Книга: Дети полуночи
Назад: Передвижения перечниц
Дальше: Джамиля-певунья

Дренаж и пустыня

То-что-точит-кости не желает останавливаться… это только вопрос времени. И вот почему я не ухожу: я держусь за Падму. Падма многое значит для меня – Падма и ее мышцы, Падма и волоски на ее руках, Падма, мой чистый лотос… она же, смутившись, командует: «Ну, хватит. Начинай. Начинай уже».
Да, начать нужно с телеграммы. Телепатия удалила меня от мира, телекоммуникации утащили вниз с высоты…
Амина Синай срезала мозоли с ног, когда пришла телеграмма… в один прекрасный день. Нет, так не получится, нельзя без числа: моя мать, положив правую щиколотку на левое колено, отдирала ороговевшую ткань с подошвы острой пилочкой для ногтей 9 сентября 1962 года. А в котором часу? Час тоже имеет значение. Ну, хорошо: после полудня. Нет, важно быть более… Как раз пробило три часа – даже на севере это самое жаркое время дня – когда слуга принес ей конверт на серебряном подносе. Через несколько секунд далеко отсюда, в Нью-Дели, министр обороны Кришна Менон (действуя по собственной инициативе, ибо Неру тогда находился на конференции премьер-министров Британского содружества) принял судьбоносное решение применить, при необходимости, силу против китайской армии на гималайской границе. «Китайцы должны быть выбиты с хребта Тхаг Ла, – заявил господин Менон в ту минуту, когда моя мать распечатала телеграмму. – Мы не пойдем ни на какие уступки». Но это решение было детской игрою по сравнению с тем, к чему привела телеграмма, полученная матерью; ибо если операция по выбиванию китайцев под кодовым названием ЛЕГГОРН была обречена на неудачу, а впоследствии превратила Индию в самый зловещий из театров, – в Театр Военных Действий, то телеграмма повлекла меня тайными, но верными путями к тому кризису, в результате которого я буду окончательно выбит из мира, что сложился у меня внутри. Пока Двадцать Третий Корпус Индийской Армии действовал согласно инструкциям, полученным от Менона генералом Тхапаром, я тоже подвергался великой опасности; будто некие незримые силы решили, что и я своими действиями, знанием, бытием преступил какие-то границы; будто бы история решила раз и навсегда поставить меня на место. В этом деле я был лишен права голоса; мать прочитала телеграмму, разразилась слезами и объявила: «Дети, мы едем домой!» …а все остальное, как я уже говорил по иному поводу, было лишь вопросом времени.
Вот что значилось в телеграмме: ПОЖАЛУЙСТА ПРИЕЗЖАЙТЕ БЫСТРЕЙ СИНАЙ САХИБА СЕРДЕЧНЫЙ САПОГ ТЯЖЕЛО БОЛЕН САЛЯМ АЛИС ПЕРЕЙРА.
– Конечно, сейчас же поезжай, дорогая, – сказала тетка Эмералд своей сестре. – Но что это, ради всего святого, за сердечный сапог?
Возможно, даже вероятно, что я – всего лишь первый из историков, которые возьмутся описывать наши бесспорно исключительные времена и мою не менее исключительную жизнь. Те, кто пойдут по моим стопам, неизменно обратятся к этому труду, этому источнику, этому хадису, или пуране, или этим Grundrisse, руководствуясь ими и вдохновляясь. И я говорю грядущим толкователям: когда вы станете изучать события, последовавшие за телеграммой о «сердечном сапоге», помните, что за оком урагана, который обрушили на меня, – за мечом, если употребить другую метафору, которым был нанесен последний, милосердный, удар – таилась одна-единственная объединяющая сила. Я имею в виду телекоммуникации.
Телеграммы, а после телеграмм – телефонные звонки покончили со мной; но я великодушен и никого не обвиняю в заговоре, хотя было бы легко поверить, что люди, контролирующие эти средства связи, решили установить монополию на эфир страны …но я должен вернуться (Падма хмурится) к тривиальной цепи причин и следствий: мы прибыли в аэропорт «Санта Крус» на «Дакоте» шестнадцатого сентября; но чтобы объяснить саму телеграмму, я должен вернуться в прошлое.
Если Алис Перейра и согрешила однажды, уведя Жозефа Д’Косту у своей сестрицы Мари, то в последнее время она проделала немалый путь к искуплению: все четыре года она была единственным человеческим существом, которое находилось рядом с Ахмедом Синаем. Заточенная на пыльном холме, где некогда располагалось имение Месволда, она подвергала огромному испытанию свой уживчивый и добрый нрав. Алис приходилось сидеть с Ахмедом до полуночи, пока он упивался джиннами и распространялся о том, как несправедлива к нему жизнь; после многих лет забвения он вспомнил давнюю мечту перевести и перекомпоновать Коран и всячески поносил свою семью – она-де лишила его сил и мужества, и теперь у него не хватит энергии взяться за подобный труд; вдобавок, поскольку Алис всегда была под рукой, гнев его частенько обрушивался на нее, выражаясь в длинных тирадах, полных подзаборной брани и бессильных проклятий, сочиненных им когда-то в дни глубочайшего погружения в абстракцию. Алис старалась относиться к нему с пониманием: Ахмед был одинок, его некогда непогрешимые взаимоотношения с телефоном были нарушены причудами тогдашней экономики; его чутье финансиста начало изменять ему… а еще его стали терзать необъяснимые страхи. Когда в Аксай Чин была обнаружена построенная китайцами дорога, он возымел неколебимую уверенность в том, что желтые орды не сегодня-завтра ворвутся в имение Месволда; Алис успокаивала его, подавала ледяную кока-колу: «Ни к чему так волноваться. Эти китаезы – недомерки, им не побить наших джаванов. Попейте лучше колы; ничего не случится, вот увидите».
В конце концов он так измотал Алис нервы, что та оставалась лишь ради денег: она без конца просила – и получала – большие прибавки к жалованью, посылая таким образом крупные суммы своей сестре Мари; но первого сентября и она польстилась на уговоры телефона.
В те дни она проводила у аппарата столько же времени, сколько и ее работодатель, особенно когда приходилось разговаривать с женщинами Нарликара. Страшные нарликарихи в тот период осаждали моего отца, звонили ему дважды в день, всячески уламывали и уговаривали продать дом, напоминая, что положение у него безвыходное, кружились над его головой, как стервятники над пылающим складом… первого сентября, как тот давешний стервятник, они повергли его чужой рукою, нанесшей удар по щеке, ибо тетки подкупили Алис Перейру и сманили ее. Не имея сил больше терпеть Ахмеда, Алис закричала: «Сами отвечайте на ваши звонки! Я ухожу».
В эту ночь сердце Ахмеда Синая стало расширяться. Наполнившись до краев ненавистью, обидой, жалостью к себе, скорбью, оно стало раздуваться, словно шар; оно заколотилось слишком сильно, сбиваясь с ритма, и наконец Ахмед рухнул как подкошенный; в больнице Брич Кэнди врачи обнаружили, что сердце моего отца и в самом деле изменило форму – будто появился некий нарост, внизу левого желудочка. Оно, это сердце, и в самом деле, как сказала Алис, стало похоже на сапог.
Алис обнаружила Ахмеда Синая на следующий день, когда случайно вернулась в контору забрать забытый зонтик; умелая секретарша, она обратилась к помощи телекоммуникаций; позвонила в скорую помощь и телеграфировала нам. Из-за того, что все почтовые отправления между Индией и Пакистаном подвергались перлюстрации, телеграмма о «сердце-сапоге» шла к Амине Синай целую неделю.

 

* * *

 

«Домой-в-Бом! – орал я, вне себя от счастья, пугая носильщиков в аэропорту. – Домой-в-Бом!» – радовался я, несмотря ни на что, пока по-новому серьезная Джамиля не сказала: «Ох, Салем, честное слово, помолчи!» Алис Перейра встретила нас в аэропорту (ее предупредили телеграммой); и вот мы сели в настоящее бомбейское такси, черное с желтым, и меня захлестнули крики торговцев «горячая-чанна-горячая», скопление верблюдов, велосипедов и людей, людей, людей; я подумал, что по сравнению с городом Мумбадеви Равалпинди – деревня деревней, и стал заново открывать цвета: забытую яркость гулмохра и бугенвиллейи, темную зелень вод в пруду у храма Махалакшми, резкий контраст черного и белого на зонтиках полицейских-регулировщиков и их голубые с желтым мундиры; но самое главное – синеву, синеву моря… и только серое, осунувшееся, исхудавшее лицо моего отца отвлекло меня от радужной сумятицы города и заставило трезво взглянуть на вещи.
Алис Перейра высадила нас у больницы и поехала на работу к женщинам Нарликара; и тут случилось нечто замечательное. Моя мать Амина Синай, которую вид моего отца пробудил от летаргии, вытащил из депрессии, извлек из облака вины и заставил забыть о мозолях, волшебным образом помолодела; прежний дар прилежания вернулся к ней, и она употребила, всю свою несгибаемую волю на выздоровление Ахмеда. Она забрала мужа домой, в ту самую спальню на втором этаже, где выхаживала его во время замораживания; она сидела с ним дни и ночи, вливая свою силу в его плоть. И любовь ее не осталась без воздаяния, ибо Ахмед не только совершенно выздоровел, чем поразил европейских врачей из больницы Брич Кэнди, но произошло и другое, не менее волшебное превращение, а именно: когда Ахмед пришел в себя благодаря заботам Амины, он был уже не тем человеком, который изрыгал проклятия и боролся с джиннами – он вернулся к своей истинной природе и стал таким, каким мог быть всегда: полным раскаяния, все простившим, радостным и великодушным; а самым великим чудом из чудес стала любовь. Ахмед Синай наконец-то, после стольких лет, влюбился в свою жену.
А я был тем агнцем, которого принесли в жертву, дабы скрепить это чувство.
Они даже стали опять спать вместе; и хотя моя сестра, в которой на миг проснулась прежняя Мартышкина природа, говорила: «В одной кровати, о, Аллах, тьфу-тьфу, какая мерзость!», – я был рад за них, и даже на короткое время за самого себя, ибо я вернулся в страну, где можно было вновь устраивать Конференцию Полуночных Детей. Пока газетные заголовки вели нас к войне, я возобновил встречи с моими чудесно одаренными собратьями, не догадываясь, какие безвыходные тупики уготовила мне судьба.
Девятого октября – ИНДИЙСКАЯ АРМИЯ ГОТОВА К РЕШАЮЩЕМУ БРОСКУ – я почувствовал, что готов созвать конференцию (и время, и мои собственные усилия воздвигли необходимый барьер вокруг тайны, которую разгласила Мари). И они вновь пришли ко мне, в мою голову; то была счастливая ночь, когда забылись старые разногласия и мы все решили добиваться единства. Снова и снова радовались мы тому, что наконец собрались вместе, не ведая истины более глубокой: мы такая же семья, как и все другие семьи; а семейные встречи хороши более в предвкушении, чем на самом деле, и время приходит, когда любая семья распадается, и все ее члены идут своей дорогой. Пятнадцатого октября – НЕСПРОВОЦИРОВАННОЕ НАПАДЕНИЕ НА ИНДИЮ – вопросы, которых я боялся и старался избегать, наконец всплыли: «Почему Шивы нет с нами? «И: «Почему ты закрыл от нас часть своего сознания?»
Двадцатого октября индийские вооруженные силы были разбиты наголову китайской армией на хребте Тханг Ла. Официальное сообщение Пекина гласило: «В целях самообороны китайские пограничные войска были вынуждены нанести ответный удар». Но когда той же самой ночью дети полуночи все вместе накинулись на меня, мне нечем было обороняться. Они атаковали по всему фронту, с левого и правого флангов, обвиняя меня в скрытности, увиливании от прямого ответа, высокомерии, эгоизме; мой мозг был уже не зданием парламента, а полем битвы, на котором меня гвоздили почем зря. Какой уж там «большой брат Салем»; я слушал, как они рвут меня на части, и не знал, что предпринять, ибо, несмотря на весь этот шум-и-ярость, я не мог разблокировать то, что хранил под семью печатями; никак не мог решиться на то, чтобы выдать им тайну Мари. Даже у Парвати-Колдуньи, до сих пор самой преданной моей сторонницы, наконец лопнуло терпение: «О, Салем, – сказала она. – Бог знает, что сделал с тобой Пакистан, но ты ужасно изменился».
Однажды, давным-давно, смерть Миана Абдуллы уничтожила другое собрание, державшееся лишь на его энтузиазме; теперь, когда дети полуночи перестали доверять мне, они потеряли веру и в то, что я создал для них. Между двадцатым октября и двадцатым ноября я продолжал созывать – пытался, по крайней мере, – наши еженощные сессии; но ребята убегали от меня не по одному, а десятками; каждую ночь все меньшее их число настраивалось на мою волну; каждую неделю сотни из них уходили в частную жизнь. На гималайских вершинах гуркхи и раджпуты бежали от китайских войск; а на скрытых от всех высотах моего сознания другая армия была разбита столь мелочными явлениями, как пререкания, предрассудки, скука, самолюбие; я всегда смотрел на все это свысока и не обращал на подобные вещи должного внимания.
(Но оптимизм, как и всякая зараза, не отпускает так легко; я продолжал верить – и сейчас продолжаю, – что общее-в-нас в конце концов перевесит поводы для разногласий. Нет, я не беру на себя ответственность за окончательное прекращение Конференции Детей, ибо всякую возможность возобновления ее уничтожила любовь Ахмеда и Амины Синай).
…А Шива? Шива, которому я хладнокровно отказал в том, что ему причиталось по праву рождения? Ни разу за этот последний месяц не посылал я свои мысли на поиск его; но его существование где-то в мире отдавалось зловещим гулом в уголках моего сознания. Шива-разрушитель, Шива-узловатые коленки… сначала он был для меня постоянной, болезненной мукой совести, чувством вины; потом наваждением; и наконец, когда память о нем почти стерлась, он сделался неким принципом; он стал воплощать в моем сознании всю предрасположенность к мести, и насилию, и одновременной любви-и-ненависти к вещам этого мира; так что даже сейчас, когда я слышу об утопленниках, об их вздувшихся телах, которые плывут по Хугли и лопаются, натыкаясь на встречные суда; или о подожженных поездах, или об убитых политиках, или о мятежах в Ориссе или в Пенджабе, мне кажется, будто Шива приложил ко всему этому свою тяжелую руку, принуждая нас бесконечно барахтаться посреди убийств, насилия, алчности, войн, – этот Шива, одним словом, сделал нас такими, какие мы есть. (Он ведь тоже был рожден в полночь, с последним ударом часов; он, как и я, был привязан к истории. Способы сцепления – если я по праву относил их к себе самому, – помогали и Шиве влиять на течение дней).
Я говорю о Шиве так, будто никогда больше его не видел, а это неправда. Но это, как и все прочее, останется напоследок; сейчас мне не хватит сил рассказать эту повесть.

 

Зараза оптимизма в те дни вновь достигла масштабов эпидемии, меня же тем временем мучило воспаление носовых пазух. Странным образом подогретый поражением на хребте Тханг-Ла оптимизм общества в том, что касалось войны, стал таким же плотным (и таким же опасным), как чрезмерно надутый шар, а мои многострадальные носовые каналы, вечно перегруженные, перестали, наконец, бороться с затором. Пока парламентарии исторгали из себя речи о «китайской агрессии» и «пролитой крови джаванов», из глаз моих струились слезы; пока вся нация пыжилась, убеждая себя в том, что желтые недомерки вот-вот будут уничтожены, мои носовые пазухи тоже раздувались, перекашивая лицо, которое и без того настолько поражало с первого взгляда, что даже Аюб Хан глядел на него разинув рот. Охваченные лихорадкой оптимизма, студенты сжигали изображения Мао Цзэдуна и Чжоу Энь-лая; со стигматами оптимизма на челе толпы громили китайских башмачников, антикваров и поваров. Горя оптимизмом, индийское правительство даже интернировало индийских граждан китайского происхождения – отныне «пособников врага» – в лагеря Раджастана. Заводы Бирла стали выпускать оружие малого калибра, и школьницы смогли участвовать в военных парадах. Но я, Салем Синай, умирал от удушья. Воздух, напоенный оптимизмом, отказывался проникать ко мне в легкие.
Ахмед и Амина Синай тоже подхватили новоявленную заразу оптимизма, причем в тяжелой форме; вирус уже проник в них через их дважды рожденную любовь, и теперь они охотно следовали за энтузиазмом толпы. Когда Морарджи Десаи, пьющий мочу министр финансов, бросил свой клич «Украшения – на вооружение», моя мать отдала золотые браслеты и изумрудные серьги; когда Морарджи выпустил облигации оборонного займа, Ахмед Синай покупал их мешками. Война, казалось, стала для Индии новой зарей: в «Таймс оф Индиа» появилась карикатура под названием «Война с Китаем» – Неру глядит на графики, обозначенные как «Единство стремлений», «Индустриальное согласие» и «Доверие правительству», и восклицает: «Никогда еще показатели не были столь высокими!» По этим морям оптимизма все мы – нация, мои родители, я – плыли вслепую, прямо на подводные скалы.
Мы как народ помешаны на соответствиях. Сходство между тем и этим, между, на первый взгляд, не связанными вещами заставляет нас бить в ладоши от радости, когда мы его обнаруживаем. В этом проявляется национальное стремление к форме – или же попросту так выражается наша глубокая вера в то, что формы сокрыты в глубинах реальности; что смысл приоткрывается нам лишь в отблесках и отражениях. Отсюда наша склонность к предзнаменованиям… когда, например, был впервые поднят индийский флаг, над той самой площадью в Дели появилась радуга, шафраново-зеленая радуга, и мы ощутили благословение свыше. Я родился среди соответствий, и они преследовали меня… и пока индийцы слепо двигались к военному разгрому, я тоже приближался (абсолютно о том не ведая) к своей собственной катастрофе.
Карикатура в «Таймс оф Индиа» говорила о «Единстве стремлений»; на вилле Букингем, последнем осколке имения Месволда, стремления никогда не бывали столь едиными. Ахмед и Амина целыми днями ворковали, как два голубка; ухаживали друг за другом, будто влюбленные подростки; и в то время, как пекинская «Пиплз Дейли» сетовала: «Правительство Неру сбросило наконец маску невмешательства», мы с сестрой не сетовали ни на что, ибо впервые за долгие годы нам не приходилось делать вид, будто мы проводим политику невмешательства по отношению к военным действиям между матерью и отцом; то, что война сделала для Индии, на нашем двухэтажном холме свершилось благодаря окончанию вражды. Ахмед Синай даже прекратил свои еженощные борения с джиннами.
К первому ноября – ИНДИЙСКИЕ ВОЙСКА АТАКУЮТ ПОД ПРИКРЫТИЕМ АРТИЛЛЕРИИ – мои носовые каналы были в остром кризисном состоянии. Хотя мать и подвергала меня ежедневным пыткам, впрыскивая мне капли Вика и заставляя дышать над кипятком, где была растворена Викова мазь, что я и пытался проделывать, покрыв голову простыней, мои носовые пазухи никак не поддавались лечению. В тот же день мой отец протянул ко мне руки и сказал: «Иди, сынок; иди сюда и позволь мне тебя любить». Потеряв голову от счастья (возможно, зараза оптимизма проникла и в меня тоже), я позволил, чтобы меня притиснули к круглому, как тыква, животику; но, когда отец отпустил меня, оказалось, что грудь его рубашки-сафари вымазана в соплях. Думаю, это и повлекло за собой окончательный приговор, ибо в тот же день моя мать перешла к военным действиям. Заявив, будто ей нужно переговорить с подругой, она позвонила кое-куда. Пока индийцы атаковали под прикрытием артиллерии, Амина Синай задумала повергнуть меня в прах, прикрываясь ложью.
Перед тем, как войти в пустыню последующих лет, я все же должен признать, что я, возможно, ужасно несправедлив к своим родителям. Ни разу, насколько мне известно, – ни разу со дня откровений Мари Перейры не предпринимали они попытки найти своего истинного, родного сына; в нескольких местах моего повествования я приписал это отсутствию воображения, сказав примерно следующее: я оставался их сыном потому, что они не могли представить себе меня вне этой роли. Возможны и худшие интерпретации – например, нежелание принять в семью уличного мальчишку, проведшего одиннадцать лет под забором; но я хотел бы предположить более благородный мотив: может быть, несмотря ни на что, несмотря на нос-огурцом, рябое лицо, отсутствие подбородка, выпирающие надбровные дуги, кривые ноги, оторванный палец, тонзуру монаха и (об этом они, я полагаю, не знали) глухое левое ухо, несмотря даже на полуночную подмену детей, осуществленную Мари Перейрой… может быть, повторяю, несмотря на все эти раздражающие факторы, мои родители любили меня. Я уходил от них в мой тайный мир; страшась их ненависти, не хотел признать, что любовь может быть сильнее некрасивой внешности, сильнее даже голоса крови. И очень вероятно, что дело, оговоренное по телефону, осуществившееся наконец 21 ноября 1962 года, было задумано по высочайшей из причин: мои родители погубили меня из любви.
День двадцатого ноября был ужасен; ночь тоже… шесть дней тому назад, на семьдесят третий день рождения Неру, началось крупное столкновение с китайскими войсками; индийская армия – ДЖАВАНЫ РВУТСЯ В БОЙ! – атаковала китайцев в Валонге. Новости о поражении в Валонге и о беспорядочном бегстве четырех батальонов генерала Каула достигла Неру в субботу восемнадцатого числа; в понедельник двадцатого она просочилась на радио и в прессу и дошла до имения Месволда. В НЬЮ-ДЕЛИ ЦАРИТ ПАНИКА! ИНДИЙСКИЕ ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ РАЗГРОМЛЕНЫ! В тот день – в последний день моей прежней жизни – мы с сестрой и родителями сгрудились вокруг нашего приемника «Телефункен», а телекоммуникации вселяли страх Божий перед китайцами в наши сердца. И тут мой отец произнес роковые слова: «Жена, – проговорил он мрачно, пока мы с Джамилей тряслись от страха. – Бегам-сахиба, с этой страной все кончено. Она – банкрот, фантуш». Вечерние газеты провозгласили конец заразы оптимизма: ДУХ ОБЩЕСТВА УПАЛ ДО НУЛЯ. За этим концом последовали другие; что-то еще упало до нуля, было высосано, выпито, осушено, дренировано.
Я отправился в постель с головой, полной китайских лиц, ружей, танков… но в полночь голова моя была пуста и безбурна, потому что накал Конференции тоже упал до нуля; из всех волшебных детей одна только Парвати-Колдунья пожелала говорить со мной, и мы, донельзя удрученные тем, что Нусси-Утенок назвала бы «концом света», могли только лишь общаться друг с другом в полном молчании.
Другие, более «приземленные» виды осушения: трещина появилась на мощной плотине гидроэлектростанции Бхакра Нангал, и обширное водохранилище за нею вытекло через расщелину… и консорциум, принадлежащий женщинам Нарликара, не подвластным ни оптимизму, ни пораженчеству, ни чему-то еще, кроме жажды наживы, продолжал извлекать землю из морских глубин… но финальное опорожнение, дренаж, тот самый, что дал название эпизоду, случился на следующее утро, как раз когда я, расслабившись, подумал, что все, может быть, еще и обернется к лучшему… ибо утром мы услышали до невероятия радостные новости: китайцы внезапно, безо всякой причины прекратили наступление; захватив вершины Гималаев, они вроде бы удовлетворились этим; ПРЕКРАЩЕНИЕ ОГНЯ! – вопили газетные заголовки, и моя мать от облегчения едва не лишилась чувств. (Пронесся слух, будто генерал Каул попал в плен. Президент Индии доктор Радхакришхан прокомментировал: «К сожалению, это сообщение абсолютно не соответствует истине»).
Несмотря на слезящиеся глаза и вздутые носовые пазухи, я был счастлив; несмотря даже на конец Конференции Детей, я грелся в лучах того нового счастья, каким преисполнилась вилла Букингем; поэтому, когда мать предложила «Поедем отметим это! Хотите, дети, на пикник?» – я, разумеется, с готовностью согласился. Было утро 21 ноября; мы помогли приготовить бутерброды и паратхи; мы остановились у магазина напитков и загрузили лед в жестяном контейнере и ящик кока-колы в багажник нашего «ровера»; родители спереди, дети – на задних сиденьях, мы наконец отправились в путь. Джамиля-Певунья всю дорогу пела для нас.
Сквозь воспаленные носовые пазухи я прогнусавил: «Куда мы едем? В Джуху? В Элефанту? В Марве? Куда?» И мать, с напряженной улыбкой: «Это сюрприз; погоди, сам увидишь». И мы ехали и ехали по улицам, полным расслабившихся, веселящихся людей… «Мы не туда свернули, – воскликнул я. – Разве это – дорога на пляж?» Родители заговорили в унисон, ласково, бодро: «Заскочим в одно местечко, а потом – на пляж, обязательно».
Телеграммы ко мне воззвали, приемники напугали; но именно по телефону были назначены дата, время и место моего уничтожения… и мои родители обманули меня.
…Мы остановились перед незнакомым зданием на Карнак-роуд. Внешний вид: обшарпанный. Окна: закрыты наглухо. «Сходишь со мной, сынок?» Ахмед Синай вылезает из машины; я, счастливый тем, что сопровождаю отца по делу, беспечно шагаю рядом. Медная табличка на двери: Клиника Ухо-Горло-Нос. И я, внезапно встревоженный: «Что это, а?бба? Зачем мы приехали…» И рука отца крепче сжимает мое плечо – и человек в белом халате, и медсестры – и «Ах, да, господин Синай, а это, значит, юный Салем – как раз вовремя – отлично, отлично», а я: «Абба, нет, а как же пикник?» – но врачи уже тащат меня по коридору, отец отстает, человек в халате окликает его: «Это продлится недолго – хорошие новости о войне, а?» И медсестра: «Пожалуйста, пройди со мной – подготовка к операции, анестезия».
Надули! Надули, Падма! Я тебе уже как-то рассказывал: поманили пикником, а завезли в больницу, в палату с яркими подвесными лампами; и я кричу: «Нет, нет, нет», а медсестра: «Не дури, ты уже почти взрослый, ложись», но я, вспомнив, как из-за носовых проходов началось все у меня в голове; как носовая жидкость поднималась выше-выше-выше, туда-куда-соплям-обычно-ходу-нету; как возникла связь, освободившая голоса во мне, – я дрыгаю ногами и ору так, что им приходится силой меня укладывать. «Честное слово, – говорит медсестра, – такого ребенка я в жизни не видела».
И вот то, что началось в бельевой корзине, закончилось на операционном столе, потому что меня все-таки уложили, держа за руки за ноги, и тот человек в халате сказал: «Ты ничего не почувствуешь, это легче, чем вырезать гланды, мы быстренько прочистим тебе носовые пазухи, раз и навсегда», а я: «Нет, пожалуйста, не надо», но голос не умолкает: «Накладываю маску, считай до десяти».
Считаю. Числа проходят строем: раз-два-три.
Шипит выпущенный на волю газ. Числа сминают меня: четыре-пять-шесть.
Лица расплываются в тумане. А числа толпятся, я, кажется, плачу, числа падают на меня, словно бомбы: семь-восемь-девять.
Десять.
– Боже правый, мальчик до сих пор в сознании. Невероятно. Попробуем еще раз. Ты слышишь меня? Салем, так, кажется? Что ж, дружок, выдай еще десятку! – На числах меня не подловишь. Огромные толпы собирались у меня в голове. Я – властелин чисел. Вот они снова идут: ’диннадцать, двенадцать.
Но они не позволят мне встать, пока… тринадцать-четырнадцать-пятнадцать, о, Боже, Боже, туман клубится, летит назад-назад-назад, шестнадцать, за войну, за перечницы, назад-назад, семнадцать-восемнадцать-девятнадцать.
Двад…

 

Была когда-то бельевая корзина, и мальчик, который засопел слишком громко. Мать его разделась, и перед его глазами возникло черное Манго, и пришли голоса, которые не были голосами архангелов. Рука обрушилась на левое ухо, и оно оглохло. А на жаре распустились пышным цветом: фантазия, бегство от реальности, сладострастие. Была и башня с часами и жульничество в классе. А любовь в Бомбее вызвала падение с велосипеда, рожки на лбу вошли во впадинки, оставленные щипцами, и пятьсот восемьдесят один ребенок стал посещать мою голову. Дети полуночи: они могли бы быть воплощением нашей надежды на свободу, а могли бы быть уродами-с-которыми-нужно-покончить. Парвати-Колдунья, самая преданная из всех, и Шива, определивший основы нашей жизни. Появился вопрос о цели, пошли дебаты об идеях и вещах. И были колени и нос, нос и колени.
Начались ссоры, и взрослый мир стал просачиваться в мир детей; возникли эгоизм, чванство и ненависть. И невозможность третьего принципа, и страх-стать-ничем-после-всего зародился и начал шириться. И то, о чем все молчали: что цель пятисот восьмидесяти одного содержалась в их уничтожении; что они явились лишь ради того, чтобы стать ничем. Пророчеств, предвещавших такой исход, никто не слушал.
И откровения, и запертый мозг; и изгнание, и возвращение через четыре года; растут подозрения, ширятся раздоры, дети уходят десятками, сотнями. И в конце остается всего один голос; но оптимизм не исчезает – то-что-есть-в-нас-общего может еще побороть то-что-нас-разъединяет.
До того, как…

 

Тишина вокруг. Темная комната (жалюзи спущены). Мне ничего не видно (нечего видеть).
Тишина внутри. Связь оборвана (навсегда). Мне ничего не слышно (нечего слышать).
Тишина как пустыня. И чистый, незаложенный нос (носовые проходы, полные воздуха). Воздух, вандал, берет штурмом мои потайные места.
Осушен. Меня осушили, подвергли дренажу. Парахамсу лишили полета.
(Навсегда).
О, поймите же, поймите, я объясняю по складам: операция, очевидной целью которой являлся дренаж моих воспаленных носовых пазух и очистка раз-и-навсегда моих носовых проходов, привела к тому, что оборвались все типы связи, полученные в бельевой корзине; меня лишили моей носоданной телепатии, изгнали из возможного сообщества детей полуночи.
В наших именах заключаются наши судьбы; живя в стране, где имена, в отличие от Запада, еще не утратили смысл и представляют собой нечто большее, чем простой набор звуков, мы – жертвы собственных титлов. В имени «Синай» содержится Ибн Сина, великий маг, последователь суфиев; а еще Син, месяц, древний бог Хадрамаута, имевший собственный способ сцепления, собственные силы воздействия-на-расстоянии, собственную власть над приливами и отливами мира. Но Син – это и буква S со змеиным извивом; змеи лежат, свернувшись, в моем имени. А еще возникает случайная транслитерация – Синай латинским письмом, не насталиком, – это гора откровения, сними-обувь-свою, заповедей и золотого тельца; но когда все сказано и звук слов затихает; когда Ибн Сина забыт, а месяц уходит за горизонт; когда змеи прячутся и откровения завершаются, это имя становится именем пустыни – скудости, бесплодия, праха; именем конца.
В Аравии – Аравии Пустынной – во времена пророка Мухаммада проповедовали и другие пророки: Маслама из племени Бану Ханифа в Ямане, самом сердце Аравии; и Ханзила ибн Сафван, и Халид ибн Синан. Бог Масламы звался ар-Рахман, «Милосердный»; сегодня мусульмане молятся Аллаху, ар-Рахману. Халид ибн Синан был послан племени Абс; какое-то время за ним шли, а потом следы его затерялись. Пророков нельзя считать ложными только потому, что их застигла врасплох и поглотила история. Люди, полные достоинств, от века вопияли в пустыне.
– Жена, – сказал Ахмед Синай, – с этой страной все кончено. – После прекращения огня и дренирования эта фраза не выходила у него из головы, и Амина принялась уговаривать мужа эмигрировать в Пакистан, где уже обосновались ее сестры и куда после смерти отца собиралась уехать и мать. «Начнем все сначала, – предложила она. – Джанум, это будет чудесно. Что нам делать на этом Богом забытом холме?»
И вот в конце концов, после всего, что было, вилла Букингем попала все же в лапы женщин Нарликара; и, опоздав почти на пятнадцать лет, моя семья отправилась в Пакистан, Землю Чистых. Ахмед Синай не оставил позади себя практически ничего; есть способы перевести деньги с помощью транснациональных компаний, и мой отец эти способы знал. А мне хоть и грустно было покидать место своего рождения, но я был отчасти и доволен, что уезжаю из города, где Шива прячется где-то, словно тщательно закопанная мина.
Мы окончательно покинули Бомбей в феврале 1963 года, и в день нашего отъезда я снес старый жестяной глобус в сад и зарыл его среди кактусов. Внутри глобуса – письмо премьер-министра и широкоформатный, с первой страницы, детский снимок; под снимком подпись: «Дитя Полуночи»… Вряд ли это такие уж священные реликвии – я не смею сравнивать банальные памятки моей жизни с волоском Пророка из Хазратбала или мощами святого Франциска Ксаверия из собора Бом Жезу, – но это все, что осталось от моего прошлого: сплющенный жестяной глобус, траченное плесенью письмо, фотография. И ничего больше, даже серебряной плевательницы. Только планета, потоптанная Мартышкой; прочие записи сделаны в запечатанных книгах небес, Сиджин и Иллиюн, Книгах Зла и Добра; во всяком случае, история такова.
…Уже на борту «Сабармати», когда мы встали на якорь у княжества Кач, я вспомнил о старике Шапстекере и подумал вдруг, а сказал ли ему кто-нибудь, что мы уезжаем. Я не осмелился спросить, боялся, что мне ответят «нет»; и вот, когда я представлял себе, как сносят дом, и рисовал в своем воображении тяжелые машины, пробивающие стены в офисе моего отца и в моей голубой спаленке, опрокидывающие железную винтовую лестницу для слуг и кухню, где Мари Перейра закатывала свои страхи в банки вместе с чатни и маринадами; громящие веранду, где сидела моя мать с ребенком в животе, тяжелым, будто камень, являлся мне также и образ огромного, вертящегося шара, который вторгается во владения «Цапстекер-сахиба», а затем и сам сумасшедший старик, бледный-исхудавший-беспрерывно облизывающий губы, показывается на самом верху рассыпающегося дома, среди рушащихся башен и красных черепиц провалившейся крыши; старик Шапстекер съеживается-дряхлеет-умирает на солнце, которого не видел много лет. Но, возможно, я драматизирую события; наверное, я позаимствовал все это из старого фильма под названием «Потерянный горизонт»; там красивые женщины покрывались морщинами, старели и умирали, когда все они покинули Шангри-Ла.

 

Для каждой змейки есть лесенка; для каждой лесенки – змейка. Мы прибыли в Карачи девятого февраля – а через несколько месяцев моя сестра вступила на путь, доставивший ей прозвания «Ангел Пакистана» и «Соловей Правоверных»; мы покинули Бомбей, но приобрели славу, отраженными лучами светившую и на нас. И еще одно: хотя я и подвергся дренажу, хотя голоса больше не говорили в моей голове, умолкнув навсегда, – я получил возмещение, а именно, впервые за всю мою жизнь открыл удивительные услады, таящиеся в чувстве обоняния.
Назад: Передвижения перечниц
Дальше: Джамиля-певунья