Хромой против Кривого
Яшка Хромой все более укреплялся во власти.
Все началось с того, что бродяжья братия попыталась согнать нищих с папертей московских соборов, а те никак не желали покидать прибыльное место задаром. Вышла драка, в которой калеки немилосердно дубасили один другого посохами и костылями. И если бы не вмешательство караула, разогнавшего спорщиков бердышами, вышло бы смертоубийство. А так обошлось малым — выбито две дюжины зубов и наставлено синяков и шишек без счета.
Нищие место побоища покидали озлобленными: махали над головами клюками и кулаками, обещали в защитники призвать Гордея Циклопа, а уж он-то доберется до правды! Сплевывая кровь и зубы на грязь, нищие гуртом побрели в сторону Городской башни.
А в городе будто ничего не изменилось: на базарах и у соборов попрошаек по-прежнему водилось во множестве, только клянчили они милостыню громче обычного и были более навязчивы, чем прежние обитатели. Редкий из прохожих проходил мимо, не бросив в пыльные котомки медный грошик.
Этой ночью на Городской башне было не до сна. И ближайшие посады тревожили возбужденные голоса его обитателей. Стрельцы караулом обходили ночной город и на огромные замки запирали чугунные решетки, которые делили московские улочки на множество отрезков. В одном месте стрельцы закрыли двух пьяных бродяг. Долго трясли их за шкирки, тузили под бока и, принимая за воров, лупили кнутами. Потом, поддав коленом под зад, выперли с улицы вон.
Городская башня жила своим порядком, и редко какой из караулов осмеливался подойти поближе. Здесь собирались тысячи бродяг и нищих, которые орали срамные песни и через высокие решетчатые заборы грозили ночному дозору. С трудом верилось, что это те самые безропотные нищие, которые с рассветом покинут Городскую башню, чтобы смиренно выпрашивать медь у проходящих мимо зажиточных московитов.
Каждый из них уже много лет сидел на одном месте и был такой же неотъемлемой частью города, как Чудов монастырь или царский дворец. Горожане могли их не заметить, как верстовой столб, стоящий на дороге, и только жалобный голос бродяги напоминал о том, что они живые, и тогда звонкий гривенник падал на булыжную мостовую, высекая из нее громкоголосую трель.
Все, что происходило в воровской артели, свершалось с благословения Гордея Циклопа, только он был царем и судьей для каждого бродяги, переступившего ворота стольного града. Только он один мог карать и миловать, только он собирал пятаки и гривенники с нищих, сидящих на папертях и базарах. Эта мзда была всего лишь небольшой платой за ночлег на Городской башне, и каждый из бродяг с легкостью расставался с пятаком, понимая, что в случае несправедливости может рассчитывать на могучее покровительство всесильного Гордея.
Такой порядок существовал всегда. Он был установлен задолго до появления Циклопа, и одноглазый ревнитель истины был только наследником воровского закона.
Однако Гордей устраивал свое царствие по-особому, привнося в него монашескую мораль. На каждого ослушавшегося он накладывал епитимью, заставляя отступника подолгу молиться или без корысти для себя собирать для братии милостыню, а то и просто повелевал стоять на площади без шапки и орать во все горло, что он, дескать, клятвоотступник и требует всякого покаяния. Рядом лежала обычно плеть, и ослушавшийся Гордея слезно умолял каждого прохожего лупить его кнутом вдоль спины.
Но, несмотря на монашеский чин, не ведал меры Гордей в питии и в прелюбодеянии. Его безмерная утроба вмещала в себя зараз до полведра браги, а по городу гуляли слухи о том, что однажды он сумел перепить самого Никифора Ключника, который не выходил на Красную площадь клянчить милостыню без того, чтобы не выпить ведро настойки, а вместо денег он обычно просил поднести ему ковшик студеной медовухи.
Циклоп часто появлялся в окружении баб, как самодержец в сопровождении бояр. До утра на самом верху башни, где находилась комната Гордея, раздавались крики счастья и блаженной истомы.
А ранним утром в окне появлялся и сам хозяин Городской башни. Он сладко потягивался, смачно плевал вниз и, с интересом проследив за полетом сопли, шел молиться. О богослужении он не забывал никогда и частенько в низенькой часовенке проповедовал заблудшим братьям о мирской суете. Даже самая бесшабашная ночь не могла отвратить его от утренней молитвы.
А помолившись, и грешить было легко!
Гордей Циклоп всегда ревниво оберегал свои границы от всякого посягательства, безжалостно расправляясь с каждым новоявленным хозяином, посмевшим оттеснить нищих с базаров и площадей. Когда такое случалось, «счастливчик» никогда не пировал более недели, и вскоре его находили повешенным далеко за посадами или рыбаки сетями вылавливали распухший труп. Гордей, как наседка, оберегал от возможных неприятностей свой несмышленый выводок. Если и существовала сила, способная потягаться с ним, так это Яшка Хромой.
Два чернеца. Два разбойника. Они поделили между собой Москву так же легко, как во время обеда царь ломает пирог, чтобы угостить ближних бояр.
Яшка хозяйничал в посадах, обложив деревеньки сносной данью. Не захотят выплатить долг селяне, так разбойники избы подожгут, и управы на них не сыщешь.
Гордей промышлял в Москве. И только в прошлом году Яков посмел оттеснить калек с Семеновской площади, а вот сейчас повыгонял нищих и с базаров.
Обиженные попрошайки ввалились к Гордею Циклопу всем миром, перебивая друг друга, поведали о проделках Яшки Хромого.
Чернец смахнул с колен молодую девку, хлопнул ее по бедру и сказал:
— Некогда мне, Марфа… дела артельные ждут, а ты мне завтра в баньке спинку потрешь. — И, оборотясь к взбудораженной черни, со значением вопрошал: — Стало быть, Яшка Хромец вас с базаров попер?
— Прогнал, батюшка, прогнал, Гордей Яковлевич, — кланялись просители.
— А какого вы тогда дьявола не оборонялись?
— Да оборонялись мы, батюшка. Как умели, так клюками и отмахивались, да разве с такой оравой справишься!
Циклоп хмыкнул, представляя, как нелепо выглядели нищие, размахивающие костылями. Ну и народу, видно, собралось, чтобы посмотреть на эту потеху! Эта забава поинтереснее пляшущих медведей.
— У них народу поболее будет, как набросились все скопом, так и выпроводили с базаров. А кто упирался шибко, так того повязали и на телеге за город свезли.
— Сколько же их было?
— Много, государь! Может, тысяча, а может, и поболее.
Видать, Яшка Хромой поднабрался силы, иначе отчего ему с Циклопом воевать? Готовился, видать, не один день, призвал бродячих монахов со всей округи. А эти детины, по дорогам шастаючи, совсем татями сделались. Непросто будет с ними совладать.
Циклоп почувствовал, как лоб под повязкой намок, он убрал ленту, вытер ладонью взмокшее лицо, и бродяги увидели вместо левого глаза огромную яму.
— Так, — протянул Гордей, — если ему дальше потакать, то он меня и с Городской башни попрет.
— Попрет, батюшка, истинный бог, попрет, — пискляво голосили просители, не смея пройти в глубину комнаты. — Он таков!
— Ладно, будет ему еще. Эй ты, Гришка! — окликнул Циклоп широкоплечего монаха в ветхом рубище с тяжелыми веригами на толстой шее. — Созывай всю нашу братию, пусть к сторожевой башне подходят. Накажем супостата. А еще народец разный с посадов покличь. Яшка Хромец их такой данью обложил, что они едва дышат, горемышные.
Гришка был правой рукой Гордея Циклопа. Высоченный, одаренный от природы огромной силой, он казался языческим Ярилой, пришедшим из древнеславянских преданий. Природа вырубила его так же просто, как древние ваятели тесали своих идолов. Огромную лохматую голову прикрывал шлык, который был тесен, и строптивые желтые волосья вылезали из-под сукна, как солома из стога сена. Его широкие плечи ссутулились под тяжестью огромных цепей, которые больше сгодились бы для того, чтобы держать на них свирепых медведей. Чугунный крест вполовину груди казался на его долговязой фигуре такой же естественной деталью, как огромные ручищи и ноги в толщину бревен.
Некогда Гришка был надсмотрщиком в Чудовом монастыре, где содержались лихие люди. Татей не жалел и ходил с кнутом в двенадцать хвостов по монастырскому двору, как пастух среди безмозглой скотины. Не однажды по велению игумена пытал разбойников огнем, дознаваясь до правды.
Так оставалось до позапрошлого года, до тех самых пор, пока он не влюбился в молодуху по имени Калиса, придушившую прижитое во грехе дитя; именно это прегрешение и дало ей приют в каменных стенах Чудова монастыря.
Девка была необыкновенно пригожей, а зеленые кошачьи глаза казались на ее лице сверкающими изумрудами. Только сатана способен принять такой облик. На первую улыбку девицы Григорий ответил кнутом, а потом долго в тишине кельи умолял господа отвести его от беды. Монах колол себе руки, прижигал тело раскаленными прутьями, а когда понял, что не осталось у него более сил, чтобы противостоять колдовским чарам, отомкнул темницу.
— Уходи отсюда, — произнес чернец. — Прости меня, господи, за грех! — поднял он голову к небу. — Рясу вот эту накинь на себя. А лицо под клобуком спрячь, иначе вратник не выпустит.
Девку упрашивать было не нужно. Она облачилась в монашеский куколь, спрятала волосья под клобук, а потом, подняв глазищи на надзирателя, спросила:
— Как тебя звать? Так и не открылся ты мне.
— Ежели суждено встретиться, то называй Григорием, — был ответ.
Обман раскрылся на рассвете.
Гришку повязали в его же келье. Монахи яростно пинали его ногами, требовали признания, а он, взяв на себя один грех, немедленно взваливал еще больший:
— Люба она мне! Люба!
В рваной рясе, избитого в кровь, Гришку втолкали в темницу, в которой не далее как вчерашним вечером он был надзирателем. Десять татей, распознав в новом узнике недавнего мучителя, молча сходились со всех сторон, чтобы порешить монаха.
Это была камера для отверженных. Для тех, кому уже никогда не суждено увидеть света. Здесь содержались убивцы и безбожники. Камера помещалась в толще многометровой стены и соединялась с прочими кельями глухим коридором. Смотрители могли не появляться здесь по нескольку дней, и если и приходили, то только для того, чтобы принести черпак воды и ломоть сухого хлеба. А когда на третьи сутки появился караульничий, сменивший на этом посту Гришку, то увидел десять распухших трупов. Григорий безмятежно сидел рядом и объяснял онемевшему от ужаса надзирателю:
— Не поладили мы малость. Обиду они на меня держали, вот и пришлось их успокоить. — Покой этот был вечен. Возведя глаза к небу, Гришка проговорил: — Царствие им небесное. А ты проходи, чего вдруг оробел? Да не трону я тебя. Я уже молитву над убиенными прочитал. Жаль, кадила нет… Но ничего, и так сойдет, теперь их только в землицу класть.
Так и просидел бы Григорий до конца дней своих в каменном мешке, не увидев более дневного света, если бы не случился божий суд.
Призвал игумен опального монаха к себе и спросил:
— На палках, Григорий, умеешь драться?
— Как же не уметь, ежели всю жизнь в монастырях провел, — подивился неожиданному вопросу узник. — Я ведь, прежде чем надсмотрщиком стать, поначалу бродячим монахом был при Симоновом монастыре. А пока на палках биться не научишься, игумен в дорогу нас не отпускал. Перед каждой молитвой меж собой на палках бились, и так до шести раз в день!
— Ишь ты! Хочешь из Чудова монастыря свободным выйти? — хитро прищурился игумен.
— Как же не хотеть?
— Тогда за честь мою на божьем суде на палках постоишь. Согласен?
— Вот оно как, — подивился Григорий, — близок, однако, путь узника до святого побоища.
— Ежели победишь… Так и быть — ступай куда пожелаешь! Ежели нет… значит, бог рассудил. Помереть тебе тогда узником.
— О чем спор будет, владыка?
Игумен, седобородый и крепкий мужик, крякнув в кулак, ответил:
— В прелюбодеянии меня игумен Троицы обвинил — дескать, монахини на моем дворе только для услады. На себя все ссылался, мол, монахи и монахини отдельно жить должны. Говорил, что об этом в уложении Стоглава было написано. Я в церковный суд обращался, а они дело это смотреть не хотят. На божий суд указывают. А игумен Троицы для меня не владыка! — горячился святейший. — В своем монастыре я сам хозяин! И нет в том великого греха, если бабы иной раз помогут мне одежды поменять. Да и немощен я для плотского греха!
Улыбнулся тогда Григорий, зная о том, что дело не обходилось сменой рясы. И сам он не однажды в похоти потакал старику — девок красивых по его настоянию на двор сманивал. А любил игумен ядреных да краснощеких!
И, уже осторожничая, настоятель подступал к Григорию:
— Ну как? Не откажешь?
— Куда же мне деваться, владыка? — покорно сомкнул ладони чернец. — Как скажешь, так тому и быть.
Драка на палках — обычное завершение горячего спора, когда ни одна из сторон уже не способна доказать свою правоту, вот судьи и призывают в помощь божье провидение. По обыкновению, дрались на палках два спорщика до тех самых пор, пока один не забьет другого. Однако каждый был вправе пригласить бойца со стороны, который и должен будет отстаивать правое дело.
Вот таким бойцом не однажды бывал Григорий.
— А за игумена Троицы кто будет стоять? — полюбопытствовал опальный монах.
— Федор Пельмень, — назвал старик самого искусного драчуна в округе.
Перед предстоящим судом Григорий постился целую неделю, умывался только святой водой, причащался, каялся, а когда наступил час, понял, что готов. Бог был на его стороне. И через час, погрузив мертвое тело на сани с оглоблями, ямщик свез Федора Пельменя на кладбище.
Григорий получил обещанную свободу.
Игумен уговаривал Гришу остаться, понимая, что с его помощью выиграет еще не один божий суд. Обещал похлопотать перед митрополитом о том, чтобы через год-другой поставить его игуменом строящегося монастыря; давал серебро, крест золотой. Григорий отказывался от всего и держался на своем, понимая, что отныне у него другая дорога, которая скоро и привела его к Гордею Циклопу.
Немного позже знаменитый тать сделал Григория своим помощником.
С Циклопом Гришка сошелся несколько лет назад на Масленице, когда баловался в кулачном бою, где неизменным призом была чарка крепкой водки, а так как Григорий выигрывал всегда, то добирался до полатей изрядно пьяным.
Однако кулачные бои на Масленицу были особыми. Они собирали до нескольких сот мужиков с каждой стороны, которые сходились на Девичьем поле. По одну сторону были люди служилые, по другую — смерды. На эту брань любили смотреть и бояре, которые отдавали лучших своих холопов. И нередко отличившийся боец получал вольную. Лупили мужики друг дружку нещадно и на радость собравшейся публике разбивали носы и выбивали зубы.
В тот день Москва делилась надвое, где каждый детина, не стесняясь переполнявших чувств, сопереживал полюбившейся стороне. И нередко драка на Девичьем поле зажигала и зрителей, которые охотно включались в побоище.
Каждая из сторон спешила заполучить сильного бойца. Не скупилась на посулы, откармливала его обильными харчами, как это делает добрый хозяин, потчуя жирного порося отборными отходами, чтобы потом прирезать после Великого поста. Одним из таких бойцов был Гришка, который обжирался перед каждым праздником.
Но чаще Григория покупали в качестве «таранного молодца», который кулачищами обязан был подмять под себя передний ряд и увлечь в образовавшуюся брешь остальное ополчение.
Хитер был Григорий на такие проказы.
Одно время Гришка с Гордеем Циклопом бились за посадских, которые никогда не скупились на выпивку. У них самая последняя баба держала у себя в погребе до дюжины бочек настоя из смородины и густой, как кровь, браги из клюквы.
Потом Гордей помалу стал собирать вокруг себя бродячих монахов, без которых не обходилась ни одна кулачная затея. Все здоровенные, с кулаками в целый молот, они ставили в заклад по две шапки серебра и всякий раз оказывались первыми. А немного позже Гордей Циклоп уговорил Григория принять его сторону.
Целый год они ходили по базарам и веселили детин и молодух своей силой и удалью, а потом Гордей Циклоп надумал остаться в Москве совсем.
Братия Циклопа собралась этой же ночью. Площадь перед Городской башней оказалась тесной: бродяги и нищие заняли все закоулки двора, стояли и сидели. Каждый был занят делом — затачивали ножи, крепили кистени, пробовали на крепость посохи. Безмятежно спал один Гордей.
Оставшиеся за изгородями бродяги, не успевшие вовремя подойти к башне, пытались пролезть через высокие прутья, но стрельцы бдительно несли караул и древками бердышей запихивали осмелевших нищих обратно за забор.
По всему городу раздавался стук колотушек и крик десятников, которые, не жалея глоток, орали на дремавшую стражу.
С виду был обычный обход. Однако поведение бродяг не укрылось от бдительного ока боярина Челобитного приказа. Оправившись от опалы, Петр Шуйский еще накануне слушал ябеды от шептунов, которые толкались у Городской башни. Они были глазами и ушами хитрого боярина. Петр Шуйский с уверенностью мог сказать, сколько раз чихнул Гришка и каких баб за ночь испробовал Гордей. Для него не оставалось секретом, что между татями шел разлад. Вот поэтому на базарах поубавилось бродяг, а если и сидят какие нищие, то своим видом больше напоминают разбойников, чем сирых и обиженных: глаза злющие, руки загребущие.
Обход в этот день Петр Шуйский велел начинать чуток раньше. И часу не прошло, как засовы и замки были заперты; врата прикрыты; перегорожены заостренными прутьями улицы.
В одном месте стрельцы натолкнулись на группу лихих нищих, которые с молчаливой угрозой наблюдали за приближением караульщиков, а когда до стрельцов оставалось несколько саженей, в воздухе засвистели кистени. Двоих татей побили насмерть, а оставшихся словили и свезли в темницу.
Это была боевая дружина Гордея Циклопа. Он, как опытный воевода, выставил впереди лагеря дозоры, опасаясь неприятельского штурма.
Но Яшка Хромой безмолвствовал.
Пришло утро, которое погасило костры и отворило все запоры.
Удары колотушек помалу ослабевали, а затем смолкли совсем, словно невидимый сторож, охраняющий покой Москвы, подустал за долгую ночь и завалился в истоме в лесные кущи, куда не способен проникнуть ранний рассвет. Мерный бой колотушек сменился скрипом отворяемых дверей, бренчанием цепей. Послышался лязг засовов. И скоро улицы наполнились деловым гулом, радость нового дня захватила все дворы, сбрасывая с города остатки дремы, ударил колокол.
Вместе с медным гулом новый день родился по-настоящему.
Боярин Петр Шуйский по обыкновению объехал посты, ненадолго остановился у Городской башни, пристально вглядываясь в лица ее обитателей, а потом, махнув рукой, изрек:
— Пусть режут друг дружку, только с Москвы всех спровадьте!
Через два часа стольная напоминала осажденный город: со стрелецких слобод, выстроившись поколонно, в столицу шествовали служилые люди. Они окружили Городскую башню и шаг за шагом стали теснить нищих к городским воротам. Те не желали идти, цеплялись за решетки, упирались, но стрельцы уверенно, словно подобное им приходилось совершать едва ли не каждое утро, прикладами втолковывали указ Шуйского. Особенно глупых кололи саблями.
Раза два для пущей убедительности кто-то из молодцов пальнул из пищали, и гром заставил отшатнуться многочисленных зевак, застывших по обе стороны улицы.
Бродяг и нищих набралось с пяток тысяч. Зрелище комичное и печальное. Облаченные в жалкое тряпье и рвань, они брели, ковыляли, грозились и проклинали на чем свет стоит Петра Шуйского, стрельцов, а заодно и окаянного самодержца; бродяги плевались по сторонам, хныкали и смеялись.
Какая-то нищенка сумела прорваться через цепь стрельцов, но была вытеснена назад улюлюкающими московитами, упала на дорогу, растерла грязную соплю по лицу, поднялась и лениво побрела вслед за братией.
Ротозеи пытались в толпе нищих рассмотреть самого Гордея Циклопа, однако его не было. Стрельцы, помня о тайном наказе Шуйского, тоже пытались заприметить Гордея — срывали клобуки с монахов, извлекали здоровенных детин из толпы, но атаман разбойников пропал.
Кто-то сказал, что он поменял свое обычное монашеское облачение на боярский кафтан. Кто-то обмолвился, что видел Циклопа в одежде стрельца перелезающим через ограду. Другой говорил, что приметил его убегающим через тайницкий ход. Но только один Григорий мог сказать, где сейчас находится знаменитый тать. Гордей Циклоп сначала укрылся в колодце у Городской башни, а когда стрельцы были далече, колодезный журавель, не без помощи верного Гришки, вытащил его на поверхность, а сытный дом вдовой купчихи дал приют.
Бродяг погнали до самых Вознесенских ворот, а потом через коридор стражи выпускали по одному. Стрельцы всматривались в лицо каждого, выпроваживали из города с словами:
— А ну пошел! И чтобы духу твоего в стольной более не было!
Бродяга, не успев осенить себя знамением, уже выдворялся из города, ощутив на своей заднице всю силу стрелецкого пинка.
Город опустел.
Старуха-нищенка, выпрашивающая копеечку у Мясного ряда, казалась ветхим чудом. Тихий ее голос был услышан, и каждый проходивший мимо кидал на цветастый платок мелкую монетку.
Стража у городских ворот в этот день была особенно бдительной. Ее усилили отроками с Пыжевской слободы. Воротили всякого нищего, отваживали плетями каждого бродягу. Однако некоторые неведомыми путями все же просачивались в город и скоро позанимали привычные места на базарах и многолюдных перекрестках.
Даже несведущему стало ясно, что бродяжья братия разделилась на враждующие полки, которые молчаливо топтались у зарослей камышей на берегу Москвы-реки. Видно, дожидались всесильного гласа своих правителей, чтобы, подняв клюки, сокрушить в поединке супротивников.
Бродяги сбивались в грязные гудящие толпы и, пугая хлебосольный рынок, разместившийся на песчаном склоне реки, шагали по рыхлому плесу.
Появился Яшка Хромой — вылез-таки увалень из лесной чащи! Он вприщур оглядывал свое драное воинство, наставлял:
— Никого не жалеть! Лупить палками всех нещадно. Если Циклопа из города изгоним, тогда, почитай, все монеты нам перепадут.
Яшка Хромец был разбойник солидный. Одно время он был в воинстве татарина Шигалея, воевавшего в Ливонии, и сумел дослужиться до чина сотника в передовом полку. И сейчас, памятуя военную науку, тать обращался к своей братии не иначе как «полки» и «дружина», называя себя при этом «воеводой».
Полки были разбиты на тысячи, которые, в свою очередь, дробились на более мелкие единицы. Во главе каждой стоял сотник и пятидесятник. Яшка обходил свое нищее воинство и с каждого требовал дисциплину: сильных заставлял биться на палках, слабым — доставлять камни. И, уверенный в своей правоте, строго поучал:
— Рукой наотмашь бей! От того удар пошибче будет. Это тебе не бабу гладить!
Гордей Циклоп тоже не дремал: он увел свое воинство за Яузу, где наказал заточить палки, железом крепить посохи. В тихой перебранке «воинники» готовились встретить вражью «рать».
Перед самыми сумерками к Яшке Хромому пришел чернец. Среди сопровождавших его бродяг он выделялся статью, словно боярин среди дворовой челяди. Приосанился монах, рясу крепко затянул поясом, и, если бы не сухота в лице, его и впрямь можно было бы принять за знатного вельможу.
Посланца Яшка Хромой встретил нестрого, отпихнул от себя услужливо подставленное плечо и поднялся с огромного кресла, сделал шаг навстречу. Так всякий государь оказывает послу иноземной державы почет.
Но слова были иными:
— Из гноища ты, Григорий, вышел, в гноище и живешь! Тебе бы за меня держаться, а ты к Гордею Циклопу липнешь. У меня деньги, власть, сам монеты чеканю! А Гордей твой только монеты с нищих горазд собирать. — Яшка неуклюже подтянул под себя покалеченную ногу, выпустил рубаху из-под ремня, как это делает ближний боярин, и приблизился еще на шаг. Роста они оба были немалого, но Яшка старался поглядывать на Гришку так, будто созерцал блоху. — Ежели я захочу, так сами бояре с меня сапоги начнут стаскивать, а еще за эту честь спасибо станут говорить. Так разве не мне Москвой владеть? Иди ко мне, в почете жить станешь. Не бойся, не обижу! Старшим в посадах поставлю, будешь деньги с посошных мужиков собирать. Такие ручищи, как твои, они мне ой как нужны!
Редкий посол осмелится не отвесить поклон чужому государю. Согнулся Григорий в три погибели и покориться заставил и своих спутников.
Может, и вправду согласиться? Богато Яшка живет, что и говорить! И в рубище не всегда расхаживает. В народе говорят, любит Хромой все богатое. Обрядится в вельможье платье и как господин на санях по городу разъезжает, а на склоненные головы серебром сыплет. Вот куда денежки идут, что нищие на паперти собирают. А еще глаголют про Яшку, что до баб он зело охоч. Будто бы в каждой корчме девок содержит. Сам их использует и дружкам своим отдает.
И тут Гришка увидел Калису.
Она стояла позади Яшки, и, если бы не радость, которая плеснулась в ее глазах да и растаяла, не узнал бы ее Григорий. Щуплым подростком, в мужском платье, стояла она рядом с верзилой Яшкой, даже волосы были запрятаны под лисий малахай.
— А хочешь, так и жену тебе свою подарю, — сграбастал Яков Прохорович за худенькие плечики Калису. — Ты не смотри, что она так робко смотрит, толк в любовных утехах знает. А я себе другую отыщу.
Григорий сглотнул слюну. Так вот кто жена Яшки Хромого! Не отдаст, злодей, дразнит! А ежели бы отдал, что там Гордей Циклоп — самого дьявола бы не испугался!
— Не отдашь ведь?
— Верно, не отдам, — охотно согласился Яшка. И уже через хохот, который буквально душил его: — А ты, видно, и вправду подумал, что я с тобой Калисой поделюсь?! Ха-ха-ха! Вот тогда мы бы стали с тобой молочными братьями. А девка понравилась? Ты посмотри, какая у нее коса! А ты, девонька, не упрямься. Ну-ка покажи гостю свою красу! — И разбойник огромной лапищей выковырял из-под шапки девицы толстенную черную косу. — Видал?! Вот так-то! Разве я могу ее оставить? В этих волосьях вся моя сила. Ежели потеряю я девчину, тогда и мне не жить. А ты, монах, не горюй, мы тебе другую бабоньку подыщем.
— Я к тебе с иным пришел, Яков Прохорович, — сделал Гришка свой выбор.
— Ну если так, тогда говори!
— Обидел ты Гордея.
— Ишь ты! — подивился наглости Григория разбойник. — Подумаешь, невидаль какая случилась. Уж не прощения ли мне у него просить? Говори, с чем пожаловал, а то взашей выпру и не посмотрю, что в сажень вымахал. Или и вовсе головой в реку окуну!
Гришка не хотел смотреть на Калису, но она словно притягивала его к себе. Вот помаши сейчас красавица ручкой, и он пойдет за ней не раздумывая.
— Гордей хочет видеть тебя на Кобыльем поле перед заходом солнца. Если не оробел… приходи.
Совладал с собой Яшка Хромой. В присутствии такой женщины даже последний из татей будет великодушным. Хмыкнул криво Яков Прохорович и отвечал милостиво:
— Не оробел.
— Как будете спор решать? Сами или кто рубиться станет?
— Разве я не хозяин? Кому как не холопам за господскую честь стоять?
— Так и передам Гордею. — Последний раз глянул на красавицу Григорий. — Пошел я. Дел полно. Мне еще нож заточить нужно. Видать, бойня не из легких будет.
— Что ж, ступай, коли охота есть, — отвечал Яков Прохорович.
Некоторое время сутулая спина Гришки возвышалась над зарослями камышей, а потом спряталась за темными бутонами.
Бродяги собрались на Кобыльем поле, на том месте, где Яуза делала ровный изгиб, напоминая искусного наездника, пытающегося набросить гигантскую петлю на табун лошадей, лениво пережевывающих красно-синий клевер.
Пастух, совсем малец, без суеты пощелкивал бичом, угощая между ушей нерадивую пеструшку, посмевшую выбиться из стада, и был немало удивлен, когда на поле с разных сторон вышло до десятка тысяч бродяг.
— Мать честная! — Выкатив глаза, пялился он на ряженую братию и невольно перекрестил лоб, увидав среди прочих монахов и гулящих баб.
Опасаясь недоброго, угостил непослушную пеструшку по толстому крупу бичом и повел стадо на простор.
Тишина перед бранью — дело обычное. Вот сейчас выйдут на середину два ратника, которым суждено во многом определить исход сражения.
Но вместо этого раздался крик:
— Эй, Гордей Циклоп, где ты глаз потерял? Уж не со старухами ли ночь проводишь, вот они тебе его и профукали!
Раздался дружный смех. Брань началась, а без нее и битвы не бывает.
— А ваш-то Хромец Яшка хорош! Баба, видать, его с лавки спихнула, вот поэтому он и хроменьким ходит.
И новый смех, громче прежнего, потревожил примятый ковыль Кобыльего поля. Оглянулся пастушок на бродяг и улыбнулся себе под нос. Кто бы мог подумать, что здесь веселье такое зреет.
Яшка Хромой возвышался на троне. То был грозный правитель, которому подчинялись московские посады, воевода, приведший свое воинство на смертный бой. Калиса, подобно царице, сидела рядом с государем, а украшение из черно-бурой лисицы — словно венчальная кика на махонькой головке, жемчужное ожерелье лежало на высокой груди. А царствующие головы от солнечного зноя берегли руки двух нищих, державших над ними широкий балдахин.
Гордей Циклоп выглядел попроще — ни державного трона, ни балдахина над головой, а от царственного величия ему перепала только трость, которая служила и отличительным орденом, и сильным оружием, да вот еще крест тяжеленный, свисавший до самого пупа.
А так, как и все, — ратник!
Они стоили один другого. Два монаха. Два государя.
Москва слишком тесна, чтобы вместить в себя столько правителей сразу. Одному бы из них поддерживать другого, тогда не Москва — вся Русь была бы величиной с котомку.
Но под ветхой рясой пряталась гордыня, перед которой и колокола Ивана Великого казались жалкой лепкой.
Злой осой пролетел над полем камень, сорвал цвет с боярышника и угодил мужичонке в лоб.
Казалось, обе стороны именно этого и дожидались. Брань сделалась ненужной — полетели камни, заточенные палки.
Неровно колыхнулись первые ряды, и на центр поля, не жалея проклятий, вырвалась сила, которой и суждено решать исход битвы. Бывшие монахи и нынешние бродяги вкладывали в кулаки злость, остервенение, ярость и все то, что не удалось высказать перед бранью.
Гришка, огромный, не знающий устали, размахивал кулаками вправо и влево, крушил черепа, калечил плоть. Забрызганный кровью — своей, чужой, — он внушал суеверный ужас, и только самые бесстрашные или самые глупые приближались к здоровенному монаху. Рядом, словно кто-то наступил на орех, треснула кость, потом еще — это размахивал кистенем Гордей Циклоп. Немного в стороне бился Яшка Хромой; пытаясь преодолеть сопротивление, он шел прямо к атаману Городской башни, чтобы уже на бранном поле решить, кто прав.
Отовсюду слышались крики, матерная брань, стоны.
Пастушок, отогнавший стадо, стоял в стороне, с удивлением взирая на побоище — не каждый день увидать можно, как меж собой юродивые рубятся. Бывает, конечно, что нищие на базаре из-за места раздерутся, бороды друг у друга повыдергивают, но чтобы вот такое!
Бродяги лупили друг друга нещадно. В ход шло все: заточенные прутья, ножи, камни. Нищие дрались за места на базарной площади, бродяги за дороги, Гордей и Яшка за оскорбления. Зажав ладонями животы, раненые оседали на землю. Здесь же лежали убитые. Но это только добавляло одержимости другим, которые в неистовстве не уступали ратникам. Раздавались предсмертные стоны, крики о помощи, но их перекрикивали ор и мат, стоящие над полем:
— Бей их, мужики! Не жалей!
— Мать твою!..
Все закончилось вмиг, когда чей-то отчаянный вопль известил:
— Спасайся! Стрельцы идут!
С бугра, придерживая шапки рукой, к месту драки бежало с полсотни стрельцов. Раза два пальнули из пищалей, и выстрелы сильным раскатом, сотрясая глинистые берега, докатились до дерущихся. Ссора была забыта, правые и виноватые смешались в единую толпу и побежали с места побоища.
Кобылье поле было залито кровью, на траве распластанные убитые, отползали в сторону раненые. А стрельцы, нагоняя страху, все орали:
— Держи их! Лови! Уйти не давай!
Однако было ясно: имей они еще полсотни отроков, не удержать им многотысячную нищую ораву, которая тараканами разбежалась по всему полю и, подобрав под мышки клюки и костыли, прытко неслась прочь от городской стражи.
Стрельцы успели прихватить с дюжину особо немощных и безо всякой учтивости подталкивали их прикладами, кололи шомполами.
— Будет им от Петра Шуйского! Экое побоище затеяли! — искренне возмущался пятидесятник. — Почитай, с дюжину душ живота лишили, а покалечили так вообще без счета. Ничего, насидитесь теперь по ямам! Ишь ты, места на площадях не поделили, милостыни им мало стало.
Пойманных нищих определили в убивцы. Уже в Пытошной Никитка-палач горячими щипцами вытягивал признания. Тяжела работа: вытирал мокрый жаркий лоб, для прохлады опрокидывал ковш с водой себе на голову и спрашивал:
— Почто Семку Меченого порешил?.. Почто Захария Драного живота лишил?
Бродяга божился, готов был целовать крест, что сделал это не он, что народу на Кобыльем поле собралось зараз до десятка тысяч и разве поймешь, кто пырнул бедолагу в сваре. Но Никитка настаивал на своем, повторяя:
— Ты убил?
— Нет! Не я, Никитушка, господом богом тебя заклинаю, не я убил!
— Так что же ты тогда на поле делал?
— Дрался! Дрался, как и все, но чтобы живота кого лишить, так и в мыслях такого не было. Как призвал нас Яшка Хромой к себе, так мы все и собрались заедино. Ежели не пошел бы, тогда житья никакого не стало бы! Ты бы унялся, Никитушка, — просил мученик, едва шевеля языком.
Палач униматься не думал. Посидел малость на лавке, передохнул чуток, а потом вытащил каленые прутья с жаровни. Клещи у него тяжелые, и он держал их обеими руками, опасаясь уронить огненные прутья на ладонь.
— Стало быть, не ты Семку Меченого убивал?
— Нет, не я! Не я! Пощади, Никитушка! А-а-а-а! — выл страдалец.
Каленый прут с шипением отъедал живую плоть.
— Все расскажешь! Все выложишь как есть, родимый, — ласково уверял Никита, и, слушая его голос, верилось с трудом, что он принадлежит не милосердному святителю, отпускающему грехи, а заплечных дел мастеру. — Кто порешил Мишутку Кривого? Видал? Молчишь, — укорил палач, — видно, придется тебя опять кнутом поторопить. Или, может быть, тебя на вертеле, как порося, прокрутить, бока прожарить?
— Видал! Все видал! Гришка его прибил! Как кулаком в лоб втемяшил, так и порешил сразу.
— Хорошо, червь, далее говори. Кто надумал побоище затеять?
— Неведомо мне.
Петр Шуйский сидел в трех саженях от огня. В подвале было холодно, толстые стены спрятали тюрьму от летнего зноя, и даже огонь не смог растопить студеной прохлады. Боярин поежился зябко, а потом поманил рынду пальцем.
— Шубейку на плечи накинь. Да не моя она, дурачина! — серчал Петр Шуйский. — Это шуба Никитки. Моя волчья, с рыжеватыми опалинами. В палатах у игумена оставил.
Рында был скор и уже через минуту явился с шубой на руках.
— Ну-ка, холоп, накинь мне шубейку на плечики. Побережнее, — ворчал боярин, — поди не попону на лошадь набрасываешь, а господина своего укрываешь. — Оборотясь к палачу, Шуйский распорядился: — Хватит с него, Никитушка, он и вправду ничего не ведает. Время зря теряем. Сколько у нас еще народу перед Пытошной томится?
— С дюжину наберется, Петр Иванович.
— Вот и заводи следующего. Поучим их малость уму-разуму. Будет с чем к государю в Думу являться.
Две недели Москва жила по государеву указу: ни бродяг, ни нищих в город не допускать. Грозная стража, выставив вперед бердыши, выпроваживала каждого, посмевшего проникнуть в стольный град. Нищие и бродяги собирались перед городскими воротами огромными толпами и слезно выпрашивали у десятника-стрельца проявить божье милосердие — разрешения посидеть малость на улицах и собрать копеечку. Но вратники оставались непреклонными. Иногда, потеряв терпение, десятник подзывал к себе бродячих скоморохов с медведем и за пять копеек просил разогнать допекавших его нищих. Громадина зверь натягивал тяжеленную цепь, вставал на задние лапы и, разинув черную пасть, шел прямо на бродяг, которые мгновенно разбегались по сторонам. А медведь, заполучив заветное лакомство, опять потешал собравшуюся публику.
Однако нищие в Москву пробивались.
Некоторые из них, применив завидную смекалку, пролезали в город по тайницким ходам; другие, поменяв облачение, шли в стольную как служивые. И совсем скоро Городская башня вновь обрела своих заблудших детей, которые позанимали опустевшие палаты, успевшие за недолгое отсутствие покрыться слоем пыли.
По окрестным домам с башни растащили покрывала, охапки сена, матрасы, и бродяги, привыкшие к неудобствам, спали прямо на досках. А утром на Городскую башню вновь был собран разный хлам: кровати, одеяла, рваные простыни.
Бродяжья башня оделась в свое прежнее платье.
Как ни силен был Яшка Хромой, но перебороть Гордея Циклопа он не смог, и за московским татем, как и прежде, оставалась Городская башня, базары и площади столицы.
Петр Шуйский, намаявшись изрядно в полумраке Пытошной, вышел на свет в Думу. Бояре, уставя брады друг в друга, сидели по обе стороны от государя на скамье и лавке. Иван с заметной ленцой слушал о состоянии дел в государстве, но, когда черед дошел до Петра Шуйского, воспрянул:
— Стало быть, неведомо бродягам, кто с дюжину народу побил?
— Все они один на одного валят, государь, никак не разобраться.
— А может, оно и к лучшему, что они друг друга лупили, глядишь, и нам меньше работы. Может, зря стрельцы поспешили? — усмехнулся Федор Басманов. — Яшка Хромой и Гордей Циклоп смуту чинят, государь. Пожар в Москве был, так наверняка и он их рук дело, а тут еще побоище устроили. Что делать прикажешь, государь Иван Васильевич?
Царь задумался глубоко. Именно в Думе он сполна ощущал величие своей власти. Рожденный царем, он являлся хозяином Москвы, которую называл по-простому — двор, и каждый из присутствующих был его слугой, и совсем не важно, чем холоп занимался — по утрам выносил за государем пахучий горшок или, быть может, заведовал Конюшенным приказом.
Все московиты — его рабы, разница только в том, кто какую шапку носит: у дворовой челяди она поплоше, а вот боярин в горлатной шествует.
Он вспомнил вчерашний разговор с Анастасией.
Государыня была на сносях, и по величине чрева немецкий лекарь определил, что родится мальчик. А это серьезная причина, чтобы супруг обращался с царицей повнимательнее.
— Что ты чувствуешь, Анастасия? — спрашивал царь.
— Кажется мне, что он как будто поглаживает меня, словно успокоить хочет. Прикосновение такое ласковое, доброе.
Нежность обуяла Ивана, он только хмыкнул в ответ, а царица продолжала:
— Государь, будь же милосерднее к рабам своим. Слышала я, что ты нищих по тюрьмам позакрывал и в Москву их пускать не хочешь. Мы же по византийским порядкам живем. Вспомни, что императоры византийские даже при дворах своих держали убогих и сирот. А на выездах милостыню раздавали великую. Обещаешь, что всех помилуешь?
— Обещаю, государыня.
Бояре терпеливо ждали слова Ивана Васильевича. Сейчас он не тот малец, что был до похода на Казань. Облик Ивана стал царственным: со щек слетел юношеский пух, а борода закурчавилась так, что иной старец завистливо вздыхал.
— Открыть ворота, пусть нищие в город проходят. Насилия не чинить. Пускай идут куда хотят. Отпустить всех бродяг из темниц. И еще вот что, — повернулся царь к дьяку Ваське Захарову, — отметь в указе, что будет им выдана щедрая милостыня. Пусть глашатай объявит, что государь Иван Васильевич из казны жалует.