Книга: Берега. Роман о семействе Дюморье
Назад: 13
Дальше: 15

14

Всю зиму и весну Кики трудился в мастерской у Глейра, однако в итоге обнаружил, что преуспел не так сильно, как ему бы хотелось.
Жить в Париже было приятно – слишком приятно для сосредоточенной работы: долгие веселые дневные и вечерние часы, которые он проводил с друзьями в общей их мастерской, не способствовали серьезной учебе. Слишком много они пели и забавлялись, слишком часто фехтовали, боксировали или попросту болтали о пустяках. Кики понимал, что, если он хочет чего-то добиться, пора кончать с этим беспечным, праздным образом жизни. Не так уж редко он встречал в Латинском квартале людей, которые начинали с самыми серьезными намерениями, как и он сам, но и спустя пять лет топтались на том же месте – по той простой причине, что втянулись в здешний образ жизни. Волосы они отращивали длиннее, чем следовало, мытьем и чисткой ногтей особо не утруждались, а бархатные куртки у них были потертые и замызганные. Они обычно собирались компаниями человек по пять, в ка фе проводили больше времени, чем в мастерских, постоянно рассуждали об Искусстве с большой буквы, вот только работ их никто не видел, за вычетом небрежных набросков на салфетках.
Недолго было превратиться в типичного представителя парижской богемы, поэтому в конце апреля Кики собрал волю в кулак и решил изменить свою жизнь.
Кто-то рассказал ему об академии в Антверпене, которой в то время руководил Де Кейзер, а живопись там преподавал ван Лериус, хорошо известный английским и американским любителям искусства. Учили в академии серьезно, методично; в отличие от мастерской Глейра, цвету придавалось больше значения, чем форме. Кики успел подустать от методов Глейра, а академия Де Кейзера показалась ему с чужих слов самым подходящим местом. Он обсудил эту идею с матерью, которая не стала противиться его желанию сменить место жительства. В Антверпене жизнь не дороже, чем в Париже, – возможно, даже дешевле, – да и для нее там найдется много интересного: картины, здания, церкви. Несчастный Луи-Матюрен успел несколько раз там побывать по делам в старые времена и всегда отзывался о городе с похвалой. Эллен предложила, чтобы для начала Кики отправился туда один, посмотрел, понравится ли ему город, захочется ли там жить, она же тем временем съездит в Англию и поживет в Милфорде – обсудит с Джорджем денежные дела и навестит Изабеллу.
Собственно, она может провести там месяца три; в Мил форде летом так прелестно! Итак, в начале мая Кики отправился в Антверпен и поступил в академию. Работал он здесь куда усерднее, чем в Париже, – вставал рано утром и рисовал с шести до восьми. Потом завтракал булочкой и чашкой кофе и с девяти до полудня опять вставал к мольберту. Дешевый обед в дешевом ресторанчике – и снова за дело, до конца дня: как правило, он копировал в галерее старых мастеров.
Вечером он шел прогуляться по набережным и крепостным валам, курил одну за другой тонкие черные сигары, а потом ложился в постель и читал, пока не заснет.
Поначалу он скучал по друзьям с улицы Нотр-Дам-де-Шан и мучился одиночеством, однако вскоре крепко сдружился с одним из студентов, который, кстати говоря, тоже был бывшим учеником Глейра. Звали его Феликс Мошелес. Он был наполовину немец, наполовину русский – истинный космополит, художник, а кроме того, отличный музыкант. Непокорные черные кудри он, как правило, под вязывал плетеной тесемкой, ходил в просторной рабочей блузе, использовал в работе все цвета радуги, а на обороте холста писал какие-то странные слова. Внешность его сразу же очаровала впечатлительного Кики, с карандаша которого всегда готова была спорхнуть карикатура, и по ходу первого их разговора Мошелес заметил одобрительное выражение в глазах нового знакомца и углядел, что тот что-то чертит на обороте конверта. Он выхватил конверт и обнаружил собственный портрет, неимоверно утрированный и ужасно смешной, – с того момента и началась их дружба.
Карикатуры, разумеется, считались лишь развлечением, серьезной работой оставалась масляная живопись. Кики, не отличавшийся особым терпением, затеял писать портрет в натуральную величину – крестьянка с ребенком на руках, – в котором угадывался определенный талант. В молодом человеке тут же вспыхнуло желание создавать шедевры – крупные полотна, и он немало огорчился, когда оказалось, что обучение у него продвигается не так споро, как у некоторых других студентов – например, у юнца по имени Альма-Тадема и еще у одного, которого звали Хейерманс.
Однако Кики не сомневался: нужно работать с прилежанием – и усилия будут вознаграждены; поэтому он вставал все раньше, а ложился все позже и совсем перестал себя щадить.
Он побледнел и исхудал несказанно, ел мало и очень много курил. Жил он в одиночестве, в душной комнатушке над рынком, и, разумеется, совсем о себе не заботился: питался чем попало и когда попало, в постель ложился очень поздно, сильно за полночь, да и тут ему не давали заснуть церковные часы, которые отбивали каждую четверть. Лето выдалось необычайно жаркое – вдобавок к тому, что август в Антверпене и всегда неприятный месяц.
Устрой он себе отпуск или окажись рядом мать – возможно, и не разразилась бы трагедия всей его жизни. Он бы не переутомился и избегнул удара, который обрушился на него с устрашающей внезапностью.
Сам Кики не понимал, как сильно он измотан, не чувствовал, что перенапрягается сверх меры, и в то августовское утро, как обычно, отправился в академию. Он был совершенно счастлив.
Заботы его не тяготили, денег мать прислала достаточно – можно ни в чем себе не отказывать; рядом множество замечательных друзей, он занят любимым делом.
Кики чувствовал неколебимую уверенность в собственных силах – так тридцатью годами раньше чувствовал себя его отец, обдумывая очередное изобретение. Кики так же верил в себя и в благое содействие высшей силы, которая не именует себя Богом, но есть единение истины и справедливости. Как и Луи-Матюрен, Кики был неверующим. Церковь – красивое здание, там интересно, как интересно в музее, но молиться? Это не для него.
Он в принципе не понимал, что такое молитва. Ему чу дилось нечто унизительное и противное разуму в том, чтобы вставать на колени и просить об одолжении. Если о чем и позволено молиться, так это о даровании мужества или о смирении, ибо такая молитва обращена внутрь и является призывом к самому себе.
В детстве тетя Луиза пыталась приучить его читать благодарственную молитву перед едой, а он упрямился: разве с его стороны хорошо благодарить за хлеб насущный, ведь вокруг столько мальчиков, которым вообще нечего есть? Хочешь сделать угодное Богу – отдай половину обеда голодному, но для этого, признавал Кики, он слишком эгоистичен.
Единственный грех – жестокость, величайшие добродетели – доброта и честность. Вот с таким незамысловатым кредо готов он был и жить, и умереть.
Человеку, столь далекому от веры, во дни невзгод нужны незаурядное мужество, сила и воля – а Кики ничем из этого не обладал; он был нервным, чувствительным и совсем незрелым. И когда его настиг удар, он оказался полностью безоружен.
В то утро он сидел вместе с другими студентами, рисуя старика-натурщика. И вдруг почувствовал, что ему никак не сфокусировать взгляд: голова старика внезапно сделалась размером с булавочную головку. Кики закрыл левый глаз ладонью, и голова вновь приобрела нормальный размер, однако, закрыв правый и глянув левым на натурщика, он не увидел вообще ничего, даже своих однокашников, работавших по обе стороны от него.
Пять минут он сидел тихо, хотя его мутило. На лбу выступила испарина, ладони взмокли. Слабость, не покидавшая его в последние недели, головная боль, настигавшая по ночам и прогонявшая сон, – теперь он понял, что они означали и к чему привели. Он слепнет. Левый глаз уже полностью отказал.
Видимо, он сильно побледнел и сделался на вид совсем потерянным, потому что ван Лериус, их преподаватель, подошел к нему и спросил, в чем дело, уж не заболел ли он.
Кики пробормотал какое-то извинение, собрал вещи, встал и вышел из мастерской. Он много часов ходил по набережной в жаркой духоте, никого и ничего не видя, уставив глаза перед собой; в голове крутилась единственная мысль: «Я слепну. Я никогда больше не смогу писать». Только к пяти вечера он вернулся домой, вымотанный и окончательно павший духом. Он еще раньше договорился с Мошелесом и парочкой товарищей, что встретится с ними в кафе, однако душевных сил идти туда у него не было. Он сел на кровать и уставился на голую стену. Потом решил, что пойдет к ван Лериусу и спросит у него совета; отбросив сигару, он встал, снова вышел и отправился к учителю по домашнему адресу.
Ван Лериус отнесся к нему с большим сочувствием, назвал имя лучшего окулиста в Бельгии, посоветовал немедленно написать ему и попросить назначить дату приема. Возможно, дело в каком-то пустяке – пока лучше зря не беспокоиться; нужно дать глазам отдых, и через пару недель он наверняка вернется в академию.
Кики вышел, ободренный этим разговором, пошел к дру зьям в кафе – они сгрудились вокруг него, славные, добрые ребята, хлопали по плечу, подливали в стакан, пока Кики едва не разрыдался, подумав: ладно, пусть с глазом будет что угодно, главное в жизни – это дружба.
Через три дня пришел ответ от окулиста: ему назначили дату приема. Кики поехал к доктору в Лувен – сам не свой, с дрожащими коленками.
Великий человек долго осматривал его с помощью всяких загадочных инструментов и наконец объявил, что ничего страшного не видит, всего лишь спазм сетчатки; прописал капли, которые нужно закапывать утром и вечером, и порекомендовал съездить на несколько недель к морю – к концу месяца больной обязательно поправится.
Врач положил в карман солидный гонорар – все, что Кики сумел сэкономить за последний месяц, – и пожелал пациенту всего лучшего. Выдохнув от облегчения, Кики направился в ближайший магазин, купил темные очки и капли, а потом взял билет до Бланкенберге, приморской деревушки неподалеку от Остенде.
Там он прожил месяц, весь уйдя в себя, ни с кем не разговаривая; наблюдал счастливые семейства буржуа, приехавшие на ежегодный отдых, но, хотя он утром и вечером капал в глаз, как ему и было велено, и постоянно носил темные очки, зрение не улучшалось; напротив, стало только хуже.
В конце месяца Кики вернулся в Антверпен, совершенно подавленный, и еще раз проконсультировался с вра чом. На сей раз врач признал, что имеет место легкое отслоение сетчатки, что Кики необходимо на несколько месяцев бросить работу и полностью посвятить себя лечению.
Ему придется раз в неделю проходить процедуры, продолжать закапывания и компрессы, придерживаться диеты. Собственно, на ближайшее время он должен смириться с участью инвалида.
Кики тут же отправил матери в Милфорд письмо, в котором сообщил эти новости; через два дня после его получения она приехала в Бельгию.
Увидев сына, Эллен ужаснулась. В апреле он уехал из дому счастливый, довольный, совершенно здоровый, увле ченный планами учебы в академии, – он был уверен, что дела у него там пойдут хорошо; и вот прошло всего пять месяцев, настал сентябрь, и он сидит перед ней худой как призрак, бледный, изможденный, издерганный, а главное – почти ослепший на один глаз.
Эллен, конечно же, во всем винила себя. Этого никогда бы не случилось, если бы он находился под материнским присмотром. Все его беды – результат ее небрежения. Она кипятилась, негодовала, кудахтала над ним; он принимал ее попреки со слабой улыбкой – у него не осталось душевных сил даже на то, чтобы протестовать. Эллен тут же отправилась искать жилье поближе к кабинету окулиста, но при этом не слишком далеко от Антверпена – и отыскала квартирку в сонном, довольно неприглядном городке Мехелене, в часе пути от Антверпена на поезде.
Квартирка состояла из гостиной, спальни для Эллен и Изабеллы – если та потом к ним приедет – и второй спальни для Кики; Эллен выторговала цену в тридцать семь франков в месяц. Экономка, жившая напротив, приходила каждый день прибраться; Эллен платила ей шесть франков в месяц, без питания – хотя она наверняка будет подъедать все, что останется, отметила Эллен в письме к Луизе; все эти служанки на один покрой, грабят тебя, только отвернись. Но в целом здесь гораздо дешевле, чем в Антверпене, да и воздух чище, а друзей Кики себе найдет где угодно.
«У окулиста он после последнего моего письма к тебе еще не был, – сообщала она золовке, – поскольку никаких улучшений не наблюдается, однако в следующую пятницу обязательно к нему пойдет, лучше ему будет или хуже, а я пойду с ним и положу конец этому постоянному приему лекарств: уж лучше остаться без глаза, твержу я ему раз за разом, чем полностью подорвать свое здоровье, а именно к тому и идет. Что касается его будущего, я больше даже и не думаю о том, что он когда-либо сможет заниматься живописью».
Кики она этого не сказала, однако он догадался и сам; а кроме того, он чувствовал жалость в голосах и взглядах друзей, хотя они пытались говорить бодро, шутили и строили планы его возвращения в академию.
Больше всего его в это время страшило сострадание: он хотел, чтобы с ним обращались так, будто ничего не произошло. Он старался не выказывать своего внутреннего отчаяния перед приятелями, и когда Феликс Мошелес с одним-двумя знакомцами приезжали по выходным в Мехелен, Кики встречал их в отличном настроении – болтал, шутил, говорил глупости, подсмеивался над своими невзгодами с помощью карандаша и бумаги, набрасывал карикатурные автопортреты в образе слепца с палочкой и повязкой на глазах, который ковыляет вдоль сточной канавы в поисках отбросов.
Их приезды, разумеется, доставляли ему горькую радость, он с нетерпением дожидался новостей из академии. Когда наставала пора друзьям идти к поезду обратно в Антверпен, он провожал их через переезд на станцию и стоял там, прислонившись к ограждению, не отрывая от них взгляда, пока поезд не исчезнет вдали. Каким он выглядел потерянным, каким несчастным – широкие плечи ссутулены, глаза спрятаны за темными очками; он клял друзей за их сострадание, за то, что они угадывали всю глубину его горя, но ничем не могли помочь. А потом Кики возвращался домой по мрачным тихим улицам Мехелена, где сквозь брусчатку прорастала трава, а навстречу попадались одни только священники с постными лицами. Мехелен был городом церквей – Кики не знал тут ни единой улицы без церкви, – и когда он мимо них проходил, возле каждой неизменно стоял катафалк, запряженный двумя черными клячами с поникшим плюмажем. Немногочисленные кафе имели какой-то провинившийся вид и никого не привлекали. Окрестности были плоские, скучные. Кики отшагал несколько миль – и ни единой птицы не вспорхнуло в воздух расправить крылья. Дорога была с обеих сторон обсажена тополями и уходила в пустую бесконечность. Небо затянуло облаками, ветер дул с востока.
Просмотри Эллен хоть всю карту Европы, она бы и тогда не нашла более тоскливого места, чтобы приютить и пригреть своего несчастного ослепшего сына.
Вечером, после скудного ужина, Кики ложился в темном уголке неприютной гостиной, и Эллен читала ему вслух.
В основном то были романы мистера Теккерея и Джордж Элиот в изданиях Таухница; Эллен читала, а Кики курил черные сигары и представлял себе дивную Беатрису, спускающуюся по лестнице в «Эсмонде» с высоко поднятой горящей свечой.
Тянулись долгие зимние месяцы. На Рождество приехала Изабелла – милая, изящная, немного застенчивая, робевшая перед студентами из Антверпена, которые приезжали навестить брата; правда, садясь за рояль, она утрачивала робость и произвела сильнейшее впечатление на Тома Армстронга – он ненадолго приехал из Парижа и теперь не хотел уезжать.
Впрочем, он был еще совсем молод и всего-то – студент-живописец; Эллен не придала особого значения этим проявлениям юношеской влюбленности. Да и сама Изабелла ничем ему не ответила.
«Напрасно она так смущается и делается такой неловкой в присутствии противоположного пола, – вздыхала ее мать. – Денег у нее нет, остается уповать на собственное очарование; боюсь, ей непросто будет найти себе мужа», – сообщила она в письме Луизе после того, как Изабелла уехала обратно в Англию. К концу года девочка закончит обучение, и уж там будет время подумать про ее будущее. Уайтвики к ней очень добры, так что пока она в надежных руках.
Жизнь в Мехелене потянулась по-прежнему. На глаз Кики постоянно накладывали бинты и компрессы, но боль не отпускала. Кики сходил к другому окулисту, который сказал, что первый – шарлатан и ничего не понимает, он один в состоянии вылечить больного; несколько недель Кики ему верил, и казалось, что дело идет на поправку, но потом стало даже хуже – и он в припадке отчаяния вернулся к первому врачу. Весной сильнее прежнего задули студеные восточные ветры, и в Мехелене не осталось никого, кроме старух и священников. Кики рисовал головки воображаемых девушек на обороте конвертов и томился по настоящей подруге из плоти и крови, по нежным рукам и задушевному голосу.
Ближайшим приближением к этому образу стала Октавия, которую они с Мошелесом прозвали Кэрри. Она торговала табаком в лавчонке неподалеку от одной из церквей. Отец ее был органистом, но бросил их с матерью почти без денег. Ей было лет восемнадцать-двадцать – копна каштановых волос, любознательные голубые глаза; Кики и Феликс Мошелес дружно присягнули ей на верность.
Когда заняться было больше нечем – а в этом горестном 1858 году ему часто было нечем заняться, – Кики шел в табачную лавку, сидел, болтая ногами, на прилавке и рисовал Кэрри. Случалось, что он ей пел, иногда они просто разговаривали, но в обоих случаях она широко раскрывала глаза и улыбалась ему и держалась с ним по-свойски, раскованно и ненавязчиво, в дивном богемном духе. Мошелес приезжал на выходные, и они с Кики яростно спорили о том, кому из них двоих Кэрри отдает предпочтение, но так и не пришли ни к какому выводу.
Мошелес внезапно и безоглядно увлекся гипнотизмом, постоянно делал у всех перед носом какие-то пассы, бормотал заклинания и ставил опыты. Один раз ему удалось убедить глупенького мальчишку-голландца, что тот ест пудинг, хотя на самом деле это был дверной ключ; все это происходило на задах табачной лавки – всего в нескольких ярдах очаровательная Кэрри продавала сигары местным аристократам. На Кики опыты произвели сильное впечатление, и он тоже захотел попробовать, но Мошелес сказал, что для этого нужен особый дар, причем от дьявола, и другому его не передашь.
Они пытались загипнотизировать и Кэрри, но безуспешно: она только смеялась и выглядела еще очаровательнее, чем обычно.
Альбомы Кики того периода пестрят портретам Кэрри; а еще он записывал туда короткие стишки – сущие пустячки – про то, как они с Мошелесом борются за ее благосклонность, а еще про то, что она любит одного из них, но выйдет за другого.
Именно Кэрри стала тем зерном, из которого выросла будущая Трильби, – в этом нет никаких сомнений; было в ней то же camaraderie, та же мальчишеская бойкость, та же трогательная застенчивость. Кики впитал ее в себя, сам того не подозревая, а одновременно впитал игру в гипнотизм; две эти вещи соединились в недрах его сознания и сплавились в одно. Он начисто позабыл про них почти на сорок лет – а потом, в шестидесятилетнем возрасте, написал «Трильби» и заработал целое состояние.
Только благодаря Кэрри и Мошелесу этот черный 1858 год стал хоть сколько-то выносимым – впоследствии, оглядываясь назад, Кики всегда называл его самым беспросветным во всей своей жизни. Даже хмурые пентонвильские дни казались ему теперь радужными. Тогда, по крайней мере, он был здоров и видел обоими глазами. Он уже понял, что левый глаз испорчен безнадежно, – сетчатка полностью отслоилась; накануне Рождества окулист сказал ему, что, возможно, та же судьба постигнет и правый глаз. Это стало страшным потрясением. Кики знал: вынести этот удар у него сил не хватит. Он увидел себя совершенно беспомощным, с протянутыми руками, за которые его водят, точно ребенка. А ведь он, возможно, доживет до глубокой старости, оставаясь обузой родным и друзьям. Он гадал, кто станет за ним ходить после смерти матери. Вдруг это будет Изабелла – она ради него загубит свою жизнь, превратится в нищую, озлобленную старую деву, ударится, как и тетя Луиза, в религию. Они навсегда застрянут в каком-нибудь мертвом городишке, вроде Мехелена, потому что ни на что другое у них не будет денег.
И годы потянутся чередой, не принося избавления.
Ему казалось, что есть только один выход: покончить с собой, не дожидаясь новых мучений и того дня, когда он превратится в тяжкое бремя для окружающих. Всю дорогу обратно в Мехелен, в медлительном и тряском поезде, он обдумывал этот план. Он знал, что сможет достать мышьяк, – один из их соседей был фотографом-любителем и удалял с помощью мышьяка пятна с пластинок: если развести в небольшом количестве воды, наверное, все получится. И выйдет, кстати, очень аккуратно, не то что прыгнуть с крыши или броситься под поезд.
Кто-то, наверное, станет переживать – например, Мошелес, и Том Армстронг, и бедняжка Кэрри. Мать поначалу потеряет голову, но потом оправится. Она столько возлагала надежд на него и на его будущее – на то, что он станет великим художником, а он теперь – беспомощный слепец, неспособный заработать ни пенни, которого к тому же нужно водить за руку из комнаты в комнату. Из поезда он вышел, чувствуя себя бесповоротно разочарованным в жизни, а еще – очень старым. Гораздо старше своих двадцати четырех лет. Он зашагал по унылым улицам Мехелена к своему жилью, мысленно прощаясь с окружающим без всяких сожалений.
Еще немного – и ему станет совершенно все равно. Бесследное исчезновение его не пугало. Оно означало одно: больше не будет боли. Он дошел до дому, сам открыл себе дверь. Хотел незаметно пробраться в спальню, но мать услышала шаги и окликнула его из гостиной.
– Замечательные новости от Изабеллы! – воскликнула она. – И мне кажется, в том, что она предлагает, что-то есть. В любом случае попробовать стоит.
Эллен сидела у камина и читала письмо при свете только что зажженной лампы; Кики встал у дверей, в полумраке.
– Вот, послушай, – продолжала она. – Изабелла говорит, что на днях миссис Уайтвик возвращалась откуда-то поездом – кажется, из Фолкстона – и разговорилась с дамой, которая только что была на консультации у знаменитого немецкого окулиста, он живет в деревеньке под Дюссельдорфом, на Рейне. Дама говорит, что это лучший окулист в мире, к нему приезжают из Индии, Америки, Лондона, Парижа – отовсюду. У него лечились Ротшильд и покойный епископ Лондонский. Сама она совершенно поправилась, хотя что именно было у нее с глазами, не сказала. По ее словам, этим летом к нему съехалось две тысячи пациентов, многие из них – из Англии. Всего полдня пути от Дюссельдорфа, а главное – в самом Дюссельдорфе есть отличная художественная школа. Ну, что скажешь?
Эллен победоносно взглянула на сына. Он вошел в ком нату и опустился рядом с матерью на колени. Ощупал письмо от сестры как великую драгоценность, спасшую его в самый последний миг от шага в пропасть отчаяния и небытия.
– Разумеется, предпринять такое путешествие, не посоветовавшись с дядей Джорджем, мы не можем, – продолжала Эллен, – но я полагаю, что в сложившейся ситуации он не откажется выдать нам денег вперед. Я уверена, что он давно уже позабыл о своей глупой ревности.
Тут с колен ее упала на пол миниатюра.
– Что это? – поинтересовался Кики, поднимая ее и вертя в руках.
– А, это портрет Эммы Уайтвик – Изабелла прислала вместе со своим собственным. Говорит, сходство необыкновенное, а я, со своей стороны, должна сказать, что Эмма стала удивительно достойной барышней, не чета своим родителям.
Кики держал миниатюру в ладони. Из круглой рамки на него смотрело прелестное личико, нежное, тонкое, с аккуратным остреньким подбородком. Огромные темные глаза лучились мудростью, серьезностью и спокойствием, но при этом были они такими милыми и трогательными, что мудрость как-то забывалась, оставалась одна нежность. На фоне бледной кожи глаза казались почти черными, а обрамляли личико густые темные волосы, уложенные вокруг головы и открывающие маленькие уши.
Кики вспомнил долговязую школьницу, которая размахивала связкой учебников, вспомнил, какой она была высокой и стройной, почти как мальчик; с какой мальчишеской любознательностью она рассматривала растворы и колбы у него в лаборатории, как она касалась их своими смуглыми пальчиками. Сколько ей тогда было лет? Наверное, около двенадцати. А теперь – почти восемнадцать. Взрослая барышня, надо думать, в гостиной у ее матери так и роятся поклонники. Он положил миниатюру на стол, но и оттуда глаза продолжали следить за ним – пристально, вопрошающе. Казалось, они в чем-то упрекали его, корили за душевную слабость.
В комнату он вошел с твердым решением в тот же вечер покончить с собой – и тем самым избавить мир от своей совершенно никчемной личности.
Теперь же решимость его была поколеблена – не письмом Изабеллы, не явлением окулиста-чудотворца из Дюссельдорфа – он давно потерял веру во всех докторов, но личиком, которое смотрело на него с такой убежденностью и такой безыскусностью. Читавшееся на нем достоинство заставило его устыдиться. И тут он вспомнил, что она постоянно пребывала в его мыслях – где-то там, в потаенном уголке, еще в те времена, когда была двенадцатилетней девочкой.
Назад: 13
Дальше: 15