья, и кустарники согнулись под их грузом и выглядели совсем не радостно.
Такое же ощущение было на душе молодого генерал-губернатора, идущего рядом с императором по пустынным аллеям парка. Высокое, можно сказать заоблачное, назначение и гнетущая тяжесть ответственности, все более чудовищным грузом ложившаяся на его плечи по мере того, как он вникал в дела, которыми придется заниматься на завидном для многих посту.
Муравьев искоса глянул на Николая Павловича. Император в белой шинели и белой же фуражке с длинным козырьком – высокий, длинноногий, грудь навыкат – вышагивал важно, твердо, сбивая прутиком снежок с ближайших кустов. Как журавль, подумалось вдруг Муравьеву, и он внутренне даже вздрогнул от испуга: как бы царь не услышал крамольную мысль. А она, негодница, не только не ушла, но потянула за собой другую: а кто же он сам рядом с журавлем? Маленькая серая цапля в треуголке…
– Для поста генерал-губернатора ты, Муравьев, слишком молод и потому тебе придется нелегко. – Император говорил, не поворачивая к собеседнику головы, внимательно глядя прямо перед собой, словно видел там будущее, недоступное простому смертному. Наверное, так оно и было: недаром же цари – помазанники Божьи. – При дворе только и разговоров, что о твоем назначении. Завистников много. Тут у нас тоже две партии, как в Англии виги и тори. Только там они управляют по очереди, а у меня – обеим невтерпеж. Как вот этим лебедям. Вот, смотри. – Император остановился у пруда, по серой воде которого тихо скользили грациозные белые и черные птицы. Они не боялись зимы – для них на берегу был построен теплый домик. Увидев людей, они поплыли к берегу. Николай Павлович, не оглядываясь, протянул назад руку, и выскочивший из кустов слуга вложил в нее решето с крупно накрошенной белой булкой. Царь стал бросать куски птицам. Те мгновенно потеряли свою грациозность – начали отпихивать друг друга, бить крыльями и кричать неприятными голосами. – Видишь, что получается. – Николай Павлович отдал решето слуге, жестом пригласил Муравьева следовать дальше и продолжил: – Ты уже и сам, верно, понял, кто хочет, чтобы мы всему учились у Европы, а кто держится строго российской политики?
– Да, ваше императорское величество, – с почтением в голосе ответил молодой генерал. – И, если дозволено будет сказать, я склонен к тому, чтобы никому ноги не отдавливать, но и не уступать без надобности, из боязни каких-то опасностей.
– Мне такая позиция тоже больше по душе. Русский царь должен служить русской славе. Как и его подданные. Однако мне говорят, что и у первой позиции есть свой резон: либеральности, мол, всем нам учиться надобно, чтобы таким образом приуменьшать опасности бунтов и мятежей.
– Осмелюсь возразить, государь. Семнадцать лет назад в либеральной Франции опять была революция, и ныне газеты пишут: грядут новые волнения. И не только во Франции.
– У России хватит сил, чтобы их пресечь. Господа революционеры хотят иметь все и сразу и не понимают, что во всем нужна постепенность. – Николай Павлович остановился, испытующе заглянул в глаза Муравьева: – А в том декабре тебе сколько было лет?
– Шестнадцать, государь.
– Братья на Сенатскую звали?
– Звали. Но не братья – троюродные дядья.
– Что ж не пошел?
– Батюшка мой, царствие ему небесное, очень любил державинского «Вельможу» и с юных лет учил меня следовать его наставлению. Я запомнил эти стихи на всю жизнь!
– Ну-ка, прочти. Не все, самое главное.
Муравьев набрал полную грудь воздуха и начал:
Вельможу должны составлять
Ум здравый, сердце просвещенно;
Собой пример он должен дать,
Что звание его священно,
Что он орудье власти есть,
Подпора царственного зданья;
Вся мысль его, слова, деянья
Должны быть – польза, слава, честь…
С каждой строчкой Муравьев почему-то волновался все сильнее и сильнее. В глубине души, позади этих безыскусных и пронзительных по смыслу слов, вдруг отчетливо проступило осознание: а ведь ты теперь и сам – вельможа! Пусть звание твое пока не священно, это впереди, но ты уже одна из подпор царственного зданья и много чего должен, должен, должен… Знобящий холодок восторга охватил его и вознес над заснеженным парком, над серой водой пруда, над этими жадными и драчливыми лебедями.
Царь слушал внимательно, его холодные серые глаза постепенно теплели. Неожиданно он жестом остановил генерала и прочел далее своим глуховатым, негромким, но четким по дикции, голосом:
Блажен народ! – где царь главой,
Вельможи – здравы члены тела.
Прилежно долг все правят свой,
Чужого не касаясь дела…
Улыбнулся, увидев изумление в глазах Муравьева:
– Тоже с юности помню. Оказывается, мы с тобой одного поля ягоды. Державинского. Великий патриот был Гаврила Романович!.. – И, помолчав, словно помянув придворного поэта, которого весьма ценила его бабка Екатерина Великая, продолжил: – Так вот, китайцам ноги не отдавливай, однако интерес России блюди неуклонно. Я тебе прошлый раз говорил, что с Амуром – вопрос особый. А теперь прочитал твою записку. Может быть, ты и Невельской правы, что Амур есть прямой выход к Великому океану, что через него Россия обретет свое второе крыло, дабы лететь уверенно, однако вопрос этот – не Гордиев узел, рубить сплеча непозволительно. Помни о том всегда… Знаю, верю: долг свой будешь прилежно исправлять, да только край твой обширен – весь не обозришь…
– Я все сам увижу, ваше императорское величество…
– Не хвались впусте. До Якутска и Камчатки еще ни один генерал-губернатор не добирался.
– Постараюсь и там побывать. Гаврила Романович поможет.
– Да, следуй Державину. Как он советует? «…блюсти народ, царя любить, о благе общем их стараться; змеей пред троном не сгибаться, стоять – и правду говорить». – Император посуровел лицом: – Ты правду говори и пиши, лично мне и только правду.
– Я о том лишь и мечтаю, ваше величество.
– Вот-вот. И помни: А bon entendeur peu de paroles.
3
Аудиенция закончилась здесь же, в парке. Император уходил не оглядываясь, и это было совершенно естественно: он и так уделил слишком много времени одному из своих вельмож. Пусть даже поставленному на весьма важное направление развития империи, но все-таки «одному из…». Это, конечно, вызовет при дворе толки и пересуды и, разумеется, не в пользу молодого генерала. Ничего, такое внимание ему тоже надо пережить. Как там, в народе: назвали груздем – полезай в кузов? Вот-вот.
Муравьев глядел в удаляющуюся прямую спину в белой шинели со сложным чувством страха и радости от столь явного приближения к венценосному правителю. Неожиданно над самой головой под тяжестью снега сломалась ветка дерева; снег осыпался искрящимся облаком, а ветка осталась висеть, черная и уродливая.
«А я вот не сломаюсь, – с веселой злостью подумал Муравьев. – Согнусь – может быть, а вот сломаться – не дождетесь!»
Глава 17
1
На окраине Канска веселился народ.
Там, где тракт вливался в широкую, разъезженную санями улицу, по обеим сторонам которой лепились низкорослые домишки, а над сугробными крышами росли причудливые дымные деревья, красовалась деревянная арка, увитая пихтовыми ветками и шелковыми разноцветными лентами, увенчанная надписью «Добро пожаловать въ Канскъ». На длинном, составном из многих, столе, поставленном поперек дороги, пузатился огромный самовар, исходили паром миски с пельменями, высились горки картофельных шанег и пирогов; на блюдах возлегали осетры, жареные поросята; там и сям в плошках красовались соленые и маринованные грибочки, квашеная капуста, мороженая брусника и клюква, кедровые орехи; возвышались штофы с водкой и бутылки с вином…
Под разливную гармонь, балалайки и берестяные дудки-сопелки плясали парни и мужики, девки и бабы в цветастых платках. Всюду пронырливо крутилась краснощекая, смехотливая ребятня – в армячишках и шубейках, в одинаковых пимишках и всякомеховых шапчонках.
Возле арки стояли три брата Машаровы – Гаврила, Федор и Виссарион, золотопромышленники и откупщики виноторговли. Все бородатые, только цветом бороды были: у старшего Гаврилы – черно-пегая от обильной седины, у младших – волос разномастный, вперемешку – то как рожь спелая, то как кора сосновая; все в медвежьих шубах, барсучьих хвостатых шапках и теплых сапогах медвежьей шерстью наружу. Временами то один, то другой вскидывал к глазам, защищая от яркого солнца, руку в варежке-меховушке и всматривался в даль, туда, где в полуверсте тракт выныривал из усыпанного снегом пихтача. Неподалеку от них переминались с ноги на ногу три краснощеких девицы в кожушках-борчатках, расписных платках, ярких рукавичках; на табуретке перед ними стояло что-то крепко укутанное в пуховые платки…
– Эй, вы там, нишкни! – рыкнул Гаврила в сторону музыкантов и плясунов. Веселье мгновенно остановилось: смолкла музыка, а те из плясавших, кто успел поднять ноги, опустили их в снег осторожно, стараясь не скрипнуть. Гаврила высвободил из-под шапки ухо, направил в сторону пихтача. – Кажись, едут, – сообщил младшим братьям.
Те прислушались, кивнули:
– Точно, едут. Однако они ли?
В напряженную тишину влетел комариный звон бубенцов, с каждой секундой звучавший громче и веселей. И вот от темной полосы леса оторвались фигурки всадников, за ними – кибитка, два возка и еще пара всадников.
– Они! – Старший махнул девицам у табуретки. – А ну, девки, становись!
Девушки засуетились, разворачивая пуховые платки. Под ними скрывался румяный каравай хлеба. Его вознесли на расшитое полотенце, поставили сверху плошку с солью, и все это приняла на руки самая статная и красивая из девушек.
По знаку Виссариона снова заиграла музыка, народ кинулся в пляс, плотно перекрывая въезд в город.
– От Машаровых не уйдет! – басовито захохотал Федор. – Так ли, нет, Гаврила?
Старший промолчал, только зыркнул волчьим глазом. А Виссарион поддержал среднего брата, рассыпался мелким бесом, неожиданным при его могучей фигуре:
– Прежний генерал не уходил, и этот не уйдет. Поначалу кажный зубы кажет, а опосля с ладошки подбират крошки.
– Рразойдись! – налетели конные. – Генерал-губернатор едет! Очистить дорогу!..
Однако никто и не подумал разбегаться да столы растаскивать. Наоборот, с визгом и смехом девки и парни обступили конников, не давая проехать, а тут и кибитка подоспела. За ней остановились возки и конники арьергарда. Поднялись шум, гам, суматоха…
2
– Regardez ça: que c,est beau! – Екатерина Николаевна, приоткрыв дверцу кибитки, залюбовалась на праздничное разноцветье. Она поднялась, собираясь выйти из кибитки, но Муравьев решительно усадил ее на место. – В чем дело, друг мой? Я хочу размять ноги и поздороваться с людьми. Они собрались для встречи и, наверно, это неприлично – обмануть их ожидания.
– Подожди, дорогая, – тяжело сказал Муравьев. – Эта встреча – выдумка братьев Машаровых. Помнишь, о них был разговор с Падалкой и Струве? Жулики первостатейные, так и норовят власть на крючок поймать. Мы не должны, не имеем права общаться с ними! Особенно после Красноярска, где я отменил всяческие званые застолья. И у них я отказался обедать.
Екатерина Николаевна с жалостью посмотрела на расстроенное лицо мужа, на котором читалась какая-то детская беспомощность: он явно не знал, что делать.
– Николай Николаевич, – подбежал к кибитке Вася Муравьев, – что прикажете?
Муравьев не ответил, глядя в переднюю стенку кибитки, словно надеялся увидеть на ней спасительные указания. И, вполне возможно, даже не услышал вопрос адъютанта. Но указаний не было, а оставаться в бездействии далее было невозможно: еще подумают, что генерал-губернатор боится.
– А с народом? – Екатерина Николаевна положила свою маленькую ручку на кулак мужа, крепко стиснувший кожаную перчатку. – С народом общаться можно?
Он уловил в ее голосе и сочувствие, и явную иронию, но главное – подсказку. Да, конечно же, как ему самому в голову не пришло: надо выйти к народу! И не ради разрядки щекотливой ситуации – это его прямая обязанность царского вельможи!
Николай Николаевич прикрыл другой рукой ручку жены, благодарно пожал ее и вышел из кибитки. Катрин выскользнула за ним. Вася едва успел галантно поддержать ее под локоток и знаком подозвал Корсакова и Струве. Молодые люди выстроились в шеренгу позади Муравьевых. На всякий случай.
Появление из кибитки генерал-губернатора с супругой вызвало шумный восторг. Музыканты на своих гармошках, балалайках и дудках сыграли нечто похожее на туш. Охрана попыталась лошадьми остановить людей, но Муравьев дал отмашку, казаки отступились, и народ двинулся к именитым гостям. Впереди вышагивали Машаровы, с хрустом вминая в снег большие меховые сапоги. За ними поспешали девицы, неся на расшитом полотенце каравай с солонкой.
Не дойдя пяти шагов до нового хозяина Восточной Сибири, Машаровы дружно склонились в поясном поклоне:
– Ваше превосходительство!..
Муравьев с непроницаемым лицом взял жену под руку, они обогнули Машаровых, как непредвиденное препятствие, и приблизились к девушкам с караваем.
Братья-промышленники за их спиной тяжело затопотали, скрипя снегом; видимо, не знали, что предпринять дальше.
– Здравствуйте, красавицы! – с ласковой улыбкой обратился Муравьев к девушкам.
Те засмущались, неловко поклонились. Державшая каравай даже присела, пытаясь сделать реверанс, но пимы ее плохо гнулись, и она чуть не упала. Спасибо, генерал-губернатор и его супруга поддержали в две руки, а то бы точно упала. Ее подружки дружно хихикнули, прикрыв рты цветными варежками.
Муравьев отломил краешек каравая, обмакнул в соль и с видимым удовольствием начал жевать. Екатерина Николаевна последовала его примеру, но, отщипнув кусочек, вдруг наклонилась и внюхалась в обнажившийся мякиш каравая:
– Ah, mon dieu! Какой аромат! Мадемуазель, вы сами это… сотворили?
– Не-а, – почти басом откликнулась «мадемуазель» и хихикнула в сторону. – Маманя квашню творила.
– А вкус – просто божественный! – Катрин пожевала корочку. – Во Франции нет ничего подобного, да и в Туле тоже…
Между тем Муравьев дожевал свой кусочек, проглотил и огляделся – народ подобрался поближе и с любопытством ждал продолжения столь интересного события. Даже ребятишки перестали шмыгать туда-сюда и стояли смирно, уставившись на строгое начальство, которое не побоялось самих Машаровых и не стало с ними здороваться.
Генерал-губернатор посмотрел в острые ребячьи глазенки, усмехнулся про себя – вот и первое общение с народом – и приложил к козырьку картуза два пальца.
– Здравствуйте, сибиряки! Как живется вам, люди добрые?
– И тебе здоровьица… благодарствуем… живем помаленьку… – загомонили в толпе. – Всяко быват…
– Если у вас есть жалобы на кого-то, даже и на моих чиновников, пишите мне в Иркутск, в Главное Управление. И ничего не бойтесь – у меня достанет силы вас защитить от кого угодно. Но писать надо только правду. Клеветы не потерплю и клеветникам всыплю по первое число! Мне сам государь император наказал говорить ему только правду, и я от вас хочу того же.
– Слава царю-батюшке! – крикнул кто-то в толпе. Народ заоглядывался, отыскивая смельчака.
– Слава императору! – поддержал генерал-губернатор, снова отдавая честь. – Ура!
– Ура-а… – нестройно отозвались стоящие впереди. Им столь же нестройно вторили те, кто подальше.
Машаровы стояли в стороне, хмуро поглядывая на единение генерала с народом.
– Спасибо за встречу! – Муравьев еще раз приложил два пальца к козырьку. – А теперь извольте нас пропустить: спешим.
Люди заоглядывались на Машаровых, но те демонстративно повернулись к ним спиной, и тогда мужики бросились растаскивать столы.