Книга: Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе
Назад: Глава 4 Те, кто раньше нас высказал наши мысли
Дальше: Часть II Сквозь призму языка

Глава 5
Платон и македонский свинопас

Спросите сантехника дядю Васю, колхозника Володю или Яшу под ореховым кустом, на каких языках говорят полуголые племена дождевых лесов Амазонии, и они, несомненно, скажут вам, что «первобытные люди говорят на примитивном языке». Спросите то же самое у профессиональных лингвистов, и они скажут нечто совсем иное. На самом деле незачем даже спрашивать – они так или иначе скажут вам: «Все языки одинаково сложны». Этот боевой клич – одна из самых общепризнанных доктрин современной лингвистики. Десятки лет его испускали с амвонов по всему миру, вписывали в учебники по «Введению в…» и повторяли при любой возможности широкой публике.
Так кто же прав: простой обыватель или сообщество лингвистов? Действительно ли сложность языка – универсальная константа, отражающая природу человечества, как уверяют лингвисты, или это переменная, отражающая культуру и общество носителя языка, как полагают Вася, Володя и Яша? На следующих страницах я постараюсь убедить вас, что ни одна из сторон не права полностью, но лингвисты заблуждаются сильнее.

Примитивные языки?

Лингвист Р. М. У. Диксон – первый, кто серьезно изучал языки австралийских аборигенов, – пишет в своих мемуарах об отношении, с которым он столкнулся в 1960-е во время первых своих полевых экспедиций в Северный Квинсленд. Неподалеку от Кэрнса белый фермер спросил его, чем он, собственно, тут занимается. Диксон объяснил, что пытается записать грамматику местного языка аборигенов. «О, это, небось, просто, – сказал фермер. – Все знают, что у них нет никакой грамматики». В самом Кэрнсе у Диксона брали на местном радио интервью о его деятельности. Изумленный ведущий не мог поверить своим ушам: «Вы правда хотите сказать, что у аборигенов есть язык? Я думал, они только рычат и стонут». Когда Диксон возразил, что там гораздо больше, чем рычание и стоны, ведущий воскликнул: «Но ведь у них, конечно, не больше пары сотен слов?» Диксон ответил, что этим самым утром он набрал у двоих опрошенных аборигенов более пятисот названий одних только животных и растений, так что весь словарь должен быть значительно обширнее. Но самый сильный шок для ведущего был припасен напоследок, когда он спросил, на какой хорошо известный язык больше всего похожа местная тарабарщина. Диксон ответил, что некоторые грамматические структуры, которые он изучал, были больше похожи на латынь, чем на английский.
Сегодня отношение, которое Диксон встречал в шестидесятые, может быть, не так распространено, по крайней мере в столь явной форме. И все-таки пока что человек с улицы – даже с приличной улицы – чаще всего, кажется, полагает, что языки аборигенов Австралии, индейцев Южной Америки, бушменов Африки и других простых народов мира так же просты, как и их общество. Народная мудрость понимает это так: неразвитый образ жизни отражен в некоем неразвитом способе говорить, примитивные орудия каменного века – показатель примитивных грамматических структур, нагота и наивность отражаются в детской и нечленораздельной речи.
Это неверное представление столь распространено по довольно простой причине. Наше восприятие языка в основном базируется на контакте с его носителями, а для большинства из нас соприкосновение с какими бы то ни было аборигенными языками происходит через популярную литературу, кино и телевизор. И то, что мы слышим в таких отображениях, от Тэнтэна до вестернов, – это неизбежные индейцы, африканцы и всяческие прочие «туземцы», говорящие этаким рудиментарным образом: «Моя нет прийти, Сагиб». Так не в том ли проблема, что мы просто одурачены популярным чтивом? Может, ломаная речь, которая у нас ассоциируется с аборигенами разных континентов, – это лишь предрассудок, фикция искаженного воображения шовинистическо-империалистических умов? Если кто-то возьмет на себя труд съездить в Северный Квинсленд, чтобы самому убедиться, обнаружит ли он, что все туземцы на самом деле блистают каскадами шекспировского красноречия?
Не совсем так. Хотя популярные источники могут не вполне соответствовать высочайшим стандартам академической точности, изображаемая ими картина в целом основана на реальности. В самом деле, аборигены действительно часто используют грубые и внеграмматические языковые конструкции: «не деньги не дали», «нет мог сделать», «очень много я был спать», «раньше долго я не иметь проблемы» («я давно не попадал в неприятности»), «я они шли шли шли темно» (мы продолжали идти, пока совсем не стемнело). Все это аутентичные примеры речи аборигенов.
Но вы заметили тут некоторую неувязку? Примитивный язык, на котором говорят эти люди, всегда… английский. И если, говоря по-английски, они действительно используют урезанную, внеграмматическую, рудиментарную, нечленораздельную – короче, «примитивную» – версию языка, то это просто потому, что английский – не их язык. Просто представьте себе на миг, что вот такое красноречивое, утонченное, грамматически подкованное создание, как вы, пытается изъясниться на языке, которому вас никогда не учили. Вы приезжаете в богом забытую деревушку, куда-то, где никто не говорит по-английски, и уже отчаялись найти ночлег. Все, что у вас есть, – это карманный словарь. Все богатство и утонченность тут же без вопросов отбрасываются. Никаких больше: «Не будете ли вы так любезны сообщить мне, где бы я мог найти в этой деревне помещение, чтобы переночевать?» Ничего подобного! Вы стоите лингвистически голым и запинаетесь: yo dormir aqui? ana alnoom hoona? или произносите: «где я спать?» на любом языке, на котором попробуете изъясниться.
Когда пытаешься говорить на иностранном языке, не потратив годы на заучивание его грамматических нюансов, действует вечная стратегия выживания: отбросить все, кроме самого необходимого, оставить только самое важное, забыть обо всем, что не представляется жизненно важным для четкого выражения основного смысла. Аборигены, пытающиеся говорить по-английски, делают именно это не потому, что в их языке нет грамматики, просто богатство их собственного языка совершенно не помогает справиться с чужим, который они как следует не выучили. Североамериканские индейцы, например, в чьих языках используются труднопроизносимые длинные слова с умопомрачительной архитектурой окончаний и приставок, не могут справиться с одним рудиментарным окончанием -5 в английских глаголах и говорят he come – «он приходить», she work – «она работать» и так далее. А южноамериканские индейцы, в чьих собственных языках часто употребляются несколько прошедших времен, чтобы обозначить разные степени предшествования, не могут справиться с одним-единственным прошедшим временем в английском или испанском и говорят что-то вроде: «он идет вчера». Или взять амазонское племя, чей язык требует от своих носителей определять эпистемологический статус событий с такой степенью тщательности, какая заставила бы заикаться от изумления даже самого находчивого адвоката (подробнее об этом в следующей главе). Те же самые люди, пытаясь говорить по-испански или по-английски, были способны использовать только самый примитивный язык, казавшийся нечленораздельным бормотанием.
Если мы определим «первобытный язык» как нечто, напоминающее ломаный английский типа «мой спать тут» – язык всего из нескольких сотен слов и без грамматических средств выражения более тонких нюансов, – то выяснится, что ни один естественный язык не примитивен. Сегодня подробно изучены сотни языков простых племен, но ни один из них, даже если на нем говорят самые убого одетые и не разбирающиеся в технике люди, не находится на уровне «мой спать тут». Так что уже нет сомнений, что Вася, Володя и Яша неправы насчет «первобытных людей, говорящих на примитивных языках». Лингвистическая «технология» в форме сложных грамматических структур – не прерогатива продвинутых цивилизаций, она присуща даже языкам самых примитивных охотников-собирателей. Как тонко заметил в 1921 году лингвист Эдвард Сепир, когда дело доходит до сложности грамматических структур, «Платон шествует с македонским свинопасом, Конфуций – с охотящимся за черепами дикарем Асама».
Но непременно ли это означает, что лингвисты правы, утверждая, что «все языки одинаково сложны»? Не нужно слушать спецкурс по логике, чтобы понять: утверждения «примитивных языков нет» и «все языки одинаково сложны» не эквивалентны друг другу и второе не следует из первого. Два языка могут быть далеки от уровня «мой спать тут», но один из них при этом окажется намного сложнее другого. В качестве аналогии представьте себе юных пианистов, поступивших в Джуллиардскую музыкальную школу. Среди них не будет «примитивных пианистов», которые могут сыграть лишь «Чижик-пыжик» одним пальцем. Но это не значит, что они все одинаково искусны. Примерно таким же образом ни один язык, служивший многим поколениям как средство коммуникации в обществе, не может не иметь некоторой минимальной сложности, но из этого не следует, что все языки одинаково сложны. Что мешает тому, например, чтобы языки сложно устроенных цивилизаций были сложнее, чем у простых обществ? Или, если уж на то пошло, – откуда мы знаем, что языки развитых культур не могут быть менее сложными?
* * *
Мы это знаем со слов лингвистов. И, конечно, как же можно в этом сомневаться, если объединенные силы целой научной дисциплины произносят со всех возможных трибун, что нечто обстоит именно так, и никак иначе. В самом деле, «одинаковая сложность» – часто один из самых первых догматов, в которых убеждают студентов в курсе введения в предмет. Типичным примером может служить весьма популярное «Введение в язык», основной учебник Виктории Фромкин и Роберта Родмана, на бесчисленных переизданиях которого с 1974 года выросли поколения студентов в Америке и других странах. Под многообещающим заголовком «Что мы знаем о языке» первая глава объясняет: «Исследования лингвистов начались по крайней мере в 1600 г. до н. э. в Месопотамии. С тех пор мы очень много узнали. Некоторые факты можно считать доказанными для всех языков». Дальше излагаются те двенадцать фактов, которые каждый студент должен знать с самого начала. Первый гласит, что «где есть люди, есть и язык», а второй – что «все языки одинаково сложны».
Студентка с пытливым умом может про себя удивиться: когда и где именно – в течение этой долгой истории с 1600 г. до н. э. – «мы узнали», что все языки одинаково сложны? Кому конкретно принадлежит это замечательное открытие? Конечно, не стоит ожидать, что учебник по введению в предмет станет вдаваться в такие подробности с первой же главы, но наша студентка терпелива. Она читает дальше в полной уверенности, что следующая глава – ну, если не следующая глава, то учебник для старших курсов – выполнит обещание. Она переходит от главы к главе, от курса к курсу, от учебника к учебнику, но заветная информация так и не поступает. Заклинание про «одинаково сложны» время от времени повторяется, но источник этой ценной информации нигде не разглашается. Наша студентка уже начинает подозревать, что она пропустила по ходу что-то элементарное. Стесняясь показаться глупой и признать, что не знает чего-то настолько очевидного, она продолжает упорные поиски.
Несколько раз ей кажется, что ответ где-то совсем рядом. В одной книге известного лингвиста равная сложность недвусмысленно упомянута как обнаруженная: «Современные лингвисты обнаружили, что все языки примерно равны по показателю общей сложности». Студентка трепещет. К этому времени она уже на «ты» с этикетом научных текстов и знает, что если нечто «обнаружено» или «установлено» (в отличие от «мнения» или «утверждения»), то, согласно железному правилу, в этом месте должна стоять ссылка, сообщающая читателю, где это было обнаружено. В конце концов, как ей сто раз говорили преподаватели, именно способность подкрепить каждое фактическое утверждение надежными свидетельствами – важнейший принцип, отличающий научные тексты от журналистики или популярных заметок. Она бросается к примечаниям в конце. Но как ни странно, именно эта ссылка отсутствует – должно быть, во всем виноваты сотрудники типографии.
Через несколько месяцев наша студентка переживает другой миг ликования, найдя книгу, которая возводит принцип одинаковости в еще более высокий статус: «Центральным открытием лингвистов было то, что все языки, и древние, и современные, на которых говорят и „примитивные“, и „продвинутые“ общества, одинаково сложны по своей структуре». Она опять бросается к примечаниям, но дела обстоят «все чудесатее и чудесатее»: как в типографии ухитрились снова проявить небрежность?
Поможем ли мы нашей бедной студентке в ее горе? Она может провести в поисках годы и не найти заветной ссылки. Я лично искал ее пятнадцать лет – и так и не нашел. Когда дело доходит до «центрального открытия» насчет равной сложности всех языков, лингвисты никогда не спешат сообщить, где, когда или как было сделано это открытие. Они говорят: «Просто поверьте, мы знаем». Так вот: не верьте! Мы понятия не имеем!
Как часто бывает, догма равной сложности не основана ни на каком доказательстве. Никто и никогда не измерял абсолютную сложность хотя бы одного языка, не говоря уж обо всех. Никто понятия не имеет, как измерить эту самую «абсолютную сложность». (Мы вскоре вернемся к этой проблеме, но пока что давайте притворимся, что мы примерно понимаем, что такое сложность языка.) Лозунг равной сложности – просто миф, городская легенда, которую лингвисты повторяют, потому что слышали, как ее повторяли до них другие лингвисты, в свою очередь слышавшие, как ее повторяли еще раньше.
Если вы, в отличие от нашей застенчивой студентки, заставите лингвистов все-таки раскрыть источник этого догмата, то, скорее всего, вам приведут отрывок из книги «Курс современной лингвистики», которую написал в 1958 году один из отцов американского структурализма Чарльз Хоккет. Забавно, ведь сам Хоккет в этом отрывке специально оговаривается, что равная сложность – это не открытие, а лишь его впечатление:
Объективное измерение затруднительно, но наше впечатление таково, что полная грамматическая сложность любого языка, считая и морфологию (структуру слов), и синтаксис (структуру предложений), примерно та же, что и у любого другого. Это неудивительно, потому что все языки имеют задачу приблизительно одной сложности, и то, что не делается морфологически (то есть внутри слова), то должно быть сделано синтаксически (то есть в предложении). Фокс (язык американских индейцев штата Айова) обладает более сложной морфологией, чем английский, следовательно, он должен иметь несколько более простой синтаксис; так оно и есть на самом деле.
Поскольку Хоккет старается подчеркнуть, что он излагает «впечатление», было бы нечестно подвергать его пассаж слишком пристальному рассмотрению. Но учитывая его влияние на судьбы современной лингвистики и то, что в процессе пересказывания «впечатление» Хоккета каким-то образом преобразовалось в «центральное открытие» этой дисциплины, нам все же придется провести некую экспресс-проверку. Соответствует ли действительности впечатление Хоккета и, собственно говоря, стоящая за ним логика? Хоккет вполне резонно предполагает, что все языки, чтобы выполнять свои сложные задачи, должны удовлетворять некой минимальной степени сложности. Из этого факта он делает вывод, что если один язык в чем-то одном менее сложен, чем другой, то он должен это компенсировать сложностью в чем-то другом. Но минутного размышления достаточно, чтобы понять, что это заключение необоснованно: большая часть языковой сложности не является необходимой для эффективной коммуникации, и поэтому нет нужды компенсировать ее отсутствие. Всякий, кто пытался учить иностранный язык, отлично знает, что языки могут быть полны бессмысленных неправильностей, которые значительно повышают их сложность, мало что добавляя к их способности выражать мысли. Например, английский ничего не потерял бы в своей выразительной мощи, если бы некоторые его глаголы утратили свою неправильную форму прошедшего времени и стали правильными. Это же справедливо и в отношении многих других европейских языков, в которых еще больше неправильностей в структуре слов.
На самом деле, если заменить язык фокс из примера Хоккета одним из крупных языков Европы, скажем немецким, сразу станет очевидно, насколько надуманно его утверждение. Немецкая структура слов гораздо сложнее, чем английская. Английские существительные, например, обычно образуют формы множественного числа простым добавлением звуков s или z (books, tables), и есть лишь горсточка исключений из этого правила. С другой стороны, в немецком есть как минимум семь способов формирования множественного числа: к некоторым существительным, как «автомобиль», добавляется – s, так же, как в английском (Auto, Autos); к другим, например «лошадь», добавляется – е (Pferd, Pferde); cуществительное «герой» получает – en (Held, Helden); к «яйцу» добавляется – er (Ei, Eier); в некоторых, как в «птице», не добавляется суффикс, а меняется гласный в корне (Vogel, Vögel); некоторые, например «трава», меняют гласный и добавляют суффикс (Gras, Gräser); а некоторые, наконец, вообще ничего не меняют, как «окно»: (Fenster, Fenster). Можно представить, что немецкий компенсирует эту невозможную сложность существительных примерной простотой глаголов, но на самом деле немецкие глаголы имеют гораздо больше форм, чем английские, так что немецкая морфология несопоставимо сложнее английской. Тогда, перефразируя Хоккета, мы можем заключить, что «у немецкого морфология сложнее, чем у английского, значит, синтаксис должен быть проще». Но так ли это? Уж если на то пошло, все наоборот: немецкие правила, относящиеся к порядку слов, значительно сложнее, чем английские.
Говоря обобщенно, логика Хоккета не срабатывает потому, что изрядная часть сложности – это лишний груз, который языки накапливают столетиями. Поэтому когда часть его утрачивается по какой-то причине (подробнее об этом позже), то нет особой нужды компенсировать это, усложняя в языке что-то другое. В то же время ничто не заставляет компенсировать усложнение в одной области упрощением в другой, потому что мозг ребенка, осваивающего язык, может справиться с невообразимым количеством лингвистических сложностей. Тот факт, что миллионы детей овладевают по крайней мере двумя языками и знают каждый из них одинаково хорошо, доказывает, что одним языком лингвистические возможности детского мозга даже близко не исчерпываются. В общем, для таинственного схождения разных языков к примерно одинаковой степени сложности никаких априорных причин нет.
* * *
Но вы вполне можете спросить: почему вообще мы должны тратить время на такие априорные рассуждения? К чему теоретически обсуждать вопрос о сложности, когда очевидный способ узнать, одинакова ли она во всех языках, – это просто отправиться на место с измерительными приборами, сравнить данные замеров и установить точную общую сложность каждого языка? В изобильные дни бывшего Советского Союза был такой анекдот: женщина приходит в колбасный отдел и говорит: «Можете мне свешать двести граммов салями?» – «Нет проблем, приносите – свешаем», – отвечает продавец. В нашем случае салями есть, но нет измерительного инструмента. Я был бы счастлив измерить для вас общую сложность любого языка, но не знаю, где взять весы, и никто этого не знает. Как часто бывает, никто из лингвистов, которые исповедуют догму равной сложности, даже не пытался определить, чем могла бы оказаться общая сложность языка.
«Но погодите, – слышу я вашу мысль, – даже если никто не потрудился определить сложность до сих пор, конечно, ничто не мешает сделать это самим. Не можем ли мы решить, например, что сложность языка определяется как трудность, которую он представляет для изучающих его иностранцев?» Но каких именно иностранцев? Проблема в том, что трудность изучения иностранного языка очень сильно зависит от родного языка учащегося. Выучить шведский – раз плюнуть, если вы норвежец, и то же самое с испанским, если вы итальянец. Но ни шведский, ни испанский не просты, если ваш родной язык – английский. И все-таки оба они несравнимо проще для носителя английского, чем для говорящего на арабском или китайском. Так значит ли это, что китайский или арабский объективно более сложны? Нет, потому что если ваш родной язык – иврит, то арабский совсем нетруден, а если ваш родной язык тайский, то китайский требует меньше усилий, чем шведский или испанский.
В общем, нет никакого простого способа померить общую сложность языка, исходя из трудности его изучения, потому что это похоже на усилие, необходимое для путешествия куда-нибудь, – зависит от того, откуда вы направляетесь. (Англичанин из анекдота познал это на горьком опыте, когда безнадежно потерялся в дикой ирландской местности. После того как он часами наматывал круги по пустынным деревенским дорогам, он наконец-то заметил старика, идущего по обочине, и спросил его, как вернуться в Дублин. «Если бы я собирался в Дублин, – был ответ, – я бы не отсюда начинал».)
Я чувствую, что вы не готовы сдаться так легко. Если, как вы теперь понимаете, идея трудности не подходит, то почему бы не определить сложность, основываясь на более объективном показателе – таком, как число элементов в системе языка? Пазл тем сложнее, чем больше в нем кусочков. Так не можем ли мы просто сказать, что сложность языка определяется количеством различных форм, которые в нем есть, или количеством разграничений, которое он делает, или числом правил в его грамматике, или чем-то в таком духе? Проблема тут будет в том, что мы будем сравнивать яблоки с апельсинами. В языках есть части очень разного рода: звуки, слова, грамматические элементы – окончания, например, – типы предложений, правила порядка слов. Как вы будете сравнивать такие сущности? Положим, в языке Х на один гласный больше, чем в языке Y, но в Y на одно время больше, чем в Х. Делает ли это языки Х и Y равными по общей сложности? Или, если нет, каков валютный курс? Сколько гласных дают за одно время? Две? Семь? Тринадцать за дюжину? Это еще хуже, чем яблоки и апельсины, это больше похоже на сравнение яблок и орангутанов.
Опуская подробности, скажу: разработать объективный и беспристрастный критерий для сравнения общей сложности двух любых языков нельзя. Не потому, что никто не попытался это сделать, – это невозможно просто по самой природе вещей, сколько ни пытайся. Так как же быть с догматом о равной сложности? Когда Вася, Володя и Яша говорят, что «первобытные люди говорят на примитивных языках», они делают простое и в высшей степени осмысленное утверждение, которое просто оказывается неверным. Но догмат веры, который повторяют лингвисты, хуже, чем неверен – он лишен смысла. Так называемое центральное открытие лингвистики – не что иное, как полный рот воздуха, ведь если нет определения общей сложности языка, в утверждении «все языки одинаково сложны» столько же смысла, как в утверждении «все языки одинаково влажны».
Кампания по убеждению широкой публики в равенстве всех языков может быть вымощена благими намерениями. Это, несомненно, благородная попытка освободить людей от иллюзии, что первобытные племена говорят на примитивных языках. И все же дорога к просвещению идет не через противоречащие фактам ошибки и пустые лозунги.
* * *
Хотя поиски общей сложности языка – это погоня за миражами, нет нужды совсем отказываться от понятия сложности. На самом деле мы можем значительно увеличить наши шансы на поимку чего-нибудь интересного, если отвернемся от фантома общей сложности и вместо этого нацелимся на сложность конкретных областей языка. Предположим, мы решим определить сложность как количество частей в системе. Если мы достаточно тщательно очертим специфические области языка, станет вполне возможно измерить сложность каждой из этих областей индивидуально. Например, мы можем измерить размер звуковой системы простым подсчетом фонем (различимых звуков) в арсенале языка. Или мы можем посмотреть систему глаголов и измерить, сколько разных грамматических времен она имеет. Когда языки сравнивают таким образом, вскоре обнаруживается, что они чрезвычайно сильно отличаются по сложности специфических областей своей грамматики. Сами по себе эти отличия – не бог весть какая новость, гораздо интереснее то, могут ли отличия в сложности определенных областей отражать культуру носителей и структуру их общества.
Есть одна область в языке, сложность которой в целом признана зависящей от культуры, – это объем словаря. Очевидная разделительная линия тут проходит между языками бесписьменных обществ и теми, у которых есть письменная традиция. Языки аборигенов Австралии, например, могут иметь больше слов, чем те две сотни, которые им отвело радио Кэрнса, но им все же невозможно соперничать со словесным запасом европейских языков. Лингвисты, которые описывали языки маленьких бесписьменных обществ, оценивают средний размер их лексиконов между тремя и пятью тысячами слов. Для сравнения: небольшие двуязычные словари крупных европейских языков обычно содержат как минимум пятьдесят тысяч словарных статей. Более крупные могут вмещать от семидесяти до восьмидесяти тысяч. Одноязычные английские словари пристойного размера содержат около ста тысяч статей. А полное печатное издание «Оксфордского словаря английского языка» содержит примерно в три раза больше. Конечно, в этом словаре много устаревших слов, и средний носитель английского языка опознает только часть из них. Некоторые исследователи оценили пассивный словарный запас среднего англоязычного студента университета примерно в сорок тысяч слов – это количество слов, значение которых распознано, даже если они не используются активно. Другой источник оценивает пассивный словарь университетского преподавателя в семьдесят три тысячи слов.
Причина огромной разницы между письменными и бесписьменными языками довольно очевидна. В бесписьменных обществах размер словаря строго ограничен прежде всего потому, что там нет такой вещи, как «пассивный словарный запас», – или, по крайней мере, пассивный словарный запас одного поколения не доживает до следующего: слово, которое активно не используется поколением родителей, не будет услышано поколением детей и пропадет навсегда.

Морфология

Зависимость словарного запаса от культуры неудивительна и не вызывает возражений, но когда мы пытаемся установить, может ли структура общества влиять на сложность областей в грамматике языка, например в морфологии, то входим в более бурные воды. Языки значительно различаются по количеству информации, которую передают словами (а не сочетанием независимых слов). В английском, например, глаголы вроде «шел» или «писала/читала» (walked или wrote/ read) выражают предшествование моменту в настоящем самой формой глагола, но не показывают лицо, эта категория указывается независимым словом «вы» или «мы» (you или we). В арабском показатели как времени, так и лица содержатся в самом глаголе, поэтому форма вроде katabna означает «мы писали». Но в китайском ни прошедшее время, ни лицо не передаются самим глаголом.
Отличается и количество информации, заключенной внутри существительных. Гавайский язык не указывает разницу между единственным и множественным числом в самом существительном и использует для этой цели независимые слова. Сходным образом в устном французском большинство существительных звучат одинаково в единственном и множественном числе (jour и jours произносятся одинаково, и нужны независимые слова, такие как определенный артикль le или les, чтобы сделать разницу слышимой). В английском же разница между единственным и множественным числом слышна в самом существительном (dog – dogs, man – men). В некоторых языках имеются даже более тонкие различия в числе, например специальные двойственные формы. Лужицкий – славянский язык, на котором говорят в маленьком анклаве Восточной Германии, – различает hród – «замок», hródaj – «два замка» и hródy – «больше двух замков».
Информация, устанавливаемая местоимениями, в разных языках также отличается. Например, в японском указательные местоимения выражают более тонкие различия в расстоянии, чем в современном английском. Они различают не только «это» (для ближних объектов) и «то» (для более отдаленных объектов), но имеют трехступенчатое разделение между koko (для объекта около говорящего), soko (около слушающего) и asoko (далеко от обоих). А вот иврит, наоборот, совсем не делает таких различений по удаленности и может использовать только одно указательное местоимение, независимо от положения объекта.
Связано ли количество информации, выражаемой словом, со сложностью общества? С большей ли вероятностью племена охотников-собирателей будут говорить короткими и простыми словами? И несут ли слова в языках продвинутых цивилизаций больше сложной информации? Именно этот вопрос взялся выяснить в 1992 году лингвист Ривер Перкинс, проведя статистический обзор пятидесяти языков. Он распределил общества в своей выборке по пяти обширным категориям сложности, основанным на сочетании принятых у антропологов критериев, включая численность населения, социальную стратификацию, тип хозяйства и специализацию ремесел. На простейшем уровне находится «первобытное стадо», или «праобщина», которое состоит всего из нескольких семей, не имеет постоянной территории проживания, зависит только от охоты и собирательства и не имеет властных структур, помимо семьи. Вторая категория включает группы большего размера, с зарождающимся сельским хозяйством, полупостоянным местом жительства и некоторой минимальной социальной структурой. К третьей категории относятся «племена», которые производят большую часть своей пищи сельским хозяйствованием, живут оседло, у них есть некоторое число специалистов-ремесленников и отдельные члены наделяются властью. К четвертой категории относится то, что иногда называют «крестьянским обществом», с интенсивным сельскохозяйственным производством, небольшими городами, разделением труда и региональными властями. Пятая категория сложности относится к городским обществам с многочисленным населением и сложной социальной, политической и религиозной структурой.
Чтобы сравнить сложность слов в языках этой выборки, Перкинс составил список семантических признаков вроде того, что я упоминал выше: указание на множественность у существительных, на время глаголов и прочую подобную информацию, служащую для идентификации участников, времени и места событий. Потом он проверил, как много этих признаков в каждом языке выражается самим словом, а не через независимые слова. Его анализ выявил значимую корреляцию между уровнем сложности общества и числом различий, выражающихся внутри слова. Но вопреки тому, что могли бы ожидать Вася, Володя и Яша, она состояла не в том, что сложные общества усложняли структуру слов. Совсем наоборот: корреляция между сложностью общества и структурой слов оказалась обратной! Чем проще общество, тем, скорее всего, больше информации будет отмечено внутри слова; чем сложнее общество, тем меньше различий будет выражаться в пределах слова.
Работа Перкинса в свое время не слишком всколыхнула поверхность – возможно, потому, что лингвисты были слишком заняты проповедью равенства, чтобы обратить на нее внимание. Но уже совсем недавно возросшая доступность информации, особенно в электронных базах данных, по грамматическим феноменам из сотен языков упростила проверку гораздо большего набора языков, поэтому в последние годы было проведено еще несколько исследований того же рода. В отличие от работы Перкинса, однако, современные исследования не распределяли общества по немногим крупным категориям культурной сложности. Вместо этого выбрали только один показатель, более удобный для измерения и более подходящий для статистического анализа: численность носителей каждого языка. Конечно, число носителей – лишь грубое указание на сложность социальных структур, но зависимость между ними тем не менее жесткая: на одном конце шкалы находятся языки простейших обществ, на которых говорят меньше сотни людей, а на другом – языки сложных урбанизированных обществ, на которых обычно говорят миллионы. Недавние исследования уверенно подтвердили выводы Перкинса и показали, что языки больших обществ более склонны к упрощенной структуре слов, в то время как языки малых обществ чаще кодируют внутри слова множество семантических различий.
Как можно объяснить такие корреляции? Одно довольно очевидно. Степень морфологической сложности в языке обычно не выбирается сознательно и не планируется намеренно носителями. В конце концов, вопрос о том, сколько должно быть окончаний у глаголов или существительных, вряд ли поднимался в дебатах политических партий. Итак, если слова имеют тенденцию быть более сложными в простых обществах, то причины этого следует искать на путях естественных и незапланированных изменений, которыми языки следуют во времени. В книге «Развертывание языка» я показывал, что слова постоянно подвергаются противоположным воздействиям сил разрушения и созидания. Силы разрушения черпают энергию из довольно неэнергичной человеческой черты – лени. Тенденция к экономии усилий ведет носителей к спрямлению углов в произношении, и со временем накопившиеся эффекты таких срезаний могут ослаблять и даже нивелировать весь набор окончаний, таким способом делая структуру слова намного проще. Забавно, что та же самая лень стоит за созданием новых сложных словесных структур. Пройдя мясорубку повторов, два слова, которые часто появляются вместе, затираются и в итоге склеиваются в одно слово – вспомните английские I’m, he’s, o’clock, don’t, gonna. Таким путем могут получаться более сложные слова. На длинной дистанции уровень морфологической сложности будет определяться балансом сил между разрушением и созиданием. Если преобладают силы созидания и появилось по крайней мере столько же окончаний и приставок, сколько утратилось, тогда язык сохранит или нарастит сложность своей структуры слов. Но если эрозии подвергнется больше окончаний, чем будет создано, слова со временем станут проще.
История индоевропейских языков за последнюю тысячу лет – хороший пример последнего случая. Немецкий лингвист XIX века Август Шлейхер замечательно сравнил чрезвычайно длинный готский глагол habaidedeima («иметь» в первом лице множественного числа прошедшего времени сослагательного наклонения) с его кузеном в современном английском – односложным had и уподобил современную форму статуе, которую долго катало по руслу реки и стерло ей руки и ноги, так что осталось что-то вроде полированного каменного цилиндра. Сходный сценарий упрощения также очевиден для существительных. Примерно шесть тысяч лет назад древний прародитель, праиндоевропейский язык, располагал весьма сложным набором падежных окончаний, которые выражали точную роль существительного в предложении. Там было восемь разных падежей, и большинство из них имело отдельные формы для единственного, множественного и двойственного числа, создавая сетку примерно из двадцати окончаний для каждого существительного. Но за последнее тысячелетие эта сложная сеть окончаний в большинстве дочерних языков рассыпалась, а информация, которая преимущественно передавалась окончаниями, теперь стала выражаться по большей части независимыми словами (такими как предлоги «к», «в», «на», «с»). По какой-то причине, видимо, баланс склонился в сторону разрушения сложной морфологии: старые окончания уходили, в то время как появлялись относительно новые слияния.
Может ли равновесие между созиданием и разрушением иметь что-то общее со структурой общества? Есть ли нечто в способе общения людей в маленьких обществах, что благоприятствует новым слияниям? А когда общества становятся крупнее и сложнее, можно ли найти что-то в шаблонах общения, что склонит чашу весов в сторону упрощения словесных структур? До сих пор все правдоподобные ответы сводятся к одному базовому фактору: разнице в общении со своими и чужими.
Чтобы оценить, насколько часто мы, живущие в более крупных социумах, общаемся с чужими, попробуйте быстро подсчитать, со сколькими незнакомыми людьми вы говорили на прошлой неделе. Если вы живете нормальной активной жизнью в большом городе, то их будет слишком много, чтобы всех вспомнить: от продавца в магазине до таксиста, от телефонной рекламы до официантов, от библиотекарей до полицейских, от сантехника, который приходил чинить бойлер, до случайного человека, спросившего, как пройти на такую-то улицу. Теперь добавьте второй круг – людей, которые, может, и не совсем незнакомые, но которых вы едва знаете: те, кого вы изредка встречаете на работе, в школе, в тренажерном зале. Наконец, если к этому количеству людей вы добавите тех, кого вы слышали, но с кем не разговаривали сами, – на улице, в поезде или в телевизоре, – станет очевидно, что вы выслушали речь обширной толпы чужаков – и все за одну только неделю.
В малых обществах ситуация совершенно иная. Если вы член изолированного племени, в котором всего несколько десятков человек, вы вряд ли вообще встречаете каких-либо чужаков, а если уж встретили, то, вероятно, ткнете их копьем, или они проткнут вас прежде, чем вам представится возможность поболтать. Каждого, с кем вы разговариваете, вы очень хорошо знаете, и все люди, которые с вами разговаривают, очень хорошо знают вас. Они также знают всех ваших друзей и родственников, все места, где вы часто бываете, и все, что вы делаете.
Но почему все это имеет значение? Одна из причин состоит в том, что коммуникация между своими чаще позволяет выразить что-то более кратко, чем при общении с чужаками. Представьте, что вы обращаетесь к члену семьи или близкому другу и рассказываете историю о людях, которых вы оба прекрасно знаете. Огромное количество известной обоим информации не потребуется проговаривать вслух, потому что она понятна из контекста. Когда вы скажете: «Они туда вернулись», ваш слушатель будет точно знать, кто такие «они», куда «туда» они вернулись и так далее. Но теперь вообразите, что вам надо рассказать ту же историю абсолютно незнакомому человеку, который ничего знать не знает ни о вас, ни о том, где вы живете, и тому подобное. Вместо «Они туда вернулись» вам теперь придется сказать: «И тогда жених моей сестры Маргарет и муж его бывшей девушки вернулись домой в тот шикарный район у реки, где они обычно встречались с тренером Маргарет по теннису, до того, как она…»
Проще говоря, вы можете изъясняться более кратко, разговаривая со знакомыми о том, что вам известно. Чем больше у вас общего со слушателем, тем чаще вы можете просто «указывать» словами на участников, место и время событий. И чем чаще такие указания используются, тем вероятнее они сольются и превратятся в окончания и другие морфологические элементы. Так что, скорее всего, в обществах, где «все свои», больше «указательной» информации в конце концов встроится в слово. С другой стороны, в более крупных обществах, где очень большая часть общения происходит между чужими, больше информации приходится выражать явно, а не только указывать на нее. Например, заменять минимальное, но достаточное для своих «туда» придаточным предложением с функцией определения «в тот дом [где они обычно встречались с…]». А если компактные указательные выражения используются реже, то они с меньшей вероятностью прилипнут к слову в качестве окончания.
Другая возможная причина различий в морфологической сложности между малыми и крупными обществами – это частота встреч с другими языками или даже с разными вариантами того же самого языка. В маленьком обществе, где все друг друга знают, каждый говорит на языке очень похожим образом, но в большом обществе нам предстает изобилие разных английских языков. Среди массы чужаков, которых вы слышали на прошлой неделе, многие говорят на совершенно другом типе английского, нежели ваш, – другом региональном диалекте, английском иной социальной группы, а то и английском, приправленном иностранным акцентом. Контакт с этими версиями, как мы уже знаем, поощряет упрощение строения слов, потому что тем, кто учит язык во взрослом возрасте, особенно трудно справиться с окончаниями, приставками и другими видоизменениями слова. Поэтому ситуации, когда множество взрослых учит новый для себя язык, обычно приводят к значительному упрощению структуры слов. Английский язык после нормандского завоевания как раз показателен: до XI века в нем была сложная структура слов, похожая на современный немецкий, но изрядная часть этой сложности исчезла после 1066 года – несомненно, вследствие контакта с носителями других языков.
Тенденция к упрощению может быть вызвана и контактами с разными вариациями того же языка, ведь даже небольшие отличия в словотворчестве могут затруднять понимание. В больших обществах, таким образом, где часты случаи общения между людьми – носителями разных диалектов и вариантов речи, тенденция к упрощению морфологии должна быть сильнее, а в малых и однородных обществах, где мало контактов с носителями других вариантов языка, тенденция к упрощению, похоже, слабее.
Наконец, еще одна причина, которая может замедлить создание новой морфологии, – это важнейший признак сложного общества: письменность. В живой речи между словами практически нет пауз, поэтому, когда два слова часто появляются вместе, они легко могут слиться в одно. В письменном языке, однако, слово получает независимую зримую фиксацию, усиливающую восприятие границ между словами. Это не значит, что в письменных обществах новые слияния ни за что не появятся. Но частота, с которой появляются новые слияния, может быть существенно ниже. Короче, письменность может стать силой противодействия, которая задерживает появление более сложных словесных структур.
Никто не знает, полностью ли описывают три вышеприведенные причины обратную зависимость между сложностью общества и морфологической сложностью слов в языке. Но, по крайней мере, это правдоподобные объяснения, проливающие хоть немного света на корреляцию между структурой слов и общества. К несчастью, того же не скажешь о статистических зависимостях, недавно найденных в другой области языка.

Звуковая система

Языки существенно различаются по объему их звукового инвентаря. В языке ротокас в Папуа – Новой Гвинее есть только шесть согласных (п, т, к, б, д, г), в гавайском восемь, но зато в языке таа из Ботсваны сорок семь нещелкающих согласных и семьдесят восемь щелкающих, которые ставятся в начале слов. Количество гласных также может сильно отличаться: во многих австралийских языках их всего три (у, а, и), в ротокасе и гавайском по пять (а, е, и, о, у), в то время как в английском около двенадцати или тринадцати (в зависимости от варианта) и восемь дифтонгов. Таким образом, общее количество звуков в ротокасе – всего одиннадцать (шесть согласных и пять гласных), в то время как в таа – более ста сорока.
В 2007 году лингвисты Дженнифер Хей и Лори Байер опубликовали результаты статистического анализа звукового инвентаря более чем двухсот языков. Они обнаружили, что существует значительная корреляция между количеством носителей языка и размером звукового инвентаря: чем меньше общество, тем меньше гласных и согласных, скорее всего, окажется в языке; чем больше носителей, тем больше набор звуков. Конечно, это лишь статистическая корреляция: она не означает, что каждый отдельный язык малого общества должен иметь малый звуковой инвентарь, и наоборот. На малайском языке говорит более семнадцати миллионов человек, но в нем всего шесть гласных и шестнадцать согласных, то есть в целом двадцать два звука. На фарерском, с другой стороны, говорит менее пятидесяти тысяч, но этот язык располагает примерно пятьюдесятью звуками (тридцать пять согласных и более десятка гласных), вдвое больше, чем в малайском. И все-таки, насколько это возможно для статистической корреляции, она выглядит довольно убедительной, и тогда единственное правдоподобное объяснение – что в способе общения малых обществ есть нечто такое, что способствует уменьшению звукового инвентаря, в то время как в крупных обществах есть тенденция к возникновению новых фонем. Проблема в том, что никто пока не предложил убедительного объяснения, почему бы это было так. Возможно, один из существенных факторов – контакт с другими языками или диалектами. В противоположность структуре слов, которая склонна к упрощению в результате контактов, инвентарь звуков языка в процессе общения с чужими языками обычно растет. Например, когда заимствуется достаточно много слов с «чужим» звуком, то в конце концов звук может интегрироваться в собственную звуковую систему. Если такие контактные изменения в малых и более изолированных обществах менее вероятны, этот факт может в какой-то мере объяснить меньший размер их звукового инвентаря. Но очевидно, что это не может быть единственной причиной.

Подчинительная связь

И наконец, есть одна область языка, соотношение которой со сложностью общества может-таки совпадать с предположениями человека с улицы. Это сложность фраз и в особенности степень использования сложноподчиненных предложений. Подчинение – это синтаксическая конструкция, которая зачастую превозносится (по крайней мере специалистами в области синтаксиса) как бриллиант в короне языка и лучшее доказательство его совершенства: способность включить целое предложение внутрь другого. С помощью этого приема мы можем создавать выражения повышенной сложности, которые тем не менее остаются разборчивыми и понятными:
я, должно быть, рассказывал тебе про того тюленя;
я, должно быть, рассказывал тебе про того тюленя, (который смотрел на рыбу)
я, должно быть, рассказывал тебе про того тюленя, (который смотрел на рыбу, [которая выпрыгивала из ледяной воды и ныряла обратно])
И на этом необязательно останавливаться, потому что теоретически механизм придаточных предложений позволяет фразе расти и расти, пока хватит дыхания:
я, должно быть, рассказывал тебе про того задиристого тюленя, [который смотрел на разочарованную, но довольно привлекательную рыбу, [которая выпрыгивала из ледяной воды и ныряла обратно [и которая не обращала ни малейшего внимания на жаркие споры, [которые вели две молодые устрицы и флегматичный морж, [которому недавно кит со связями наверху намекнул, [что правительство собирается ввести скоростные ограничения на плавание в зоне рифов из-за пробок, [которые вызваны наплывом новых тунецких эмигрантов из Индийского океана, [где температуры в прошлом году поднялись настолько высоко, [что…]]]]]]]]].
Сложноподчиненные предложения делают возможной передачу дополнительной информации в компактном виде, сплетая разные утверждения на множестве уровней в одно замысловатое целое, при этом сохраняя контроль над каждым из этих уровней. В абзаце выше, например, содержится только одно простое предложение первого уровня: «Я, должно быть, рассказывал тебе про того задиристого тюленя». Но дальше приплетается все больше и больше информации при помощи разных типов придаточных предложений.
Нет достоверных сообщений о каких-то языках, в которых подчинительная связь полностью отсутствует. Но хотя во всех известных языках она как-то функционирует, сильно разнятся и набор возможных типов придаточных, и степень, в которой такие конструкции употребляются. Например, если вам больше нечем заняться, как только сосредоточенно изучать древние тексты, вы скоро заметите, что стиль изложения древних языков, таких как хеттский, аккадский или библейский иврит, часто кажется усыпительно повторяющимся. Причина в том, что подчинительная связь в этих языках была менее развита, поэтому связность их изложения обеспечивается гораздо более частым использованием простого типа соединения «и…, и…», в котором придаточные предложения просто следуют друг за другом, повторяя временную последовательность событий. Приведу короткий хеттский текст, рассказ царя Муршили II, правившего в XIV в. до н. э. из столицы своей империи – города Хаттуша, находившегося на территории современной Центральной Турции. Полный драматизма рассказ Муршили описывает, как царя постиг суровый недуг (вероятно, инсульт?), который нарушил его способность говорить. Но для современного уха живая материя рассказа резко контрастирует с монотонным стаккато стиля:
Вот что сказал Муршили, великий царь:
Kunnuwa nannaḫun – Я ехал (на колеснице) в Кунну
nu ḫaršiḫarši udaš – и началась гроза
namma Taḫunnaš ḫatuga tetḫiškit – и бог грома ужасно гремел
nu nāḫun – и я испугался
nu-mu-kan memiaš išši anda tepawešta – и речь в моем рту стала маленькой
nu-mu-kan memiaš tepu kuitki šarā iyattat – и речь потом немного вернулась
nu-kan aši memian arḫapat pakuwānun – и я совсем про это забыл
maḫḫan-ma uēr wittuš appanda pāir – но затем годы приходили и уходили
nu-mu wit aši memiaš tešḫaniškiuwān tiyat – и это стало являться мне во снах снова и снова
nu-mu-kan zaḫia anda kešar šiunaš araš – и рука бога хватала меня в моих снах
aišš-a-mu-kan tapuša pait… nu… – и тогда рот мой скривился набок… и…
Сегодня мы склонны использовать разные придаточные предложения, а потому не обязаны так пунктуально следовать порядку событий. Например, мы могли бы сказать: «Однажды, когда я ехал в Кунну, была ужасная гроза. Я так испугался грома, издаваемого богом грозы, что утратил речь, и голос мой слышался еле-еле. Вскоре я об этом забыл напрочь, но спустя годы этот эпизод стал являться мне во сне, и пока я спал, меня ударила рука бога, и рот мой покривился».
ana Iribum Ubarum eqel Kuli – Убарум сказал Ирибуму
šūlu’am iqbi – забрать поле Кули
šū libbiššuma – он (Ирибум) самовольно
eqel Bazi uštēli – забрал поле Бази
Ubarum ula īde – Убарум не знал
mahar laputtî ukīnšu – он доказал (это против) него перед инспекторами
Вот другой пример, на сей раз из аккадского, языка вавилонян и ассирийцев древней Месопотамии. Этот документ, написанный до 2000 года до н. э., сообщает о результате судопроизводства. Нам сообщают, что некий Убарум доказал инспекторам, что он сказал господину Ирибуму забрать поле Кули и что он (Убарум) не знал, что Ирибум самовольно вместо этого забрал чье-то еще поле, какого-то Бази. Такова суть документа, но аккадский текст выражает это несколько иначе. Там на самом деле сказано следующее:
Разница между аккадскими формулировками и тем, как мы бы естественно описали ситуацию по-английски, в основном лежит в нашем повсеместном применении конструкций вроде «он не знал, что […]» или «он доказал, что […]». Этот конкретный тип сложноподчиненных предложений называется «последовательное подчинение», но хотя название довольно языколомное, сама конструкция – это хлеб и масло английской прозы. И в письменной, и в устной форме мы можем взять практически любое предложение (скажем, «Ирибум забрал поле») и, ничего не меняя в нем самом, сделать его придаточным предложением в другом предложении:
Он не знал, что [Ирибум забрал поле].
И поскольку один раз установить это иерархическое взаимоотношение так просто, мы можем это повторить:
Убарум доказал, что [он не знал, что [Ирибум забрал поле]].
И еще раз:
Табличка объясняла, что [Убарум доказал, что [он не знал, что [Ирибум забрал поле]]].
И еще раз:
Специалист по эпиграфике обнаружил, что [табличка объясняла, что [Убарум доказал, что [он не знал, что [Ирибум забрал поле]]]].
Аккадский отчет не использует такие последовательные подчинения. Большинство его предложений не организованы иерархически, а просто стоят одно за другим, в соответствии с хронологическим порядком событий. И так выглядит не один только данный текст. Хотя сейчас мы считаем последовательное подчинение само собой разумеющимся, на древнейших засвидетельствованных стадиях аккадского (и хеттского) оно отсутствовало. И даже сейчас есть живые языки, в которых этой конструкции нет.
Имейте в виду, что учебники лингвистики вряд ли станут разглашать эту информацию. Честно говоря, некоторые из них будут горячо проповедовать обратное. Возьмите хоть флагман лингвистического образования, «Введение в язык» Фромкин и Родмана, который я упоминал раньше, и его двенадцать догматов веры, которые устанавливают, «что мы знаем о языке». Второе утверждение, как вы вспомните, гласит, что все языки одинаково сложны. Чуть дальше по тексту, в пункте одиннадцать, утверждается:
Синтаксические универсалии показывают, что в каждом языке есть такой способ формирования предложений:
Лингвистика – интересная наука.
Я знаю, что лингвистика – интересная наука.
Ты знаешь, что я знаю, что лингвистика – интересная наука.
Сесилия знает, что ты знаешь, что я знаю, что лингвистика – интересная наука.
Точно ли, что Сесилия знает, что ты знаешь, что я знаю, что лингвистика – интересная наука?
К сожалению, учебник не раскрывает точной сущности «синтаксических универсалий», которые показывают, что в каждом языке есть такие конструкции. Также он не определяет, когда и где это откровение было вручено человечеству. Но верно ли само это заявление? Я никогда не имел счастья лично побеседовать с синтаксической универсалией, но свидетельства из более приземленных источников, а именно описаний существующих языков, не оставляют сомнений, что в некоторых языках нет способа образования таких предложений (и не только потому, что у них нет слова «лингвистика»). Многие языки австралийских аборигенов, например, не имеют конструкций, соответствующих последовательному подчинению в английском, и то же относится к некоторым индейским языкам Южной Америки, включая матсес, который мы встретим в следующей главе. В таких языках просто нельзя составить подобные предложения:
Нет сомнения в том, что многие студенты не понимают, что авторам их учебников по лингвистике неизвестно, что в некоторых языках нет последовательного подчинения.
Вместо этого такой смысл выражается другими способами. Например, на раннем аккадском пришлось бы сделать это так:
В некоторых языках нет последовательного подчинения. Некоторые авторы учебников об этом не знают. Многие студенты не понимают невежества авторов их учебников. В этом нет сомнения.
Систематическое статистическое исследование подчинительных связей пока не проведено. Но впечатление таково, что на языках, в которых придаточные обороты имеют ограниченное применение, говорят в основном в первобытных обществах. Более того, древние языки, такие как аккадский и хеттский, показывают, что эта «синтаксическая технология» развилась уже после того, как рассматриваемые общества усложнялись. Совпадение ли это?
Мне уже приходилось доказывать, что это не совпадение. Последовательное подчинение – более действенный инструмент для передачи сложных высказываний, особенно когда нет возможности полагаться на контекст и требуется пространность и точность. Вспомните последовательность событий, описанную выше, в аккадском судебном документе на стр. ХХХ. Конечно, можно передать приведенный там набор высказываний так, как их организует аккадский текст, просто ставя друг за другом: Х сказал Y что-то сделать; Y сделал что-то другое; Х этого не знал; Х доказал это инспекторам. Но когда зависимость между частями предложения (клаузами) не отмечена явно, остается некоторая двусмысленность. Что именно доказал Х? Доказал ли он, что Y сделал не то, что ему было сказано? Или Х доказал, что он не знал, что Y сделал что-то другое? Просто выстроив предложения друг за другом, мы этого не проясним, но иерархическая структура последовательных подчинений делает это легко.
Язык судебных слушаний с его пристрастием к точным, четким и не зависящим от контекста формулировкам – это крайний случай того типа сложных форм коммуникации, которые вероятнее развиваются в сложном обществе. Но это не единственный пример. Как я упоминал ранее, в крупном обществе чужих друг другу людей будет намного больше случаев, когда сложную информацию надо передать без оглядки на то, что известно и понятно всем. Последовательное подчинение лучше позволяет передавать такую информацию, чем прочие конструкции, поэтому логично ожидать, что оно с большей вероятностью возникнет для удовлетворения коммуникативных нужд более сложного общества. Конечно, поскольку никаких статистических исследований подчинительных связей пока не проводилось, рассуждения о корреляции между подчинительной связью и сложностью общества продолжают оставаться всего лишь частным мнением. Но есть признаки того, что ситуация скоро изменится.
Десятки лет лингвисты выдвигали пустой лозунг, что «все языки одинаково сложны», в качестве основной догмы их дисциплины, ревностно подавляя как ересь любые предположения, что сложность некоторых грамматических областей может частично отражать структуру общества. Как следствие, по этой теме было проведено относительно немного исследований. Но шквал публикаций за последнюю пару лет показывает, что все больше лингвистов осмеливаются исследовать такие связи.
Результаты этих исследований уже демонстрируют довольно заметные статистические корреляции. Некоторые из них, такие как тенденция малых обществ сохранять более сложную структуру слов, могут показаться на первый взгляд удивительными – но правдоподобными при ближайшем рассмотрении. Другие связи, такие как большая роль подчинительных конструкций в сложных обществах, еще требуют подробных статистических сравнений, но тем не менее кажутся интуитивно убедительными. И наконец, отношение между сложностью звуковой системы и структурой общества еще ждет удовлетворительного объяснения. Но теперь, когда табу рушатся, когда проводится больше исследований, нас, несомненно, ожидает и больше открытий. Так что следите за этой областью.
* * *
Мы прошли долгий путь от взглядов Аристотеля на то, как природа и культура отражаются в языке. Наша исходная точка гласила, что только ярлыки (или, как их называл Аристотель, «звуки речи») есть условности культуры, в то время как все, что стоит за этими ярлыками, это отражение природы. К нашему времени за культурой признается влияние гораздо большее, чем навешивание ярлыков на определенный список понятий и такую же систему грамматических правил.
Во второй части этой книги мы перейдем к вопросу, который может показаться довольно безобидным дополнением к выводам из первой части: влияет ли наш родной язык на то, как мы думаем? Поскольку условности культуры, в которой мы родились, влияют на то, как мы делим мир на понятия, и на то, как мы организуем эти понятия в сложные идеи, казалось бы, вполне естественно спросить: может ли наша культура действовать на наши мысли через лингвистические особенности, которые она на нас налагает? Но если постановка этого вопроса в теории кажется довольно безобидной, среди серьезных исследователей эта тема стала запретной. И следующая глава объясняет, почему.
Назад: Глава 4 Те, кто раньше нас высказал наши мысли
Дальше: Часть II Сквозь призму языка