Книга: Берега. Роман о семействе Дюморье
Назад: 7
Дальше: 9

8

Вероятно, Бюссоны до бесконечности продолжали бы жить той же беззаботной жизнью, если бы осенью 1838 года португальского посланника не отозвали обратно в Лиссабон. Судя по всему, дома он в этот момент оказался нужнее, чем в Бельгии. Было ли это действительно так, или речь шла о некоем дипломатическом маневре, выяснить уже невозможно; да и в любом случае на судьбах Бюссонов это никак бы не отразилось. Их присутствие в покоях посланника более не требовалось. Ни герцог, ни герцогиня не предложили Бюссонам сопровождать их в Португалию.
Луиза, как гувернантка маленьких Палмелла, разумеется, поехала обратно в Лиссабон. Не исключено, что Луи-Матюрен слишком уж ревностно исполнял свою роль придворного изобретателя посланника – или как там называлась его официальная должность. В жизни любого мецената наступает момент, когда меценатство из удовольствия превращается в тягость. Поначалу, надо думать, очень забавно выслушивать рассуждения о полетах на Луну, или о превращении песка в золото, или о производстве бриллиантов из бутылочного стекла – особенно если соответствующие процессы живо и убедительно описывает голубоглазый мечтатель с огненными кудрями, который, помимо прочего, прекрасно поет для гостей после ужина; однако если этому мечтателю постоянно приходится ссужать деньги без всякой надежды на то, что ракета все-таки будет построена, а в мешках с песком окажется что-то, кроме песка, а битые бутылки примут хоть отдаленное сходство с бриллиантами, – забавная сторона дела отходит на второй план.
Мадемуазель Бюссон, как известно, особа столь высоких душевных качеств, что никому и в голову не придет задеть ее чувства, однако если бы брат ее действительно был тем гением, которым она его выставляла, он бы уже достиг хоть каких-то успехов. Артистическим темпераментом слишком часто прикрывают разгильдяйство. Поэт, постоянно дожидающийся вдохновения, никогда не напишет ни строчки. Художнику, винящему стихии в пустоте своего холста, впору выращивать картофель: пользы будет уж всяко больше.
Видимо, герцога Палмелла несколько утомил неукротимый нрав Луи-Матюрена. Герцог считал, что изобретатель сродни фокуснику: взмахнул волшебной палочкой – и готово. А если у месье Бюссона нет волшебной палочки, то нет и ни малейшего права называться изобретателем, и пусть он отправляется со своими мешками песка куда-нибудь в другое место. Не будет ему в Португалии никакой лаборатории. Изобретатель и его патрон расстались с соблюдением внешних приличий: никто не высказывал никаких обид. Герцогиня обняла своего маленького крестника и наказала ему вести себя хорошо; произошел обмен благопожеланиями; невестка и золовка обнялись со слезами на глазах, после чего Бюссоны и Палмелла пошли каждый своей дорогой.
Оставаться в Бельгии не имело никакого смысла, и тут Луи-Матюрену вдруг пришло в голову, что среди тех немногих людей, которым он еще не успел сесть на голову, – его старший брат Роберт, единственный из всей семьи, кто не вернулся во Францию и осел в Лондоне. У него в Сити свое дело, он холост, – конечно же, он рад будет видеть брата, его жену и сыновей. Итак, Бюссоны отправились в Лондон.
Трудно сказать, обрадовался Роберт их приезду или нет; он был человеком странным, склонным к мрачности и меланхолии, сполна унаследовав эти фамильные черты Бюссонов: жизнь свою ему суждено было закончить в лечебнице для умалишенных. Однако, когда в Лондоне появился его брат, он, по всей видимости, пребывал в сносном настроении, потому что выделил тому содержание – понятное дело, не слишком щедрое, он отнюдь не был богачом, но достаточное, чтобы первого взноса Луи-Матюрену хватило на год безбедной жизни. Бюссоны поселились в Марилебоне – в доме номер 1 по Девоншир-террас, и здесь в 1839 году родился их последний ребенок, девочка, – Изабелла.
Как ни удивительно, появление третьего ребенка не вызвало у Эллен внутреннего протеста. Оба они с Луи радовались рождению дочери. Она останется с родителями, когда мальчики покинут родной дом. Да к тому же такая красавица, с золотистыми кудряшками: у Луизы, по словам ее брата, в детстве были точь-в-точь такие же, и Эллен уже предвкушала, как станет наряжать дочь, как все ею будут восхищаться.
Единственным из детей, к кому она испытывала неприязнь, был несчастный Джиги, и он неосознанно отвечал матери тем же: не слушался, шумел, когда ей хотелось отдохнуть, – словом, без конца учинял мелкие детские провинности, которые так раздражают родителей, особенно тех, которые по своей природе склонны к раздражительности.
Эллен уже исполнилось сорок два года, и рожать в таком возрасте третьего ребенка, особенно тогда, на заре Викторианской эпохи, было делом нелегким. То, что она не только выжила, но и почти не пострадала, свидетельствовало об исключительно крепком здоровье. Видимо, крепость эта была у Кларков в роду и Эллен унаследовала ее в полной мере. Неспроста ей достались выступающая челюсть и римский нос. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.
Впрочем, если материнство и не подорвало здоровья Эллен, оно, безусловно, сказалось на ее нервах. Эллен никогда не отличалась покладистым характером, а с годами стала еще несдержаннее. Ей ничего не стоило выйти из себя, или, как говорили в те годы, вспылить. Ее то и дело раздражали всякие мелочи – семейные и хозяйственные неурядицы, детские недуги, неубиваемый оптимизм Луи-Матюрена перед лицом постоянной нужды; чем дальше, тем отчетливее она понимала, что как изобретатель он не преуспеет никогда, что будущее их так и останется неопределенным, каким и было с самого начала.
Роберт Бюссон сделал для них все, что мог, проявив чрезвычайную щедрость; ждать от него чего-то еще не приходилось. Лондон пришелся Эллен не по душе, она слишком долго прожила во Франции и привыкла ко всему французскому; кроме того, жизнь в Англии была гораздо дороже, и укладываться в скромный бюджет здесь оказалось куда сложнее. Ее брат Джордж в ближайшее время собирался снова отбыть в Индию, а миссис Кларк постоянно писала ей из Дувра, где стоял его полк, предлагая всем поселиться вместе – по крайней мере, на время отсутствия Джорджа. Мэри-Энн несколько раз ездила из Дувра в Булонь и постоянно ее нахваливала: такое дешевое место, такое живописное и занимательное. В этом смысле она разделяла чувства Эллен: она и сама устала от Англии, от постоянных дождей и туманов, от скучных и чопорных людей, – со времен ее молодости страна так переменилась! Кроме того, ей было очень грустно каждый раз, открыв утреннюю газету, читать о том, что еще один из ее сверстников скончался или лежит на смертном одре; скоро никого из старого поколения не останется вовсе. Она всерьез подумывала о том, чтобы после отъезда Джорджа в Индию перебраться в Булонь и снять в лучшем месте удобную квартиру, – тогда Бюссоны будут приезжать и гостить у нее, пока Луи-Матюрену не улыбнется удача, а рано или поздно это обязательно произойдет; ведь она постоянно пишет всем знакомым про него и его изобретения, но люди стали такие невнимательные и невоспитанные, даже не отвечают: можно подумать, у нее вообще уже не осталось никакого влияния. Эллен не очень хотелось жить с матерью под одной крышей, однако она постепенно пришла к осознанию, что другого выхода нет. Луи-Матюрен перечеркнул все альтернативы, поссорившись с братом. А поведение Роберта делалось все более странным, на него все чаще нападала черная меланхолия, когда он просто переставал разговаривать с окружающими. Однажды он уже пытался покончить с собой, о чем знал один только Луи-Матюрен, – возможно, именно поэтому Роберт стал относиться к брату с неприязнью, срывался на нем без малейшего повода, а Луи-Матюрен, не отличавшийся особым тактом, в конце концов вышел из себя и обозвал Роберта умалишенным.
С человеком, который живет в постоянном страхе подступающего безумия, лучше не шутить на предмет его душевного здоровья. Роберт так никогда и не простил Луи-Матюрена и перестал выплачивать ему содержание столь же внезапно, как и начал. Бедный Роберт, зачатый во время бегства семьи в Англию пятьдесят лет тому назад, – первый осязаемый результат того, как Террор изменил жизнь Бюссонов, – остался один на один с подступающей тьмой. Луи-Матюрен беззаботно передернул плечами и с веселой безответственностью, которая тоже граничила с безумием, отправился в Булонь жить на деньги своей тещи; с собой он привез жену, детей, свои идеи, которые по-прежнему роились без всякой пользы у него в голове, и, по вышеуказанным причинам, совершенно пустой кошелек. Кики, Джиги, маленькой Изабелле и их потомкам очень повезло, что их добрая бабушка так преуспела на избранной ею стезе: в свои преклонные годы она жила безбедно, могла их кормить и одевать. Если бы не ее щедрость и ее регулярные выплаты дочери, семья могла бы кончить плохо. Не исключено, что они бы попросту не выжили.
Впрочем, не каждой женщине удается подняться до подобных высот и получать ренту от самого герцога Йоркского.
Но Мэри-Энн Кларк была неисправима: ей все казалось, что и она, и ее дети выгадают еще больше, если она откажется от своей ренты и вместо этого обратится к шантажу.
Рента – это слишком предсказуемо, размеренно, скучно; а в шантаже есть восхитительный элемент азарта, который придает жизни такую пикантность; кроме того, как это занятно – перечитать старые нескромные письма и вообразить себе, как получатель покраснеет от стыда, получив снятую копию. «Шальные деньги» могут сильно превысить ее скромную ренту и эти до нелепости крошечные ежеквартальные дивиденды.
Герцог Йоркский уже отправился к праотцам – туда, откуда не шлют и куда не доставляют писем, и Мэри-Энн пришло в голову, что можно попробовать подступиться к его брату герцогу Кембриджскому.
Пускать в ход прежние уловки она не собиралась. Ей уже перевалило за шестьдесят, она бросила старое ремесло. Ни о чем подобном и речи быть не могло. С другой стороны, у нее сохранилась с давних времен парочка посланий от его всеми оплакиваемого покойного брата, посланий очень забавных, и если она вдруг решилась бы опубликовать свои мемуары, то всенепременно включила бы их туда; а один издатель с одной из малоизвестных лондонских улочек уже предложил ей изрядную сумму за единоличное право напечатать ее сочинение в Англии. Перед самым отъездом в Булонь она вела с ним тайные переговоры. За спиной у Джорджа, понятное дело. Ее сыночек, узнай он об этом, конечно, рассвирепел бы. А с другой стороны, какая жалость – в голове у нее столько интересных вещей, и все это уйдет в никуда из-за какого-то дурацкого клочка бумаги, на котором она тридцать лет назад от ума большого поставила свою подпись. Герцога Йоркского уже нет в живых – настал самый подходящий момент нарушить договор. Издатель уже успел намекнуть, что в Лондоне ее книгу ждет сногсшибательный успех; ее имя будет у всех на устах, ее портрет напечатают в газетах, и былая слава, по которой она, сказать по совести, сильно скучала на покое, вернется к ней. А какие она сделает родным подарки! Эллен – пианино, Луи – лабораторию со всем оборудованием, любимым внукам, Кики и этому чертенку Джиги, по пони, а малютке Изабелле – восковых куколок. Ну а себе она, наверное, нашьет новых платьев, а еще заведет экипаж с кучером. Но, честно говоря, главное ее удовольствие будет в другом: сидеть в удобном кресле, набив рот леденцами, читать скандальные рецензии в английских газетах и воображать себе, как краснеют и бесятся те, чьи чувства задела ее на диво цепкая память.
И вот Мэри-Энн устроилась за столом в своей светлой, удобной квартире на главной улице Булони и знай себе посмеивалась, а из-под ее пера на бумагу выливались бойкие слова. Писала она легко, без заминок; в другом конце комнаты вышагивал взад-вперед Луи-Матюрен, напевая себе под нос, а Эллен старательно сметывала детям рубашки.
– Пальцы деревянные, – поддразнила ее мать, заглядывая через плечо. – На арфе играешь как ангел, а сшить ничего, кроме детской рубашонки, не умеешь. Как вспомню, что вы с Джорджем на Тависток-плейс ходили в вышитых платьицах, а теперь полюбуйтесь: сидишь тут, будто швея, тык, тык иголкой – тратишь по неделе на один рукав!
– Протестую, – возразил Луи-Матюрен, внезапно остановившись. – Эллен очень хорошо шьет. Наши дети одеты лучше всех в Булони. Простота – признак породы. Bon sang ne sait mentir. – Он с неподражаемой учтивостью поклонился жене, прижав руку к сердцу, – верный знак того, что в карманах у него опять пусто и вскоре он непременно придет к ней и, невинно глядя на нее голубыми глазами, попросит небольшую сумму на следующие несколько дней.
«Спору нет, мать и впрямь одевала меня в детстве в вышитые платьица, – размышляла Эллен не без горечи. – Да только много ли они принесли мне счастья?» Бедное одинокое дитя, вечно брошенное на попечение слуг, пока мать в парадных покоях принимает гостей. Нет уж, ее, Эллен, дети, никогда не смогут на такое пожаловаться, когда вырастут; она пристально следит за их здоровьем и воспитанием, пусть даже и ходят они в простых рубашонках. Она резко одернула Джиги, который лупил палочкой по барабану, велела ему не шуметь и пойти отыскать брата: пришло время урока чтения, который сегодня будет подольше, потому что накануне они закончили на десять минут раньше: Кики пошел с отцом в порт смотреть на корабли.
– А можно мне и сегодня пойти с папой? – попросил Кики; его темноволосая головка вынырнула из-за кушетки. – Мне корабли нравятся больше, чем уроки.
Но мать непреклонно качнула головой и, отложив белые рубашонки, потянулась к учебнику – как хорошо он знал эту тусклую бурую обложку и черную надпись, а внутри – никаких картинок; притянув к себе сына, она начала тихо читать по складам слова, пристально следя за его взглядом.
Сын с тоской повторял за ней, положив ладошки ей на колено; он был слишком хорошо воспитан, чтобы плакать и вырываться, когда папа, все еще беззаботно напевая, вышел из комнаты и, прихватив шляпу, направился в гавань, где запах рыбы и гулкие камни мостовой.
– Ты же не хочешь вырасти невеждой, как те мальчики, что бегают босиком? – сказала Эллен. – Они ходят в лохмотьях, вечно хотят есть, а ночью спят в канаве. А все почему? Мамы не учат их читать.
Кики промолчал, хотя и подумал, что не отказался бы быть портовым мальчишкой. Впрочем, врожденная доброта не позволяла ему произнести это вслух.
Maître Corbeau, sur un arbre perché,
Tenait en son bec un fromage, —

декламировала мать, и мальчик серьезным голоском повторял за ней как попугай, не вдумываясь в смысл слов, не осознавая сатиры; а тем временем Джиги, укрывшись за широкой бабушкиной юбкой, одну за другой отрывал пуговицы от своей рубашки, хоть и знал, что его за это отшлепают: ну и пусть, зато как здорово проказничать!
Бабушка с ним, безусловно, согласилась бы; она и сама расшалилась не на шутку. Она прекрасно знала, что, опубликовав свои мемуары, нарушит подписанный некогда договор, но герцог-то уже умер, а потому какая разница? Кроме того, ей очень хотелось оправдаться в глазах мира. В 1810 году с ней обошлись просто чудовищно. Она еще не забыла тех пасквилей, не забыла, как карету ее забрасывали грязью, – пусть об этом забыли все остальные. Целых тридцать лет она лелеяла обиду – и теперь та же самая грязь полетит в обидчиков.
К несчастью – а может, и к счастью семьи Бюссонов, вернее, тех из них, чье пропитание зависело от ее доходов, – резкий ответ ее поверенного Фладгейта направил ход событий совсем в иное русло.
Вот это письмо, отправленное из его конторы на Крейвен-стрит и датированное мартом 1841 года:
Сударыня!
Поверенный герцога Кембриджского связался с господами из «Кокс и Ко» касательно договоренности, в рамках которой Вам выплачивается ежегодное содержание; обращение это связано с неким письмом, которое Вы написали Его Королевскому Высочеству; господа из «Кокс и Ко» переадресовали этого джентльмена к нам.
Судя по всему, Вы подумываете предать гласности некие документы, к которым, по Вашему убеждению, у королевской семьи есть интерес; Вы, по сути, предлагаете герцогу выкупить их у Вас, дабы избежать огласки.
Цель обращения к нам состояла в том, чтобы удостовериться: приведет ли вышеозначенная огласка к прекращению выплаты Вам ежегодной ренты; ответ однозначен – вне всякого сомнения, приведет.
Обстоятельства сложились таким образом, что, пока не произошло непоправимого, я считаю себя обязанным нижайше попросить Вас подумать – в противном случае Вы добровольно откажетесь от вышеупомянутого дохода, равно как и лишите соответствующих привилегий свою дочь.
Собственно говоря, в данный момент я не до конца уверен, сохранено ли за Вами, в свете изложенных в письме фактов, право на получение содержания, однако мне представляется, что заинтересованная сторона не расположена наказывать Вас слишком строго, и лично я полагаю, что покамест Вам опасаться нечего. Однако в случае, если Вы приведете свою угрозу в исполнение и обнародуете упомянутые письма, выплаты будут прекращены моментально и, безусловно, не возобновятся уже никогда.
Я убежден, что Вы не получите никаких ответов на свое письмо ни от самого герцога, ни от его советников, а любые новые действия с Вашей стороны приведут лишь к тому, что вопрос дальнейшей выплаты Вашего содержания снова встанет на повестку дня.
Полагаю, что излишне напоминать Вам: одним из условий получения Вами ежегодной ренты было обязательство уничтожить все документы, так или иначе связанные с известным нам обоим вопросом. Из Вашего послания следует, что этого не произошло.
Умоляю Вас, не только ради Вас самой, но и ради Вашей дочери (ибо вряд ли кого-то еще так или иначе затронет эта ситуация): подумайте как следует, прежде чем действовать.
Остаюсь, сударыня,
Вашим давним покорным слугой,
У. М. Фладгейт
Что еще мог сделать ее поверенный, чтобы обуздать ее пыл? Разве только вовсе проигнорировать ее письмо. Она уловила его сарказм, а сказанные напоследок слова – «вряд ли кого-то еще так или иначе затронет эта ситуация» – прозвучали для Мэри-Энн как удар хлыста: она-то воображала, что всколыхнет все лондонское общество.
Как, этот Фладгейт имеет наглость намекать, будто она не имеет и никогда не имела никакого веса? Да гори огнем все их подачки! Мемуары будут опубликованы, когда она захочет, и в том виде, в каком захочет. В порыве негодования она, понятное дело, не смогла придержать язык. В гневе Мэри-Энн была все той же прежней Мэри-Энн, пусть ей и стукнуло шестьдесят три года. В доме поднялась буря. Разбитые тарелки, разодранные подушки, слуги, с бранью уволенные в одну секунду; выражения, потоком извергавшиеся с ее накрашенных губ, сделали бы честь самому матерому рыбнику из Биллингсгейта, где, по всей видимости, она этих выражений когда-то и набралась. Детей отправили поиграть в спальни, пока бабушка расшвыривала по гостиной фарфор, – обидно, что им не довелось поучаствовать в этой забаве, – а Эллен, ошарашенная, с поджатыми губами, требовала объяснить, что происходит. Мысль, что мать ее собралась публиковать какие-то мемуары, ужаснула ее сама по себе – зачем ворошить мерзкие скандалы прошлых времен, только чтобы о тебе вспомнили? Мало того что Джорджу придется уволиться из армии, но – это же надо себе такое представить! – они могут лишиться ренты, которая после смерти матери должна перейти к Эллен. Это не просто ужасно, это жестоко, это предательство, подлейшее предательство! При одной мысли о таком развитии событий Эллен побледнела так, что побелели даже губы. Как мы будем жить, вопрошала она мать, на что будем одевать и кормить детей? Как она смеет называть эти деньги своими, если, по сути, распоряжается ими временно, а принадлежат они Эллен и ее детям? Неужели она не понимает, что лишиться этого дохода для них равносильно смерти?
Мэри-Энн так изумилась гневному порыву своей дочери, что собственная ее ярость поутихла, и в следующий момент она уже кричала служанке, которую десять минут назад уволила, чтобы та немедленно несла бренди – мадам Бюссон нехорошо.
Эллен действительно выглядела – краше в гроб кладут. Ее щеки, и в обычное время бескровные, приобрели зеленоватый оттенок. «Бог свидетель, – думала она, – мне эти деньги нужны не для себя. Из своего содержания я никогда и пенса не потратила ни на что, кроме самого необходимого. Если бы Луи предпринял хотя бы одну попытку найти постоянное место, мне не пришлось бы так унижаться. Но смотреть, как ее ренту, то единственное, что отделяет нас от полной нищеты, ставят под удар в угоду бездумной прихоти и гордыне…» Нет, это уж слишком; как возможно такое изуверство? Она подумала про Кики, про крошку Изабеллу, и про Джиги тоже – их существование зависело от ее заботы и благоразумия; вспомнила их доверчивые личики, а в особенности – безоглядное доверие в глазах Кики. Она почувствовала себя самкой, защищающей своих детенышей, – когти выпущены, клыки оскалены.
На ее мать это произвело сильное впечатление. Она почти что встревожилась. Чтобы успокоить дочь, она принялась сыпать всевозможными обещаниями и, хотя на улице было совсем холодно (середина особо студеного марта), открыла все окна и стояла, обмахиваясь веером, на сквозняке – так она раскраснелась и запыхалась. Гроза миновала. О мемуарах забыли – на время. И все же атмосфера в их булонском доме никогда уже не была прежней. Эллен постоянно казалось, что мать подписывает у нее за спиной какие-то бумаги, вступает с издателем в какой-то темный сговор и в один прекрасный день она, Эллен, останется без гроша за душой. Кроме того, мать слишком баловала детей. Они отбились от рук. Даже Кики усвоил манеру копировать повадки брата, часто шумел и безобразничал. В доме появлялись всякие неприятные лица – у матери ее было пристрастие знакомиться с кем попало, на пару месяцев превращать знакомцев в близких друзей, потом так же быстро ими пресыщаться; дом наводняли пошлость и неискренность, которые всегда были Эллен поперек горла и ассоциировались с материнскими приемами былых времен. Ей невыносимо было думать, что детям предстоит расти посреди всего этого. Она все сильнее ненавидела Булонь, все чаще мечтала о собственном доме, пусть и самом крошечном, самом скромном.
А тут Луи-Матюрен вернулся из поездки в Париж, переполненный новыми планами и проектами, – он почти изобрел переносную лампу, которая наконец-то принесет им целое состояние.
Изобретением заинтересовалось несколько лиц, была образована компания пайщиков, лампу запатентовали. Луи-Матюрен оборудовал себе лабораторию со спальней в предместье Пуасоньер, где можно было спокойно работать; однако теперь, когда будущее предстало в таком радостном свете, он пожелал, чтобы рядом были жена и дети, – собственно, он уже договорился о найме квартиры в Пасси.
Эллен так счастлива была уехать из Булони, что согласилась бы жить даже в морге. По счастью, Бюссоны еще не до такой степени обнищали; и вот однажды июньским утром дети погрузились, вместе с коробками и саквояжами, в дилижанс и, весело махая в окно ручками бабушке, отправились в Париж.
Луи-Матюрен снял очень милую квартирку на улице Пасси, прямо над бельэтажем; окна всех комнат, кроме гостиной – там имелся каменный балкон с видом на улицу Пасси, – выходили на противоположную сторону, на улицу Помп: дом был угловой. Квартира называлась «Le cabinet de physique», так как, по преданию, Людовик XVI использовал ее как лабораторию-кузню: было у него якобы такое увлечение – изготавливать замки и ключи; как бы то ни было, именно название и подвигло Луи-Матюрена на то, чтобы ее снять, остальные квартиры в том же доме он отказался даже рассматривать.
За домом имелся сад – радость для детишек – и зеленая калитка в высоком заборе, которая вела в необитаемый переулок, заросший травой, таинственный. А прямо за переулком начинался зачарованный лес, Буа, который наверняка тянулся до самого края земли – так думали дети; рай без конца и без края.
Именно годы, проведенные в Пасси, с 1842 по 1847-й, Кики пятьдесят лет спустя опишет в «Питере Иббетсоне». В романе, разумеется, много вымысла: в реальности не было никакой белокожей Мимси Серакье, которая играла с Питером возле озера Отей, не было большого пса по кличке Медор, который бродил с ними по опавшим каштанам; зато был старый, выкрашенный в желтый цвет дом с террасой и зелеными ставнями, а на первых страницах романа поет Луи-Матюрен, принявший образ красавца Паскье, и Эллен играет на арфе в облике Мадам, хотя Кики и приукрасил ее заботливой рукой любящего сына, превратив в юную красавицу с золотыми локонами. Все привычные звуки и запахи Парижа времен Луи-Филиппа, уютного буржуазного Парижа, которые наполняли уши и ноздри маленького Кики, были любовно сохранены и со странной, почти непереносимой ностальгией извлечены из памяти полвека спустя.
Возникает там и maison de santé, и его владелица мадам Пане, которую Кики в «Питере Иббетсоне» называет мадам Пеле; майор Дюкен (к его настоящему имени добавлено окончание «уа»), и капитан Алладениз, и полковник Вуазен, и доктор Ломбар – их называют героями Наполеоновских войн; и мадам Лиар, жена бакалейщика из лавки на углу улицы Помп, как раз напротив улицы де ла Тур, – впрочем, усики ее являются чистым вымыслом, так что полвека спустя Кики сомневался: а вдруг она еще жива и сочтет это клеветой, – в 1842 году она была весьма привлекательной женщиной. Все они были друзьями Кики, Джиги и малютки Изабеллы – торговец фруктами Гюнье и мясник Буше, оба с улицы Пасси, и старый доктор Ларшез, доживший до очень преклонных лет.
Кики не стал рисовать портрет своего блудного брата-потешника, сурово вывел за скобки бабулю Кларк из Булони, равно как и Палмелла, – странное упущение, ведь они были так тесно связаны с его семьей. Главный злодей романа, жестокий дядюшка Иббетсон, не имеет ничего общего с реальным дядей Джорджем, да и любезного, но несколько вялого герцога Палмелла не изымешь из Лиссабона и не переместишь на место этого козла отпущения. Сколь ни грустно признавать, но дядя Иббетсон полностью порожден воображением Кики, и Эллен Кларк, доживи она до дня выхода в свет его произведения, была бы сильно шокирована буйной игрой его фантазии.
Когда, пятьдесят лет спустя, Кики писал «Питера Иббетсона», он опускал веки и грезил наяву – как грезит в книге сам Питер. На прошлое он смотрел глазами собственного детства. Он ел soupe aux choux и vinaigrette de boef bouilli и пил кларет по франку за бутылку; ловил головастиков в озере Отей; толкал свою детскую тачку к садовой калитке, за которой начиналась заросшая, загадочная дорожка; он возвращался в детство, вновь обретая милую детскую непосредственность, проводя день за днем в детских забавах. Все вокруг было веселым и couleur de rose, как он сам себе говорил. Однако он не видел – поскольку не видел этого и в детстве, – что это его солнечное, беспечное существование было таким же неустойчивым, хрупким, беспомощным, как и он сам, когда делал свои первые шаги. Он не видел, ценой каких ухищрений и тревог мать его экономила по крупицам, чтобы Кики, Джиги и Изабелла получали свой soupe à la bonne femme и sans souci перекапывали грядки в саду. Он не ведал про долги, про настойчивые послания кредиторов, которые оставались внизу дожидаться его отца, «le beau Pasquier», когда тот поднимался на второй этаж, чтобы пожелать сыну спокойной ночи, и негромко напевал при этом так, будто небо над Бюссонами было безоблачным. Кики запомнил, как улыбалась мать, сидя за арфой; он ни разу не видел ее нахмуренного лба. Он слышал все мелодии тех дней, и песни, и музыку, а вот что до напряженного молчания, умоляющих писем, которые Эллен писала в Португалию Луизе, чтобы получить в ответ хоть небольшую сумму, пока Луи-Матюрен обивал со своей переносной лампой пороги равнодушных фирм и лишь чудом получал то тут, то там какой-то заказ, – от всего этого взрослые оберегали и глаза его, и уши.
Кики и Джиги гонялись за бабочками в золотистом Буа, падали, выдохшись, под деревьями и смотрели, как солнце чертит на листьях изменчивые узоры; а по вечерам Эллен сидела сгорбившись напротив мужа за круглым столом в salle à manger и говорила слегка ворчливым голосом:
– Я до смерти устала смывать и соскребать с них грязь. Как только ты или я получим хоть какие-то деньги, нужно отправить их в школу. Я готова несколько месяцев прожить в трактире, одна с малышкой и без няни, в нескольких милях от Парижа. За одного постояльца с ребенком возьмут совсем немного. А мальчиков необходимо поместить в хорошую английскую школу. Нужно найти какой-то способ.
Он, конечно же, пытался ее утешить. Ни к чему так экономить. Переносная лампа обеспечит все их нужды. Да, он обещает, что деньги на школу будут. Возможно, на следующий год. Это уже скоро. Мальчики умненькие, развитые не по годам, причем оба, – и все благодаря ее воспитанию; оба умеют читать и писать, оба ценят красоту – ну, по крайней мере, Кики.
– Можно ведь договориться с твоей матерью, чтобы она выдала нам деньги вперед, – предложил он. – Те, которые тебе причитаются после ее смерти. Ты ей писала?
– Я пыталась завести об этом разговор еще до отъезда из Булони, – произнесла Эллен устало. – Она называет то, что получает, «мои деньги», – можно подумать, она вольна ими распоряжаться как хочет. Думаю, у нас ничего не получится, разве что мы наймем адвоката. И ты подумай, она говорила со мной так, будто я совсем ничего не знаю о ее делах и о том соглашении, которое она подписала в тысяча восемьсот девятом году. Иногда мне кажется, что она начинает впадать в слабоумие – или сама меня держит за дурочку. Вот если бы Джордж был дома…
– Я сегодня утром получил из Португалии письмо от Луизы, – перебил ее Луи. – Палмелла собрался в Париж; здоровье у него пошатнулось. Мне нужно добиться встречи с ним и показать ему мое изобретение. Как жаль, что день рождения Эжена еще не скоро!
– Подарок на день рождения нас не спасет, – со вздохом произнесла его жена.
– Bon gentilhomme n’a jamais honte de la misère, – бодро проговорил Луи.
Вот только слишком уж часто он повторял эту фразу, и она давно утратила убедительность; Эллен ответила лишь бледной улыбкой и покачала головой. Да, на переносную лампу порой находились покупатели, но пока, по крайней мере, переворота в мире она не произвела. Эллен оставалось только лелеять надежду, что когда-нибудь положение изменится, пока же Бюссоны продолжали множить долги и уповать на будущее.
Ее золовка Луиза лучше других понимала, в каком Эллен положении; Луизины письма служили Эллен великим утешением, пусть даже и содержали слишком много религиозных нравоучений. Кроме того, Луиза время от времени присылала им небольшие денежные подарки – Эллен было немного стыдно их принимать, но она шила на них платьица для малышки и рубашки для мальчиков. Очень это было мило со стороны Луизы – проявлять такое понимание, да и пользы куда больше, чем если бы она по-прежнему по три-четыре раза в год присылала Джиги жития святых, как делала, когда они жили в Булони. Письма свои она заканчивала словами: «Впрочем, Господь Всемогущий лучше нас ведает, что нам во благо, и все нежданные испытания должно нам принимать со смирением, а утешения искать в покорности и надежде» – и иными поучениями того же рода; Эллен их при чтении пропускала. Зато в постскриптуме Луиза часто добавляла, будто нечто малозначительное, что отдельным посланием отправляет им сто франков, а кроме того, вчера нашла случай поговорить с неким бароном Д'Алоста, который через неделю примерно должен проезжать через Париж, об изобретении Луи-Матюрена.

 

Барон выписал мне чек на тысячу франков, – сообщал сестре Луи-Матюрен в ответном письме, сам не свой от радости после приезда аристократа, – а помимо того, проявил в разговоре со мной чрезвычайную учтивость; я считаю его прекрасным человеком.
Любезный герцог также заглянул к нам в Пуасоньер, однако меня, как на беду, в тот момент не случилось дома. Он оставил сообщение, что на следующий день отбывает обратно в Португалию, так что я лишен был радости видеть его лично.

 

Не исключено, что любезный герцог специально отложил свое посещение до последнего дня. Слишком уж хорошо он знал своего изобретателя.
Мне было крайне досадно, что нам не удалось встретиться, – продолжал Луи-Матюрен с искренним сожалением, – поскольку я хотел поговорить с ним об одном моем знакомом враче, на счету у которого несколько воистину чудесных излечений от эпилепсии, – насколько мне известно, герцог страдает этим недугом. Увы, встреча не состоялась, так что нечего больше об этом говорить. Думаю, излишне упоминать, как мне было бы приятно способствовать его исцелению. Он, со свойственной ему добротой, оставил своему крестнику несколько книг – тот страшно обрадовался и очень сожалел, что не повидался с крестным.
Малышка пришла в восторг от подаренной ей цепочки, а мастер Кики в восхищении от альбома. Нам с Эллен обоим очень понравился твой ридикюль в новом стиле и т. д. и т. д.
Должен сказать еще одну вещь о подарке герцога, а именно – как он прекрасно подходит мальчику в возрасте Эжена: учтено даже то, что он сильно опережает сверстников в развитии. Книги очень занимательны, поучительны и снабжены многочисленными иллюстрациями, которые так любят все дети, а наши в особенности; в то же время стиль их таков, что они сделают честь библиотеке юной барышни.
Все мы пребываем в добром здравии, включая и семейство Жака, от которого я недавно получил весточку. Я попрошу тебя незамедлительно выполнить одно мое поручение – суть его на отдельном листе, тебе требуется всего лишь передать его в нужные руки. Мне крайне прискорбно, что я не смог показать свое изобретение герцогу, – я убежден, что он бы оценил, какие трудности мне удалось преодолеть и сколь важно мое достижение с любой мыслимой точки зрения.
Искренне любящий тебя
Луи
Очень рад, что маркизу выпала хорошая погода. Передай всем членам семьи наши приветы и наилучшие пожелания.
Нет ничего докучнее, чем мелкие назойливые поручения бедных родственников, особенно если ты и сама бедна, хотя, по их мнению, купаешься в лучах роскоши, исходящих от твоих влиятельных друзей. Бедная Луиза, гувернантка в семье Палмелла, наверное, провела много бессонных ночей на подушке, под которой лежали очередные прожекты Луи-Матюрена: она ломала голову, как лучше подступиться к неприятной задаче показать их герцогу и его друзьям в наиболее подходящее время; на лице ее появлялась тревожная улыбка, слишком бодрое выражение, которое сразу же выдает просителя, не уверенного в успехе. Она, видимо, не раз задумывалась о том, насколько прочно ее собственное положение рядом с Эжени, – та перешагнула рубеж тридцатилетия, держалась с величайшим достоинством и гордилась тем, что является одной из самых знатных дам в стране; Луизе же почти сравнялось пятьдесят, она успела поседеть, но по-прежнему оставалась мадам Уоллес, бывшей учительницей герцогини. Герцога она всегда слегка побаивалась; он держался холодно, отстраненно. Настоящий аристократ. Ее он неизменно называл «мадам», хотя она и прожила в семье целых пятнадцать лет.
Иногда она гадала, не брюссельская ли история тому причиной. Об этом, разумеется, никогда не заговаривали вслух. Все оставалось на уровне ощущений. Однако стоило ей упомянуть брата или кого-то из членов его семьи, герцог, прежде чем ответить, делал крошечную, почти незаметную паузу, – и Луиза нервно откашливалась, вспыхнув от смущения. Он, право же, поступил великодушно, заглянув к Луи-Матюрену в Пуасоньер, пусть даже и отложил этот визит до последнего дня. Да еще и послал книги своему крестнику! Именно так и пристало поступать воспитанному человеку. А вот барону Д'Алоста не удалось так ловко ускользнуть от ее родни. Луиза получила от него восхитительную записку, написанную в крайней спешке; там говорилось, что он удостоился чести познакомиться с ее братом (и попутно расстаться с тысячей франков), равно как и с двумя ее маленькими племянниками и очаровательной племянницей – та, по словам барона, была похожа на тетку как две капли воды.
Барону, как выяснилось, подарили великолепный букет цветов и заверили его, что, когда бы ему ни довелось вновь оказаться в Париже, он станет желанным гостем на улице Пасси. В этом Луиза ни на миг не сомневалась. Она была уверена в том, что брат ее окажет барону самое горячее гостеприимство и заодно обеспечит его португальское поместье переносными лампами – по штуке в каждую комнату. Весь вопрос в том, будут ли эти лампы гореть.
Бедная Луиза! Она всей душой была предана Луи-Матюрену, вот только ему, увы, не довелось посещать школу изобретателей, он столько лет потратил зря, занимаясь пением в консерватории. Сердце ее обливалось кровью всякий раз, когда очередное его изобретение оказывалось отвергнуто, а отвергнуты оказывались почти все. Хотя и верно, все эти разговоры о сжигании углеводородных соединений на воздухе звучали не очень убедительно. А вдруг какая-то лампа взорвется и кого-нибудь покалечит? Луиза тревожилась постоянно.
Немалое беспокойство вызывала у нее и герцогиня, которая ждала очередного ребенка и испытывала сильное недомогание. Эжени никогда не отличалась крепким здоровьем, а постоянные роды еще больше ослабили ее организм. Кроме прочего, воздух Португалии был ей не на пользу – слишком сырой и тяжелый. Луизу и саму постоянно мучил ревматизм. Тринадцатого марта 1844 года герцогиня родила мальчика, и Луиза – она вела дневник – сделала своим мелким угловатым почерком соответствующую запись. Младенец появился на свет раньше срока, а два дня спустя Эжени начала слабеть. Стремительное развитие ее недуга, равно как и ее смерть, последовавшая 19 марта, через день после дня рождения Луизы, подробнейшим образом описаны в дневнике.

 

Я вошла к ней, – пишет Луиза в день смерти Эжени, – и застала ее в тот момент, когда она просила прощения у всех присутствовавших; завидев меня, она немедленно протянула мне руку и попросила простить ей все вольные и невольные обиды. Затем она с ангельской кротостью приняла последнее причастие, присоединила свой голос ко всем молитвам, которые были прочитаны по этому случаю, после чего, судя по всему, обрела душевный покой и покорилась воле Господа. Когда настал мой черед подойти и обнять ее, я не удержалась и сказала, что помимо воли завидую ей. Она поняла, что я имею в виду, и улыбнулась. Мы часто вели беседы на тему счастливой кончины и о том, сколь важно заступничество святого Иосифа в этот блаженный миг.
Потом она попросила, чтобы я горячо молилась за нее, чтобы написала ее крестнику (одному из моих племянников) с просьбой молиться за нее тоже, а сама пообещала молиться за нас, когда окажется на небесах. Она сказала мне, что ей доставит великую радость, если в земной жизни я сделаю для маленького Эжена все, что смогу. Через несколько часов она впала в беспамятство, однако меня, судя по всему, узнавала и даже громко звала по имени, а потом попросила оказать ей незначительную услугу. Вскоре после этого святой отец сказал, что пора получить последнее отпущение; она не сопротивлялась и как могла вторила всем отходным молитвам. Особенно же она просила меня почаще кропить ее и ее постель святой водой в последние ее минуты, поскольку (по ее словам) «дьявольские искушения очень сильны и особенно их нужно бояться в смертный час». Незадолго до конца я предложила растереть ей руки и ноги в надежде, что это принесет ей облегчение, ибо сильные боли не отпускали ее ни на миг. Она поколебалась, потом спросила, не будет ли это потворство плоти неуместным. Я сказала, что, по моему убеждению, в этом нет ничего дурного, ибо она страждет. Тогда она согласилась. Она сказала – впрочем, это было раньше, еще до последней исповеди: «Смерть меня не страшит. Я надеюсь, что попаду на небеса, и боюсь одного – долгого пребывания в чистилище». Когда ее спрашивали, полностью ли она покорилась, она неизменно отвечала одно: «Да свершится воля Божия».
Мужу своему она заповедала: «Превыше всего умоляю тебя никогда не впадать в грех».
Она напомнила мне о счастливых часах, которые мы вместе провели в пансионе, и призвала никогда ее не забывать. Она всегда с особым трепетом относилась к Приснодеве и сказала мне, что хочет быть похороненной в бело-голубом – цветах святости. Ближе к концу мысли ее начали путаться, я слышала, как она бормочет: «Еще неделю назад я была совершенно здорова, у меня родился сын, я была так счастлива…» Тихая ее агония продолжалась три часа, а потом – так, будто умирать ей было привычно, – она воссоединилась со своим Создателем, который был рядом с ней на каждом ее жизненном шагу, ибо она превыше всего почитала Его заповеди и с добродетельным усердием избегала всего, что могло бы Его оскорбить. Я из чувства долга молюсь за нее, однако пребываю в твердом убеждении, что скорее мне нужно просить ее молиться за меня – умолять Всевышнего даровать мне, через ее заступничество, дар смирения, который я так стремлюсь обрести и через который она заслужила себе вечное счастье.

 

Итак, малышка Эжени, герцогиня Палмелла, обрела последний приют в величественном черном лиссабонском мавзолее, в окружении усопших герцогов и давно забытых предков Палмелла, – двери собора были обтянуты в тот день траурной красной тканью, и торжественно гудел большой колокол, и бедная Луиза Уоллес, проливавшая слезы по подруге, которой больше никогда не увидит, сознавала, что этот отрезок ее жизни завершился, что больше она в Лиссабоне никому не нужна.
Новорожденный не надолго пережил свою мать, а относительно старших детей у герцога были свои планы. Услуги гувернантки и компаньонки более не требовались. Когда вскрыли завещание герцогини, выяснилось, что она оставила своей подруге щедрое наследство – при грамотном вложении оно должно было обеспечить Луизе достаточный доход, чтобы, живя скромной и экономной жизнью, она могла больше не работать. Тяжело ей было уезжать из Португалии, пятнадцать лет остававшейся ее домом, однако дети никогда не были ей так же дороги, как их мать, так что после кончины Эжени особых причин оставаться у нее не было. Климат Португалии всегда был ей в тягость, ревматизм теперь мучил ее постоянно. Через год ей исполнится пятьдесят. Она хотела вернуться во Францию, к брату и его детям, и, хотя она была слишком предусмотрительна и деликатна, чтобы поселиться в его доме или иным образом навязывать ему свое общество, она порешила быть рядом, чтобы в случае нужды прийти на помощь; кроме того, она должна была выполнить обещание, данное Эжени, – проследить за воспитанием ее маленького крестника Джиги.
Во Францию Луиза вернулась в конце лета, сразу же отправилась в версальский монастырь к святым сестрам с намерением поселиться в их обители. Как же рада она была их видеть, но еще больше обрадовалась она встрече с семьей Бюссонов и своим братом Луи-Матюреном, который, вопреки всем превратностям судьбы, долгам и легкомыслию, оставался тем же курносым мальчуганом, в котором она души не чаяла уже почти полвека.
Он был верен себе и трудился над очередным изобретением – какой-то смесью масел, которая произведет революционный переворот в промышленности, – он долго растолковывал сестре его суть; она кивала, улыбалась и делала вид, что слушает и вникает в немыслимые схемы, которые он чертил на бумаге. Душка Луи, он совсем не изменился; сорок семь лет, а выглядит на удивление молодо. Он все еще пел – с прежним очарованием, проникновенностью, трагизмом; она сидела в уголке и плакала, как плакала всегда. А Эллен играла на арфе – милая, добрая Эллен. Да, она постарела, сразу видно, но другого трудно было ожидать; Луиза успела забыть, какая сутулая у нее спина, какой острый подбородок… Но она прекрасная мать и так замечательно воспитала детей; все как на подбор талантливы и умны, особенно Кики.
Такой предупредительный малыш – сбегал принес тетушке накидку чтобы она не простудилась, пока сидит в гостиной на сквозняке, а для мамы написал дивное стихотворение; Луиза упросила сделать и ей список. Джиги тоже подрос и похорошел; озорник, конечно, но ничего страшного, это свидетельствует о бодрости духа; зато почерк у него отменно аккуратный и четкий для ребенка его возраста; герцог, его крестный папа, обязательно бы его похвалил, сказала Луиза. Ну и конечно, душечка Изабелла с ее золотыми кудряшками, всеобщая любимица.
– Да благословит всех их Господь, – произнесла Луиза, когда после первого визита к Бюссонам возвращалась в Версаль и дрожала в промозглой карете, – и да вознаградит он Эллен за то, с каким усердием она о всех печется. Время все расставит по своим местам, и в должный час Бог воздаст ей по заслугам.
Она не сомневалась, что для них вот-вот настанут лучшие дни, а кроме того, у Эллен и Луи есть бесценное утешение – их дивные, умные детки.
Назад: 7
Дальше: 9