Книга: Дети полуночи
Назад: Откровения
Дальше: Дренаж и пустыня

Передвижения перечниц

Я был вынужден прийти к выводу, что Шива, мой соперник, мой брат-подменыш, не должен больше допускаться на форум, происходящий в моем уме; по причинам, должен признаться, низменного порядка. Он, я боялся, обнаружит то, что мне определенно не удастся от него скрыть – тайну нашего рождения. Шива, для которого мир заключался в вещах, для которого история объяснялась лишь беспрестанной борьбой одного-против-всех, стал бы, несомненно, отстаивать право своего рождения; ужасаясь одной мысли о том, что мой антагонист с узловатыми коленками заменит меня в голубой спаленке моего детства, а я волей-неволей угрюмо сойду с двухэтажного холма и побреду в северные трущобы; отказываясь признать, что пророчество Рамрама Сетха предназначалось сыну Уинки; что это Шиве, а не мне писал премьер-министр; Шиве рыбак указывал на далекое море… короче, придавая больше значения моему одиннадцатилетнему сыновнему стажу, чем кровному родству, я решил, что мой склонный к разрушению и насилию двойник никогда больше не станет участвовать во все более беспокойных и бурных заседаниях Конференции Полуночных Детей; что я буду хранить свой секрет – бывший секрет Мари – пуще жизни.
В тот период бывали ночи, когда я вообще не собирал конференцию – и не из-за того малоудовлетворительного оборота, который она приняла, а просто потому, что знал: нужно, чтобы прошло время и остыла кровь, и тогда я смогу заключить свое новое знание в пределы, недосягаемые для детей; я даже был уверен, что у меня это получится… но Шивы я боялся. Самый яростный и могучий из детей, он мог проникнуть туда, куда другим не было ходу… Так или иначе, я начал избегать своих собратьев-детей, а потом вдруг стало уже слишком поздно, потому что, изгнав Шиву, я сам неожиданно и стремительно был отправлен в изгнание, откуда не мог больше поддерживать связь с пятью с лишком сотнями коллег: меня через воздвигнутую Разделом границу забросили в Пакистан.
К концу сентября 1958 года траур по моему дяде Ханифу Азизу завершился; и, словно по волшебству, пыльное облако, окутавшее нас, прибил к земле благословенный ливень. Вымывшись, надев свежевыстиранные вещи, включив вентиляторы, мы вышли из ванных комнат преисполненные, пусть на короткое время, иллюзорного оптимизма чистых, пахнущих мылом людей; и обнаружили пыльного, немытого Ахмеда Синая: с бутылкой виски в руке, с глазами, налитыми кровью, он поднимался, покачиваясь, из своего офиса, влекомый безумными джиннами. Он сражался, в своем отвлеченном мире, с немыслимой правдой, которую обрушили на него откровения Мари; и, воспринимая все через искажающую призму алкоголя, поддался неописуемому гневу, который был направлен не в удаляющуюся спину Мари, не на подменыша, затесавшегося в семью, а на мою мать – то есть, я должен был бы сказать, на Амину Синай. Возможно, зная, что следует попросить у нее прощения, но не желая этого делать, Ахмед поносил жену час за часом в присутствии ее остолбеневшей родни; я не стану повторять, как он ее называл и чем именно предлагал теперь заняться. Но в конце концов вмешалась Достопочтенная Матушка.
– Однажды, дочь моя, – изрекла она, не обращая внимания на непрекращающуюся ругань Ахмеда, – мы с твоим отцом, как-его, сказали тебе, что нет стыда в том, чтобы оставить недостойного мужа. И теперь я повторю: ты живешь, как-его, с человеком несказанной низости. Уходи от него; уходи прямо сейчас и забирай детей, как-его, чтобы они не слышали брани, которую он изрыгает из своих уст, словно грязная тварь из, как-его, сточной канавы. Забирай, говорю, детей, как-его – обоих твоих детей, – заключила она, прижимая меня к груди. Раз Достопочтенная Матушка меня узаконила, никто не осмелился перечить ей; теперь, когда прошло уже столько лет, мне кажется, что даже моего проклинающего всех и вся отца впечатлило то, как она заступилась за одиннадцатилетнего сопливого мальчишку.
Достопочтенная Матушка устроила все; моя мать была как воск – как глина горшечника! – в ее могучих руках. В то время моя бабка (я все же буду называть ее так) еще думала, что они с Адамом Азизом вот-вот эмигрируют в Пакистан; и она велела тетке Эмералд забрать всех нас – Амину, Мартышку, меня, даже тетю Пию – и ждать ее приезда. «Сестры должны помогать друг другу, как-его, – заявила Достопочтенная Матушка, – в тяжелую минуту». Моя тетка Эмералд была до крайности недовольна, однако и она, и генерал Зульфикар подчинились. И поскольку мой отец так обезумел, что мы стали бояться за свою безопасность, а Зульфикары уже заказали билеты на пароход, отплывавший тем же вечером, я сей же час, без промедления, покинул дом, в котором провел всю свою жизнь, а Ахмед Синай остался один-одинешенек с Алис Перейрой, ибо, когда моя мать покинула своего второго мужа, все прочие слуги тоже ушли.
В Пакистане закончился второй период моего бурного роста. И в Пакистане я обнаружил, что само наличие границы как-то «глушит» мои мысленные передачи пяти-с-лишним-сотням; так что, вторично потеряв дом, я потерял и дар, принадлежавший мне по праву рождения: дар полуночных детей.

 

Мы стояли на якоре подле княжества Кач удушающе жарким днем. От жары звенело в моем глухом левом ухе, но я все же оставался на палубе, глядя, как маленькие, отчего-то зловещие лодочки и рыбацкие дау снуют между нашим пароходом и берегом, перевозя нечто, скрытое под брезентом, туда и обратно, туда и обратно. Под палубами, внизу, взрослые играли в карты; где была Мартышка, я понятия не имел. Я впервые плыл на настоящем корабле (экскурсии на американские военные суда, стоявшие в Бомбейском порту, не в счет, ибо то был чистый туризм; да еще смущало общество десятками сбегавшихся туда женщин на сносях, которые участвовали во всех подобных экскурсиях, надеясь, что роды начнутся прямо на корабле, ибо дети, появившиеся на свет в нейтральных водах, получают право на американское гражданство). Я вглядывался в берег сквозь марево зноя. Княжество Кач… Название это таило для меня какое-то волшебство, я и боялся, и жаждал посетить это место, этот берег-хамелеон, который полгода – суша, а полгода – море; на котором, по слухам, отступающий океан оставляет совершенно баснословные вещи, например, сундуки с сокровищами, белых, призрачных медуз и даже иногда разевающую рот русалку из причудливой сказочки. Глядя впервые на эти земноводные просторы, на эту трясину кошмаров, я должен был бы испытывать волнение; но жара и недавние события тяготили меня; из носу у меня, как у малого ребенка, все еще текли сопли, но грудь мою сжимала тоска: я чувствовал, что перехожу из затянувшегося, слюнявого детства сразу же к преждевременной (и тоже чреватой истечениями) старости. Голос мой огрубел; мне пришлось уже начать бриться, и лицо мое было заляпано кровью там, где лезвие срезало головки прыщей… Корабельный интендант, проходя мимо, сказал мне: «Шел бы ты лучше вниз, сынок. Сейчас самое пекло». Я спросил, что это за лодчонки снуют туда-сюда. «Припасы подвозят», – ответил он и отошел, оставив меня наедине с моим будущим, а в нем особо не на что было рассчитывать, кроме скрепя сердце предоставленного гостеприимства генерала Зульфикара, самодовольного кривлянья тетки Эмералд, которая, несомненно, станет кичиться своими светскими успехами и своим положением перед невезучей сестрой и овдовевшей золовкой; да еще тупого нахальства их сынка Зафара… «Пакистан, – произнес я вслух. – Чертова дыра!» А ведь мы еще даже не приехали… Я глядел на лодки; их, казалось, заволокло колеблющееся марево. Да и палуба вдруг начала бешено раскачиваться, хотя ветра практически не было; я попытался уцепиться за поручень, но доски поднимались слишком быстро: они встали дыбом и стукнули меня по носу.
Так я и приехал в Пакистан – перенеся легкий солнечный удар, с пустыми руками и знанием всех обстоятельств своего рождения; а как, по-вашему, назывался корабль? Какие два парохода-близнеца курсировали между Бомбеем и Карачи, пока политики не положили конец их рейсам? Один назывался «Сабармати»; другой, попавшийся нам навстречу как раз перед заходом в порт Карачи, – «Сарасвати». Мы плыли в изгнание на пароходе-тезке командора, и это еще раз доказывало, что от совпадений никуда не деться.

 

В Равалпинди мы прибыли на душном, пропыленном поезде. (Генерал и Эмералд ехали в вагоне с кондиционером, а всем остальным купили обычные билеты первого класса). Но в Пинди было уже холодно; я впервые вступил в северный город… Помню, он лежал в низине, казался каким-то безликим: казармы, фруктовые лавки, фабрика спортивного инвентаря; на улицах – мужчины с военной выправкой, джипы; мастерские краснодеревщиков; площадки для поло. В этом городе можно очень, очень сильно замерзнуть. А в новом дорогом жилом квартале – просторный дом, окруженный высокой стеной с колючей проволокой наверху и охраняемый часовыми, дом генерала Зульфикара. Ванна находилась рядом с супружеской постелью, в которой спал генерал; в семье все делалось под девизом: «Надо быть собранным!»; прислуга носила зеленую военную форму и береты; по вечерам запахи гашиша и анаши доносились из казарм. Мебель в доме была дорогая и к тому же красивая; Эмералд никто бы не упрекнул в отсутствии вкуса. Но дом был тусклым, безжизненным несмотря на воинственную ауру; даже золотые рыбки в огромном аквариуме, вставленном в стену столовой, вяло пускали пузыри; пожалуй, самый интересный обитатель этого дома принадлежал к миру животных. Если позволите, я опишу вам генеральскую собаку Бонзо. Прошу прощения: старую колченогую гончую суку генерала.
Эта ссохшаяся от старости, страдающая зобом тварь всю жизнь провела в праздности, не принося никакой пользы; но как раз когда я оправлялся от солнечного удара, она произвела в доме фурор, который в какой-то степени повлек за собой «революцию перечниц». Однажды генерал Зульфикар взял собаку с собой на полигон, где бригада саперов должна была разминировать специально приготовленное минное поле. (Генерал настаивал на том, чтобы заминировать всю индо-пакистанскую границу. «Надо быть собранным! – восклицал он. – Пускай-ка эти индусы повертятся! Сунутся, так их разорвет на столько кусков, что нечему будет реинкарнировать». Границы Восточного Пакистана его, однако, не так волновали: он считал, что «эти проклятые черномазые пусть сами о себе позаботятся»). И вот Бонзо выскользнула из ошейника, не далась в цепкие, суетливо расставленные руки молодых джаванов и потрусила на минное поле.
Неудержимая паника. Саперы, сжавшись от страха, пробираются по опасной зоне. Генерал Зульфикар и другие армейские тузы ныряют за трибуну, выстроенную специально для них, с минуты на минуту ожидая взрыва… Но взрыва нет; и когда цвет пакистанской армии осторожно выглядывает из-за мусорных баков или из-под скамеек, то видит, как Бонзо не без изящества скачет по полю, засеянному смертью, опустив нос к земле; Бонзо – беззаботная, Бонзо – непринужденная, Бонзо-которой-все-нипочем. Генерал Зульфикар высоко подкинул свою фуражку. «Вот это чудо так чудо, черт побери! – воскликнул он своим тонким голоском, который, казалось, с трудом пробивал себе путь между носом и подбородком. – У старой леди чутье на мины!» И Бонзо была зачислена в саперные войска в почетном звании старшего сержанта.
Я упомянул о подвиге Бонзо потому, что он дал генералу повод постоянно попрекать нас. Мы – Синаи – и Пия Азиз – были среди домочадцев Зульфикара самыми бесполезными, не отрабатывали свой стол и кров, и генерал не хотел, чтобы мы об этом забывали: «Даже столетняя гончая сука с кривыми лапами не зря ест свой хлеб, – бормотал он, – но мой дом полон людей, неспособных стать собранными, ни на что не годных». Но еще до конца октября он вполне примирился (по крайней мере) с моим присутствием… да и преображение Мартышки было уже не за горами.
В школу мы пошли вместе с кузеном Зафаром, который теперь, когда мы стали детьми из разоренного дома, уже не так рвался жениться на моей сестре; но самое худшее приключилось, когда нас отвезли в горный коттедж генерала в Натхия Гали, за Мурри. Я пребывал в состоянии крайнего возбуждения (как раз объявили, что я уже совсем выздоровел): горы! Возможно, барсы! Холодный ветер в лицо! – так что я ничего не подумал дурного, когда генерал спросил, не переночую ли я в одной постели с Зафаром; не догадался ни о чем, даже когда увидел, как матрас застилают прорезиненной простыней… я проснулся под утро в широкой, смрадной луже тепловатой жидкости и заорал благим матом. Генерал прибежал к нам и принялся выколачивать душу из своего сынка. «Ты уже большой, ты – мужчина, черт тебя побери! А ты все еще, все еще делаешь это! Будь же собранным! Ничтожество, бестолочь! Кто так ведет себя, черт возьми? Трусы, вот кто! Будь я проклят, если мой сын – трус…» Но недержание кузена Зафара не проходило, оставаясь позором семьи; несмотря на взбучки, по ночам моча стекала вниз по ноге, а однажды это случилось и среди бела дня. Но это произошло перед тем, как, не без моей помощи, были произведены некие передвижения перечниц – явное доказательство того, что, хотя телепатические волны в этой стране глушились, способы сцепления продолжали действовать: активно-буквально, а также и метафорически, я помог изменить судьбу Страны Чистых.

 

В те дни мы с Медной Мартышкой, не зная, чем помочь, смотрели, как наша мать увядает. Она, такая прилежная на жаре, стала чахнуть в северных холодах. Лишившись двух мужей, она лишилась (в собственных глазах) всякого значения; а еще ей нужно было заново выстраивать отношения между матерью и сыном. Однажды вечером она крепко обняла меня и сказала: «Мальчик мой, всякая мать учится любви; любовь не рождается вместе с младенцем, а создается, и за одиннадцать лет я научилась любить тебя как сына». Но некая сдержанность ощущалась за ее лаской, словно она старалась убедить саму себя… сдержанный холодок слышался и в полуночном шепотке Мартышки: «Эй, братец, пойдем-ка польем Зафара водичкой – все равно подумают, что он намочил в постель», и это чувство дистанции, зияния, подсказывало мне: хотя мать и сестра называли меня сыном и братом, их воображение неустанно трудилось, дабы усвоить признание Мари; не ведая тогда, что им ни за что не вообразить себе другого брата и сына, я все еще страшился Шивы, и, соответственно, все глубже погружался в самую сердцевину призрачного желания сделаться достойным их родства и доказать это. Несмотря на то, что Достопочтенная Матушка признала меня, я не чувствовал себя в своей тарелке до тех пор, пока однажды на веранде, больше-чем-три-года-спустя мой отец не сказал мне: «Иди, сынок; иди сюда и позволь мне тебя любить». Может быть, поэтому я и повел себя так ночью 7 октября 1958 года.
…Одиннадцатилетний мальчик, Падма, мало знал о внутренних делах Пакистана; но и он видел, что в этот октябрьский день намечается экстраординарный званый обед. Одиннадцатилетний Салем ничего не знал о Конституции 1956 года и ее постепенном размывании, но глаза его были достаточно зоркими, чтобы обнаружить, что офицеры армейской разведки и военной полиции в тот день прибывали толпами и таились за каждым кустом в саду. Борьба фракций и глобальная некомпетентность г-на Гуляма Мухаммада оставались для него тайной за семью печатями, зато было очевидно, что тетя Эмералд надела свои лучшие украшения. Чехарда четырех-премьер-министров-за-два-года не заставляла его хихикать, но он ощущал, что в доме генерала подходит к кульминации какая-то драма и вот-вот опустится занавес. Не подозревая о создании Республиканской партии, он все же пытался из чистого любопытства выяснить список гостей Зульфикара; и хотя в этой стране имена для него ничего не значили – кто такой Чодхури Мухаммад Али? Или Сухраварди? Или Чандригари, или Нун? – но инкогнито участников званого обеда, тщательно соблюдаемое дядей и тетей, заставляло поломать голову. Хотя он и вырезал когда-то из газет заголовки о Пакистане – БРОШЕННЫМ СТУЛОМ УБИТ ДЕПУТАТ ВОСТ-ПАК – он понятия не имел, почему в шесть часов пополудни длинный ряд черных лимузинов проезжает в охраняемые часовыми ворота цитадели Зульфикара; почему флажки развеваются на капотах; почему сидящие в машинах люди воздерживаются от улыбок; или почему Эмералд, и Пия, и моя мать стоят позади генерала Зульфикара с лицами, более подходящими для похорон, чем для званого обеда. Кто скончался – или что кончилось? Кто – зачем – приехал в лимузинах? Я понятия не имел; но вставал на цыпочки за материнской спиной, вглядываясь в тонированные стекла загадочных автомобилей.
Передние дверцы отворились; шоферы, адъютанты повыскакивали из машин и открыли задние дверцы, напряженно отдавая честь; у моей тетки Эмералд задергалась щека. И потом – кто вышел из лимузинов, украшенных флажками? Как поименовать удивительное собрание усов, щегольских стеков, пронзительных, сверлящих глаз, медалей и погон, которое явилось на свет божий? Салем не знал ни имен, ни номеров машин, однако воинские звания различать умел. Колодки и погоны на гордо выпяченной груди и развернутых плечах возвещали о прибытии самой верхушки. А из последнего автомобиля вылез высокий мужчина с удивительно круглой головой; круглой, как жестяной глобус, хотя и не размеченный линиями долготы и широты; планетоголовый, он не имел на затылке надписи, как тот земной шар, который когда-то растоптала Мартышка; не ЗДЕЛАННЫЙ У АНГЛИИ (хотя, несомненно, прошедший подготовку в Сэндхерсте), он шествовал между отдающими честь колодками-и-погонами; подойдя к моей тетке Эмералд, он отдал честь ей.
– Господин Главнокомандующий, – отчеканила тетка, – добро пожаловать в наш дом.
– Эмералд, Эмералд, – излетело изо рта, помещенного в глобусоподобной голове, – изо рта, расположенного непосредственно под аккуратно подстриженными усами. – К чему такие церемонии, такой такаллуф?
Тогда тетка поцеловала его в щеку:
– Ну хорошо, Аюб, ты прекрасно выглядишь.
Он тогда был генералом, хотя ему уже светило звание фельдмаршала… мы все последовали за ним в дом, смотрели, как он пьет (воду), смеется (громко); за обедом снова смотрели на него и видели, как он ест, по-крестьянски пачкая усы жиром…
– Слушай, Эм, – сказал он. – Ты всегда устраиваешь настоящий пир, когда я прихожу! А ведь я – простой солдат; дал и рис из твоей кухни были бы праздником для меня.
– Солдат – допустим, – ответила тетя, – но простой – нет! Никогда!
Длинные брюки позволили мне сидеть за столом со взрослыми, рядом с кузеном Зафаром, в окружении колодок-и-погон; нежный возраст, тем не менее, наложил печать на наши уста. (Генерал Зульфикар скомандовал мне свистящим армейским шепотом: «Только пикни, – отправишься на гауптвахту. Хочешь сидеть здесь, держи рот на замке. Понял?» Держа рот на замке, мы с Зафаром могли сколько угодно смотреть и слушать. Но Зафар – не то, что я, он не пытался стать достойным своего имени…)
Что слышат за столом одиннадцатилетние мальчишки? Что они понимают из бодрых армейских разговорчиков (об «этом Сухраварди, который никогда не понимал Пакистанской Идеи?» – или о Нуне: «он не Нун, а Канун – Канун Мрака, правда?») И среди дискуссий о подтасовке выборов и взятках – какое опасное подводное течение коснулось их кожи, отчего встал дыбом нежный пушок на руках? А когда Главнокомандующий обратился к Корану, проник ли весь смысл цитаты в их одиннадцатилетние уши?
– Записано в Книге, – изрек круглоголовый, и колодки-с-погонами умолкли. – И Аад и Тамуд расточили мы также. Внушил им Сатана, что их нечестивые дела – благие суть, а были они зрячими.
Это прозвучало как сигнал; тетка взмахом руки отослала прислугу. Затем встала и вышла сама; моя мать и Пия последовали за ней. Мы с Зафаром тоже поднялись с места; но он, он сам, обратился к нам через весь длинный, уставленный роскошными яствами стол: «Маленькие мужчины пусть остаются. Ведь это – их будущее, в конце концов». Маленькие мужчины, напуганные, но исполненные гордости, сели, держа рот на замке, как им было приказано.
Одни мужчины. Перемены в лице круглоголового: оно потемнело, пошло какими-то пятнами, и в нем поселилось отчаяние… «Двенадцать месяцев назад, – изрек он, – я говорил с вами со всеми. Дадим политикам год – разве не так я сказал? – Кивки, согласный шепот. – Господа, мы дали им год; положение становится нестерпимым, и я не намерен больше его терпеть! – Люди в колодках-и-погонах делают суровые, отрешенные, государственные лица. Челюсти крепко сжаты, глаза зорко вглядываются в будущее. – Итак, сегодня (да! Я там был! В нескольких ярдах от него! Генерал Аюб и я; я и старина Аюб Хан!) я беру в свои руки высшую власть в государстве».
Как реагируют одиннадцатилетние на объявление военного переворота? При словах: «…финансы страны в ужасающем беспорядке… коррупция и нечистоплотность царят повсюду…» – напрягаются ли и их челюсти? Вперяется ли взор в светлое завтра? Одиннадцатилетние слышат крики генерала: «Действие Конституции приостанавливается! Центральное и провинциальные законодательные собрания распускаются! Политические партии вне закона!» – как вы думаете, что они чувствуют при этом?
Когда генерал Аюб Хан сказал: «Вводится военное положение», – мы с кузеном Зафаром поняли, что этот голос – голос, полный силы и решимости, подпитанный самыми изысканными блюдами с кухни моей тетки, – говорит о вещах, для которых мы с ним знаем одно только слово: измена. Должен с гордостью объявить, что я не потерял головы; но Зафар утратил контроль над более каверзной частью тела. Влажное пятно появилось у него на ширинке; желтая влага страха заструилась вниз по ноге и осквернила персидские ковры; колодки-и-погоны унюхали что-то и обратили на него взоры, полные бесконечного омерзения; а потом (что еще хуже) раздался хохот.
Генерал Зульфикар только успел сказать: «Если позволите, сэр, я изложу вам план сегодяшних операций», – как его сын намочил в штаны. В холодной ярости мой дядя вышвырнул отпрыска из комнаты. «Шпион! Баба! – звучал вслед Зафару из обеденной залы тонкий, визгливый голос его отца. – Трус! Педераст! Индус!» – слова срывались с губ Пульчинелло, догоняя сына, уже бегущего по лестнице… тут глаза Зульфикара остановились на мне. В них читалась мольба. Спаси честь семьи. Избавь меня от позора, заставь всех забыть о недержании моего сына. «Ты, мальчик! – позвал меня дядя. – Не поможешь ли мне?»
Разумеется, я кивнул. Доказывая, что я – мужчина, и вполне подхожу для сыновней роли, я помогал дяде делать революцию. Поступив так, заслужив его признательность, усмирив смешки собравшихся колодок-и-погон, я сотворил себе нового отца. Генерал Зульфикар стал последним в ряду мужчин, которые охотно называли меня «сыночек», или «сынок ненаглядный», или попросту «сынок».
Вот как мы делали революцию: генерал Зульфикар описывал передвижения войск, а я, по мере того, как он говорил, символически передвигал перечницы. Зажатый в тиски активно-метафорического способа сцепления, я перемещал солонки и миски с чатни: эта банка горчицы – Подразделение А – занимает Главный почтамт; эти две перечницы окружают поварешку, то есть Подразделение Б захватывает аэропорт. Держа судьбы страны в своих руках, я двигал приправами и приборами, оккупируя пустые блюда из-под бириани стаканами для воды, выставляя вокруг кувшинов караул из солонок. И когда генерал Зульфикар завершил свою речь, марш столовых приборов тоже подошел к концу. Аюб Хан откинулся на стуле; подмигнул он мне или это была игра воображения? – во всяком случае, Главнокомандующий сказал: «Очень хорошо, Зульфикар; наглядный показ».
Во время передвижений перечниц и всего остального только один предмет на столе остался незахваченным: кувшин для сливок из чистого серебра, который в нашем посудном перевороте представлял собой главу государства, Президента Искандера Мирзу; еще три недели Мирза оставался Президентом.
Одиннадцатилетний мальчик не может судить, правда ли Президент продажен, пусть колодки-и-погоны и утверждают, что это так; не одиннадцатилетнего ума дело решать, может ли связь Мирзы со слабой Республиканской партией препятствовать выполнению им своих обязанностей при новом режиме. Салем Синай не делал политических выводов, но когда, конечно же, в полночь, первого ноября, дядя разбудил меня и прошептал: «Пойдем, сынок, пора тебе попробовать настоящего дела!» – я бодро соскочил с постели, оделся и вышел в ночь, с гордостью сознавая, что дядя предпочел взять с собой меня, а не собственного сына.
Полночь. Равалпинди летит мимо нас со скоростью семьдесят миль в час. Мотоциклы впереди нас – по сторонам – позади. «Куда мы едем, Зульфи – дядя?» Погоди, увидишь. Черный лимузин с тонированными стеклами остановился у неосвещенного дома. Часовые стоят у двери, скрестив ружья; стволы расходятся, пропуская нас. Я иду рядом с дядей, чеканя шаг, по тускло освещенным коридорам; наконец мы врываемся в темную комнату, где лунный луч скользит по широкой, на четырех столбиках, кровати. Москитная сетка окутывает кровать, как саван.
Человек просыпается в изумлении, что за чертовщина здесь… Но у генерала Зульфикара длинноствольный револьвер; дуло револьвера просунуто в разинутый рот. «Заткнись, – говорит мой дядя, что совершенно излишне. – Иди с нами». Голый жирный человек, шатаясь, слезает со своей кровати. Его глаза спрашивают: «Вы собираетесь меня пристрелить?» Пот стекает по широкому брюху, ловит лунный свет, дрожит на пипиське; но стоит пронзительный холод, человек потеет не от жары. Он похож на белого Смеющегося Будду; только он не смеется. Он дрожит. Пистолет моего дяди извлечен изо рта. «Поворачивайся. Быстро, шагом марш!» И ствол револьвера протиснут между раскормленных ягодиц. Человек кричит: «Ради Бога, осторожнее: эта штука снята с предохранителя!» Джаваны хихикают, видя, как нагая плоть извлекается под лунный свет, заталкивается в черный лимузин… В ту ночь я сидел рядом с голым человеком, когда дядя вез его на военный аэродром; я стоял и смотрел, как ждущий наготове самолет вырулил на полосу, набрал скорость, взлетел. То, что началось активно-метафорически с перечниц, кончилось здесь; я не только сверг правительство – я еще отправил президента в изгнание.
У полуночи много детей; не все порождения Независимости имеют человеческий облик. Насилие, коррупция, нищета, генералы, хаос, алчность и перечницы… я должен был отправиться в изгнание, чтобы узнать: дети полуночи более разнообразны, чем я – даже я – мог вообразить себе.

 

– Правда, честное слово? – спрашивает Падма. – Ты правда там был? – Правда, честное слово. – «Говорят, Аюб сначала был хорошим, до того, как стать плохим», – высказывает Падма скорее вопрос, чем утверждение. Но Салем в одиннадцать лет до таких суждений еще не дорос. Передвижение перечниц не требовало морального выбора. Вот что заботило Салема: не переворот в государстве, а личная реабилитация. Видишь, какой парадокс – мое самое судьбоносное до сего момента вторжение в историю было вызвано самой что ни на есть эгоистической причиной. К тому же эта страна не была «моей», во всяком случае, тогда. Эта страна не была моей, хотя я в ней и жил как беженец, не как гражданин; въехав туда по индийскому паспорту моей матери, я мог бы подпасть под подозрение; меня могли бы депортировать или арестовать как шпиона, если бы не мои юные годы и не влияние моего дяди с лицом Пульчинелло, – и длилось это четыре нескончаемых года.
Четыре года пустоты.
Разве что я стал подростком. Разве что видел, как моя мать рассыпается на части. Разве что наблюдал, как Мартышка, на один решающий год моложе меня, подпадает под коварные чары этой движимой Богом страны; как Мартышка, некогда такая буйная и непокорная, придает своему лицу выражение скромности и смирения, которое вначале даже ей самой казалось фальшивым; как Мартышка учится готовить, вести хозяйство и покупать на рынке специи; как, окончательно порвав с наследием своего деда, Мартышка читает молитвы по-арабски в предписанные часы; как проявляется в ней жилка пуританского фанатизма, намек на которую мелькнул уже тогда, когда она попросила для себя монашеское облачение; Мартышка, отвергавшая любые проявления мирской любви, пленилась любовью того Бога, который был назван именем резного идола, что стоял в языческом святилище, построенном вокруг гигантского метеорита: Ал-Лах, в Каабе, храме великого Черного Камня.
А больше ничего.
Четыре года вдали от детей полуночи; четыре года без Уорден-роуд и Брич Кэнди, и Скандал Пойнт, и соблазна шоколадки-длиной-в-ярд; вдали от соборной школы, и конной статуи Шиваджи, и торговцев дынями у Врат Индии; вдали от Дивали и Чатуртхи; праздника Ганеши и дня кокоса; четыре года разлуки с отцом, который сидит один в доме, не желая его продавать; один, если не считать профессора Шапстекера, затворившегося в своей квартире и не желавшего видеть людей.
Неужели так ничего и не случилось за четыре года? Само собой, это не совсем так. Моему кузену Зафару, которому отец так и не простил того, что он намочил в штаны перед лицом Истории, дали понять, что он пойдет служить в армию, как только вступит в надлежащий возраст. «Я хочу видеть, как ты докажешь, что ты – не баба», – заявил ему отец.
А еще подохла Бонзо; генерал Зульфикар пролил скупую мужскую слезу.
А еще признание Мари стерлось до того, что, поскольку никто о нем не говорил, стало казаться дурным сном – всем, кроме меня. А еще (без какого бы то ни было вмешательства с моей стороны) отношения между Индией и Пакистаном ухудшились; совершенно без моей помощи Индия захватила Гоа – «португальский прыщ на лице Матери Индии»; я стоял в стороне и не принимал участия в крупномасштабной помощи США Пакистану; не следует меня винить и в китайско-индийских стычках в регионе Аксай Чин в Ладакхе; в Индии перепись населения 1961 года выявила 23,7 процента грамотных; но я и переписи избежал. Проблема неприкасаемых оставалась насущной; я ничего не сделал, чтобы разрешить ее; а на выборах 1962 года Индийский конгресс получил 361 из 494 мест в Лок Сабха и более 61 процента мест в Совете Штатов. И к этому тоже я не приложил своей невидимой руки, разве, может быть, метафорически: статус-кво сохранялся в Индии, как и в моей жизни; и там, и там ничего не менялось.
Потом первого сентября 1962 года мы праздновали Мартышкин четырнадцатый день рождения. К тому времени (и несмотря на то, что мой дядя продолжал испытывать ко мне нежные чувства) мы окончательно утвердились в положении социально неполноценных, несчастных бедных родственников великого Зульфикара; так что праздник устроили довольно скромный. Но Мартышка всячески старалась казаться веселой. «Это мой долг, братец», – призналась она. Я не верил своим ушам… но, возможно, сестра уже предчувствовала свою судьбу; возможно, знала, какие преображения уготованы ей; почему я должен считать, будто я один обладаю даром тайного знания?
И может быть, она догадалась, что, когда наемные музыканты начнут играть (были в их ансамбле шехнай и вина; саранги и сарод вели свои партии; табла и ситар о чем-то виртуозно вопрошали друг друга), Эмералд Зульфикар накинется на нее с непринужденной светской бесцеремонностью: «Ну же, Джамиля, не торчи здесь, как дыня на бахче; выйди и спой нам песню, будь славной девочкой!»
Этой своей фразой моя изумрудно-ледяная тетя, сама того не предполагая, дала толчок преображению моей сестры из Мартышки в Певунью; ибо, хотя сестра и отнекивалась с угрюмым и застенчивым видом, как делала бы любая четырнадцатилетняя девчонка на ее месте, моя собранная тетка все же выпихнула ее на помост, к музыкантам, и хотя выглядела Мартышка так, будто хотела провалиться сквозь землю, она все же крепко сцепила пальцы и, поняв, что избавления ждать неоткуда, запела.
Думаю, я не слишком напираю на описания чувств потому, что верю: моя публика способна присоединиться, вообразить то, что не удается воспроизвести; так, чтобы моя история стала и вашей тоже… но когда сестра запела, меня охватило чувство настолько сильное, что я никак не мог понять его до тех пор, пока мне его не растолковала самая старая в мире шлюха. Ибо, взяв первую ноту, Медная Мартышка сбросила свое прозвище, как змея – кожу; когда-то она говорила с птицами (так же, как и ее прадед, давным-давно в одной горной долине) и, наверное, научилась у певчих птах искусству пения. Одним здоровым ухом и одним глухим я слышал безупречный голос, который в четырнадцать лет был уже голосом взрослой женщины; и был он полон чистотой крыльев, и болью изгнания, и полетом орла, и прелестью жизни, и нежностью соловьев, и вездесущим бытием Бога во всей славе Его; голос этот впоследствии сравнивали с кличем Мухаммадова муэдзина Билала, – но исходил он из уст худенькой девочки.
То, чего я тогда не понял, подождет; здесь я замечу только, что сестра заслужила себе другое имя на своем четырнадцатом дне рождения и после него стала известна всем как Джамиля-Певунья; и я, слушая, как она поет «Мою Красную Муслиновую Дупатту» и «Шахбаз Каландар», понимал, что процесс, начавшийся во время моего первого изгнания, вот-вот завершится во втором; что с этих самых пор Джамиля станет дочерью, которая что-то значит, мне суждено навсегда стушеваться перед ее талантом.
Джамиля запела – и я смиренно склонил голову. Но перед тем, как она вступила в свое царство, должно было случиться кое-что еще: нужно было, чтобы со мной покончили полностью, раз и навсегда.
Назад: Откровения
Дальше: Дренаж и пустыня