Философское исследование в рамках нескольких направлений социологии, политики, благотворительности, истории, образования не достигнет научной точности и полноты без учета хотя бы некоторых аспектов проблемы американского невроза.
Джордж Миллер Бирд. Американский невроз (American Nevrousness, 1881)
В апреле 1869 г. молодой нью-йоркский врач Джордж Миллер Бирд в статье для Boston Medical and Surgical Journal вывел термин для нового и, по его мнению, специфически американского заболевания, обнаруженного у 30 его пациентов. Заболевание это он назвал неврастенией — от греческого neuro («нерв») и astheneia («слабость»). Бирд доказывал, что неврастения (иногда он использовал синоним — «нервное истощение») поражает преимущественно амбициозных, социально мобильных представителей городского среднего и высшего класса, особенно «работников умственного труда почти в каждой семье северных и восточных штатов»1, нервная система которых не выдерживает стремительных темпов американской модернизации. К страдающим неврастенией Бирд относил и себя, но считал, что преодолел ее в 20 с небольшим.
Бирд родился в 1839 г. в небольшом коннектикутском селении в семье священника конгрегационалистской церкви. Дед его был врачом. После подготовительной школы при Академии Филлипса в Андовере (штат Массачусетс) он поступил в Йель, где у него проявился целый букет нервных симптомов, которые будут донимать его в течение следующих шести лет и которые Бирд затем будет наблюдать у пациентов, — звон в ушах, колотье в боку, диспепсия, нервозность, смертельные страхи и «нехватка жизненных сил». По оценке самого Бирда, тревожность проистекала из дилеммы, связанной с выбором карьеры, хотя имеются также свидетельства, что его мучила недостаточная приверженность религии. (Двое старших братьев Бирда пошли по стопам отца и стали священниками; Бирд в дневнике корит себя за равнодушие к духовным вопросам.) Стоило ему, однако, сделать выбор в пользу врачебной профессии, как сомнения рассеялись и тревожность исчезла. В 1862 г. он поступил на медицинский факультет Йеля с намерением избавлять других от терзаний, когда-то донимавших его самого.
Опубликованный незадолго до того труд Дарвина о естественном отборе привел Бирда к убеждению, что культурная и технологическая эволюция обогнала эволюцию биологическую и подвергает человека огромному стрессу, особенно представителей деловых и интеллектуальных слоев, где сильна борьба за статус и давят растущие требования капиталистического общества. Несмотря на улучшение материального благосостояния благодаря технологическому развитию и экономическому росту, гнет рыночной конкуренции, а также неуверенность, росшая по мере того, как привычные ценности рушились под натиском современности и индустриализации, вызывали огромный эмоциональный стресс, истощавший «нервную силу» американского трудового народа и приводивший к острой тревожности и нервному расстройству. «В прежние времена человек шел по стопам отца, поколение за поколением, почти не имея возможности, а значит, и не теша себя мыслью повысить свой социальный статус, — писал в 1893 г. коллега Бирда А. Рокуэлл в New York Medical Journal2. — Теперь же, напротив, человеку не дает покоя возможность подняться выше, и жизнь превращается в гонку, суету и волнение. Таким образом, очевидно, что основная причина неврастении в нашей стране — сама цивилизация и все ее атрибуты — железные дороги, телеграф, телефон, периодическая печать, мириадами способов усиливающие бурление мысли и беспокойство».
Бирд считал, что постоянные перемены в сочетании с бесконечной погоней за достижениями, деньгами и статусом, характеризующей американский образ жизни, неумолимо расшатывают нервы. «Американский невроз — продукт американской цивилизации, — писал он3. — Соединенные Штаты изобрели нервозность как культурную характеристику. Величие древнегреческой цивилизации не вызывает сомнений, однако невроза у греков не было, и в греческом языке для него нет названия»4. Древние цивилизации не ведали невроза, утверждал Бирд, поскольку у них не имелось паровых двигателей, периодической печати, телеграфа, точных наук и не предполагалась умственная деятельность женщин: «Когда на страну обрушивается цивилизация плюс эти пять факторов, тут-то и возникает нервозность со всеми неврозами»5. Кроме того, Бирд доказывал, что неврастения поражает лишь самые «передовые» нации (прежде всего англосаксонские) и религии: «ни одна из католических стран чрезмерной нервозностью не отличается». (На первый взгляд, сомнительное утверждение, никакими данными не подкрепленное. Однако статистика тревожности в современной — преимущественно католической — Мексике куда ниже, чем в Соединенных Штатах. По данным исследования, проведенного в 2002 г. Всемирной организацией здравоохранения, у американцев вероятность развития генерализованного тревожного расстройства в четыре раза выше, чем у мексиканцев, при этом, согласно другим исследованиям, мексиканцы оправляются от панических атак вдвое быстрее американцев. Интересно, что у мексиканцев, иммигрировавших в Соединенные Штаты, уровень тревожности и депрессии резко возрастает.)
Диагноз «неврастения» льстил своим обладателям, поскольку считалось, что недуг этот поражает в первую очередь преуспевающих капиталистов и людей с тонкой душевной организацией. Это была болезнь элиты. По подсчетам Бирда, 10% его собственных пациентов составляли его коллеги-врачи, а к 1900 г. невроз окончательно закрепился в роли знака отличия, принадлежности к сливкам культуры и общества.
В своей книге Бирд приводит случаи из практики и подробные симптомокомплексы, на удивление знакомые современному уху. В «Практическом трактате о нервном истощении» (A Practical Treatise on Nervous Exhaustion, 1880) симптомы заглавного заболевания занимают не одну сотню страниц. «Начну с головы и мозга, — пишет Бирд, — затем буду постепенно спускаться ниже»6. Перечень включает болезненную чувствительность скальпа, расширенные зрачки, головную боль, Muscoe Volitantes («мушки» перед глазами), дурноту, звон в ушах, слабость голоса («нехватку четкости и уверенности в тоне»), раздражительность, онемение и боль в затылочной части, несварение, тошноту, рвоту, диарею, вздутие живота («с раздражающим бурчанием, на которое часто жалуются пациенты»), частый стыдливый румянец («Я видел сильных, энергичных мужчин с крепкой мускулатурой и способностью к физическому труду, которые в неврастеническом состоянии алели, как юные барышни»), бессонницу, болезненную чувствительность зубов и десен, алкоголизм и наркозависимость, ненормальную сухость кожи, потливость ладоней и ступней («Один из моих пациентов настолько удручен [потливостью], что грозится свести счеты с жизнью, если не удастся излечиться навсегда»), повышенное слюноотделение (или, наоборот, сухость во рту), боль в спине, «тяжесть в чреслах и конечностях», учащенное сердцебиение, мышечные спазмы, дисфагию (затрудненное глотание), колики, склонность к сенной лихорадке, метеочувствительность, «истощение сил», чувствительность к щекотке, чесание, приливы жара, озноб, ледяные конечности, временный паралич, зевание. С одной стороны, такая уйма симптомов в силу своего многообразия просто бесполезна, по сути, это просто признаки жизни. С другой стороны, этот скорбный перечень хорошо знаком невротику XXI столетия — мой еженедельный ипохондрический бюллетень примерно так и выглядит.
Неврастения охватывала и то, что мы сегодня называем фобиями. В приводимых Бирдом примерах разброс широкий: от боязни молний («Одна моя пациентка всегда посматривает летом на облака, опасаясь грозы. Она понимает, что это нелепо и абсурдно, но ничего не может с собой поделать. Данный симптом она унаследовала от бабки и испытывала этот страх, по свидетельствам своей матери, еще в колыбели»7) до агорафобии («Один мой пациент, джентльмен средних лет, по Бродвею прогуливался без напряжения, ощущая, что в случае опасности магазины послужат ему убежищем. Однако по Пятой авеню, где магазинов нет, а также по переулкам, кроме самых коротких, он гулять не мог, как не мог и выехать за город, обреченный просиживать в жару в Нью-Йорке. Один раз, когда дилижанс, в котором он ехал по Бродвею, собрался повернуть на Мэдисон-сквер, он перепугал остальных пассажиров воплем ужаса. Обладатель этих любопытных симптомов был высокий, энергичный, упитанный, достаточно терпеливый и стойкий человек»8.) И от клаустрофобии (боязни замкнутого пространства) до монофобии (боязни одиночества): «Один человек так боялся выходить из дома один, что нанял себе постоянного сопровождающего за 20 000 долларов»9), от мизофобии (боязни чем-нибудь заразиться, вынуждающей человека мыть руки по 200 раз за день) до панофобии (боязни всего). Один из пациентов Бирда смертельно боялся пьяных.
К концу XIX столетия образы и терминология неврастении глубоко укоренились в американской культуре10. Если вы не страдали неврастенией сами, значит, страдал кто-то из ваших знакомых. О неврастении упоминали в политических речах и церковных проповедях, рекламировали лекарства от нее, посвящали ей газетные и журнальные статьи. Теодор Драйзер и Генри Джеймс населяли неврастениками свои романы. Неврастенические термины («депрессия», «паника») просочились в экономику. Нервозность воспринималась как заведомое психологическое состояние и культурная характеристика современности. В истерзанных бурями промышленной революции, раздираемых финансовым неравенством «позолоченного века» Соединенных Штатах тревожность цвела невиданным за всю предыдущую историю пышным цветом.
Если верить Бирду. А на самом деле?
По последним данным Национального института психического здоровья, в настоящее время клиническим тревожным расстройством страдают около 40 миллионов американцев, то есть примерно 18% населения. В последних выпусках «Стресса в Америке» (Stress in America, ежегодный обзор Американской психологической ассоциации) говорится о крайнем «нервном перенапряжении страны»11, в которой большинство, по собственной оценке, находится в состоянии «умеренного» или «сильного» стресса, сопровождающегося у значительной доли опрошенных такими симптомами, как усталость, головные боли, проблемы с желудком, мышечное напряжение и скрежетание зубами. С 2002 по 2006 г. число американцев, обращавшихся за медицинской помощью при тревожности выросло с 13,4 миллиона до 16,2 миллиона12. По поводу тревожности к врачам обращается больше американцев, чем с болями в спине или мигренями13.
Согласно обзорам Американской ассоциации по исследованию тревожно-депрессивных расстройств, почти половина американского населения отмечает «навязчивую или чрезмерную тревожность» в рабочей обстановке. (Согласно другим обзорам, три четверти американцев считают, что стрессов на рабочем месте сейчас больше, чем прежде.) По данным исследования, освещенного в журнале American Psychologist, число людей, находящихся (по собственному признанию) на грани нервного срыва, увеличилось с 1957 по 1996 г. на 40%14. Вдвое выросло с 1980 по 1995 г. число людей, ощущающих симптомы панических атак15. Как показало проводившееся в масштабах страны обследование первокурсников, такого высокого уровня тревожности среди студентов колледжей не было ни разу за всю 25-летнюю историю обследований. Проанализировав данные по 50 000 студентов и школьников с 1950-х по 1990-е гг., профессор психологии из Университета Сан-Диего Джин Твендж обнаружила, что в среднем тревожность у студентов 1990-х гг. на 85% выше, чем у студентов 1950-х гг., а у «"нормальных" школьников 1980-х гг. уровень тревожности выше, чем у пациентов детских психиатров 1950-х гг.»16. (Роберт Лихи, психолог из Медицинского колледжа Уайла Университета Корнелла, выразился в журнале Psychology Today еще категоричнее: «У среднего старшеклассника в наше время такой же уровень тревожности, как у среднего пациента психиатрической клиники 1950-х гг.»17) Поколение беби-бума тревожилось сильнее своих родителей; поколение X — сильнее, чем беби-бумеры; поколение нового тысячелетия — сильнее поколения X.
Уровень тревожности растет по всему миру. По итогам исследования ВОЗ, охватившего 18 стран, тревожные расстройства, снова обогнав депрессию, стали самым распространенным в мире психическим заболеванием18. Статистика Государственной службы здравоохранения Великобритании показывает, что в 2011 г. в британских больницах лечилось от тревожных расстройств в четыре раза больше людей, чем в 2007 г., а назначения транквилизаторов бьют все рекорды19. В докладе Британского фонда психического здоровья от 2009 г. делался вывод, что «культура страха», на фоне лихорадящей экономики и нагнетания страхов политиками и СМИ, породила в Великобритании «рекордный уровень тревожности»20.
Если по всему миру наблюдается «рекордный уровень тревожности», то мы, выходит, живем в самом тревожном веке за всю историю — куда более тревожном, чем эпоха неврастении Джорджа Бирда.
Как же так? Несмотря на экономические срывы и недавний мировой кризис, мы живем в эпоху беспрецедентного материального благополучия. Уровень жизни индустриализованного Запада в среднем выше, чем когда-либо, продолжительность жизни в развитых странах достаточно велика и продолжает расти. Вероятность ранней смерти у нас гораздо ниже, чем у предков; нам почти не грозят такие напасти, как оспа, цинга, пеллагра, полиомиелит, туберкулез, рахит и стаи голодных волков, не говоря уже о трудностях существования без антибиотиков, электричества и канализации. Жизнь стала легче во многих отношениях. Значит, и тревожность должна уменьшаться?
Видимо, рост средних показателей тревожности стал ценой — отчасти и условием — прогресса и улучшения материального благосостояния. Урбанизация, индустриализация, подъем рыночной экономики, увеличение географической и социальной мобильности, распространение демократических ценностей и свобод — все эти тенденции вместе и порознь способствовали значительному материальному улучшению качества жизни в последние несколько веков. И одновременно каждая из них способствовала росту тревожности.
До эпохи Возрождения понятия социального, политического, технологического и других видов прогресса фактически не существовало. Это придавало средневековой психике смирение, носящее, видимо, адаптивный характер: неизменность положения угнетала, но вместе с тем успокаивала, поскольку человеку не требовалось приспосабливаться к технологическим или социальным переменам, а надеждам на лучшую жизнь ввиду их отсутствия не грозило крушение. Несмотря на пропитывающий бытие страх геенны огненной (по оценкам одного францисканского проповедника в Германии, вероятность попадания души в ад составляла 100 000:121), средневековый разум не мучил себя надеждами улучшить положение и страхами потерпеть фиаско.
Нам, сегодняшним, особенно в западных государствах капиталистической демократии, предоставлен, возможно, самый широкий за всю историю выбор: мы вольны выбирать место жительства, партнеров и спутника жизни, профессию и род деятельности, личный стиль. «Главная проблема американца — выбор, — писал в 1970 г. покойный социолог Филип Слейтер. — Каждый день американцы вынуждены принимать больше решений — при меньшем количестве "данностей", более расплывчатых критериях, меньшей стабильности окружающего мира, меньшей опоре на общественное устройство, — чем любой другой народ за всю историю»22. Свобода выбора порождает немало тревог. Барри Шварц, психолог из Суортморского колледжа, называет это парадоксом выбора: чем шире выбор, тем сильнее страхи23.
Не исключено, что тревожность — это в некотором смысле роскошь, эмоция, которую мы можем себе позволить, лишь когда нас не обуревают «настоящие» страхи. (Примерно такой же довод, как мы помним, приводил Уильям Джеймс в 1880-х гг.) Может быть, именно потому, что средневековому европейцу грозило множество подлинных опасностей (чума, набеги мусульман, голод, свержения монархов, постоянные военные конфликты и смерть, вездесущая, постоянно маячащая рядом смерть — средняя продолжительность жизни в Средние века равнялась 35 годам, каждый третий ребенок умирал, не доживая до пятилетнего возраста), у него не оставалось места для тревоги, по крайней мере во фрейдовском ее понимании, как беспочвенного иррационального страха, исходящего изнутри. Возможно, Средние века были относительно свободны от невротической тревоги, поскольку такую роскошь в этой короткой и тяжелой жизни никто не мог себе позволить. Косвенным подтверждением этой гипотезы служат исследования, показывающие, что в развивающихся странах уровень клинической тревожности меньше, чем в США, несмотря на более суровые материальные условия существования.
Более того, политическая и культурная жизнь в Средние века была в основном устроена так, чтобы минимизировать и даже свести на нет любую социальную неопределенность, озадачивающую нас сегодня. «С самого момента рождения, — писал психоаналитик, философ и социолог Эрих Фромм, — [человек Средневековья] был закреплен в какой-то структурированной общности; его жизнь была с самого начала наполнена смыслом, что не оставляло места сомнениям, они и не возникали. Личность отождествлялась с ее ролью в обществе; это был крестьянин, ремесленник или рыцарь, но не индивид, который по своему выбору занимается тем или иным делом». Одно из объяснений повышенной тревожности XXI в. состоит в том, что социальные и политические роли не воспринимаются как данные свыше или уготованные природой — мы должны выбирать их сами. А выбор, как показывают исследования, дело нервное. Мрачное, страшное и пропитанное духом смерти, Средневековье все же не знало такой тревожности, как наша эпоха, утверждают Фромм и другие.
«Головокружение от свободы», как назвал его Кьеркегор, возникающее из возможности выбора, чревато и политическими последствиями: порожденная им тревожность может оказаться настолько сильной, что в свою очередь породит тягу к уютной первобытной незыблемости — эту тягу Фромм называл «бегством от свободы». Фромм доказывал, что именно в силу этого страха многие представители немецкого рабочего класса с такой готовностью приняли власть Гитлера в 1930-х гг. Выросший в веймарской Германии теолог Пауль Тиллих тоже объяснял расцвет нацизма реакцией на тревожность. «Во-первых, все было пропитано ощущением страха или, точнее, неопределенной тревоги, — пишет он о Германии 1930-х гг. — Шатались не только экономические и политические, но и культурные, и религиозные устои. Не на что было опереться, почва уходила из-под ног. В любой момент все могло рухнуть. В результате все мы томились жаждой чего-то надежного. Свобода, порождающая страх и тревогу, потеряла ценность — лучше крепкая рука власти, чем свобода, пропитанная страхом»24. Герберт Мэттьюз, корреспондент The New York Times, освещавший события в Европе между двумя мировыми войнами, тоже отмечал, что нацизм избавлял от тревоги: «Фашизм напоминал тюрьму, где у заключенного имелись определенные гарантии безопасности, крыша над головой и ежедневный паек»25. Артур Шлезингер-младший, писавший несколько лет после Второй мировой войны, в том же ключе отзывался о советском коммунизме: «Он заполнил "духовный вакуум", возникший с исчезновением государственной религии, он давал ощущение цели, исцеляющее от тревожных терзаний и сомнений»26. В период социальных потрясений, когда прежние ценности утрачивают смысл, есть опасность, как выразился Ролло Мэй, «что люди в отчаянной попытке избавиться от тревоги ухватятся за "твердую руку" авторитаризма»27.
Из книги нейробиолога Роберта Сапольски следует, среди прочего, что человеческие социально-политические системы, обладающие высокой степенью динамики и текучести, порождают больше тревоги, чем статичные. Как отмечает Сапольски, «на протяжении 99% истории человечества» общество «отличалось поразительным отсутствием иерархичности» и потому не вызывало таких психологических стрессов, как современная эпоха28. Сотни и тысячи лет стандартной формой общественного устройства была родовая и племенная община, а такие общины, судя по существующим ныне первобытным племенам, живущим охотой и собирательством, «на удивление эгалитарны». Сапольски берет на себя смелость утверждать, что появление сельского хозяйства — относительно недавняя веха на пути прогресса — «было одним из глупейших шагов в истории», поскольку позволило запасать еду и привело «к стратификации общества и разделению на классы». Стратификация породила относительное богатство и бедность, завистливое сравнение и поводы для статусной тревоги.
Джером Каган тоже склонен винить в несовпадении наших эволюционных установок и современных культурных ценностей смену общественного строя в ходе истории. Такие качества, как чрезмерная робость, осторожность и оглядка на чужое мнение, которые в первобытном обществе носили адаптивный характер, «во все более конкурентной, мобильной, индустриальной городской среде куда менее адаптивны, чем при сельскохозяйственном деревенском укладе несколько столетий назад», — пишет Каган29. В дописьменной культуре все члены сообщества обычно исповедовали одни и те же ценности и имели одни и те же источники смысла существования. Но где-то в V в. до н.э. ценности начали все больше расслаиваться, тенденция эта резко прибавила темп сперва в эпоху Возрождения, а потом во времена промышленной революции. В результате, особенно со Средних веков, «раздумья о пригодности своих умений, соответствии своего статуса и правильности моральных принципов порождали совершенно иное неприятное чувство, — пишет Каган. — Это чувство, названное тревожностью, пробилось на самую вершину иерархии человеческих переживаний». Возможно, человеческий организм не приспособлен к такой жизни, на которую в последнее время обрекает его общество: суровая конкуренция, где достижения возможны лишь за чужой счет и где «невротическое честолюбие» заменило солидарность и взаимовыручку. «Конкурентный индивидуализм препятствует ощущению сплоченности, а нехватка сплоченности и поддержки — это ключевой фактор современной тревожности», — доказывал Ролло Мэй в 1950 г.30
К 1948 г., когда Оден получил Пулитцеровскую премию за «Век тревоги» — поэму из шести частей, изображающую мятущегося, «словно перекати-поле», человека в неустойчивом индустриальном мире, тревожность уже просочилась за пределы психиатрических кабинетов и стала общекультурным явлением. В послевоенные годы американские списки бестселлеров уже пополнялись книгами о том, как избавиться от нервного напряжения. Вслед за хитом 1948 г. «Как перестать беспокоиться и начать жить» Дейла Карнеги вышла целая серия книг с такими заглавиями, как «Расслабьтесь и живите», «Как контролировать беспокойство и самому вылечить нервы» и «Победа над нервным истощением и страхом», из чего следует, что Америка находилась в тисках «нервного срыва национальных масштабов», как выразился один социальный историк. 31 марта 1961 г. журнал Time (с «Криком» Мунка на обложке) заявил, что современная эпоха «почти повсеместно считается веком тревоги». В еще менее стабильных 1930-х гг. британские и американские списки бестселлеров тоже пестрели «напряжением» и «нервами» в заглавиях популярной психологической литературы. «Победа над нервами. Вдохновляющий пример личного триумфа над неврастенией» выдержал многочисленные переиздания в 1933–1934 гг. «Вам нужно расслабиться. Практический метод избавления от гнета современной жизни» американского врача Эдмунда Якобсона занял первое место в списке бестселлеров The New York Times 1934 г.
Связывая тревожность с неопределенностью, Оден одновременно следовал долгой исторической традиции и предвосхищал открытия современной нейробиологии. Одно из первых значений слова «тревога» (anxiety) в английском языке так же ассоциировалось с хронической неопределенностью: британский врач и поэт XVII в. Ричард Флекноу писал, что тревожный человек «переживает из-за всего» либо «нерешителен», «колеблется в любом выборе, как пустые весы, которым не хватает гири мнения, чтобы склониться в ту или иную сторону… Его рассуждениям нет конца»31. (Одно из первых значений слова anxiety в «Оксфордском словаре английского языка» — «беспокойство о чем-то неопределенном» [курсив автора]). Как выяснилось в ходе недавних нейробиологических изысканий, неопределенность активирует тревожные контуры мозга; миндалевидное тело клинически тревожного человека необычайно чувствительно к неопределенности. «Непереносимость неопределенности — основная почва для повышенной тревожности», — пишет Мишель Дюга, психолог Университета штата Пенсильвания32. Страдающие генерализованным тревожным расстройством «крайне нетерпимы к неопределенности, — утверждает он. — Я пользуюсь метафорой "аллергия на неопределенность"… чтобы пациентам легче было представить свои взаимоотношения с неопределенностью». С 2007 по 2010 г. число статей, где встречается слово «неопределенность», выросло на 31%33. Как тут не тревожиться?
Впрочем, возможно, не так уж сильно мы и тревожимся. Если углубиться в историю нервозности и меланхолии как культурного явления, станет очевидно, что притязания того или иного поколения на лавры самого тревожного почти ничем не отличаются от притязаний предыдущего и последующего. Британский врач Эдвин Ли заявляет в своем «Трактате о некоторых нервных расстройствах» (Treatise on Some Nervous Disorders, 1838), что «нервные болезни сегодня цветут буйным цветом, которого не знала никакая предшествующая эпоха и никакая другая страна»34, в унисон не только с представителем следующего поколения Джорджем Миллером Бирдом, но и с представителем предыдущего — британским морским хирургом Томасом Троттером. «Можно без колебаний утверждать, что сейчас, в начале XIX в., на нервные болезни… приходится две трети всех недугов цивилизованного общества»35, — писал Троттер в 1807 г. в книге «Рассмотрение нервного темперамента» (A View of the Nervous Temperament). За 80 лет до Троттера Джордж Чейн, самый именитый «нервный врач» своего времени, доказывал36, что «ужасающие симптомы» нервной болезни, которую он назвал «английской», «едва ли были ведомы нашим предкам, никогда не достигали таких роковых пиков и не поражали такое количество людей ни в одной известной стране».
Некоторые историки ведут отчет современного представления о тревожности от работы оксфордского ученого XVII в. Роберта Бертона. Бертон не был медиком — он и из кабинета своего почти не выходил, несколько десятков лет штудируя гору литературы и сочиняя свой неподъемный труд под названием «Анатомия меланхолии», однако влияние на западную литературу и психологию оказал неизгладимое. Сэр Уильям Ослер, основоположник ординатуры как этапа подготовки медиков и один из самых выдающихся врачей конца XIX в., назвал «Анатомию меланхолии» «величайшим медицинским трактатом, когда-либо выходившим из-под пера дилетанта». Этот трактат высоко ценили и обращались к нему в своих трудах Джон Китс, Чарльз Лэм и Сэмюэл Тейлор Кольридж. Сэмюэл Джонсон, в свою очередь, признавался Джеймсу Босуэллу, что «это единственная книга, способная поднять его с утра на два часа раньше». Законченная в 1621 г., когда Бертону было 44, а потом многократно дополнявшаяся и исправлявшаяся за последующие 17 лет, «Анатомия меланхолии» представляет собой энциклопедический синтез материалов по истории, литературе, философии, точным наукам и теологии с древнейших времен до современных Бертону дней. Изначально выпущенная в трех томах, она постепенно разрасталась, поскольку Бертон до самой смерти в 1640 г. что-то исправлял и добавлял (а потом добавлял еще). Мой экземпляр, факсимиле шестого издания в бумажной обложке, насчитывает 1382 страницы очень мелким шрифтом.
В его труде много абсурда, нелепиц, противоречий, скучных мест и латыни (иногда одновременно). Но там есть и добродушие, и мрачный пессимизм, и утешительная мудрость по отношению к описываемому заболеванию (неудивительно, что Сэмюэла Джонсона так проняло) — перелопатив, кажется, всю мировую литературу, Бертон сумел собрать в одной книге все накопленные человеком знания о меланхолии, подготавливая фундамент для будущих писателей и философов. Кроме того, в работе отчетливо ощущается, что автор знаком с депрессией не понаслышке и, как Августин в «Исповеди» и Фрейд в «Толковании сновидений», опирается не только на чужое авторитетное мнение, но и на глубокий самоанализ. «Другие черпают знания из книг, — пишет он, — а я — из опыта меланхолии»37. Разумеется, знания Бертона тоже почерпнуты из книг — он цитирует их тысячами, и отчасти его труд интересен именно этим: объективным анализом собственного субъективного опыта.
Несмотря на то что часть выкладок Бертона устарела и казалась нелепой уже в момент выхода книги, некоторые его наблюдения и гипотезы актуальны и по сей день. Клинически точное описание панической атаки сделало бы честь DSM–V: «Этот страх имеет у человека множество нежелательных проявлений — заставляет краснеть, бледнеть, дрожать, обливаться потом; от него все тело бросает в жар и холод, учащается сердцебиение, наступает потеря сознания и так далее»38. А вот вполне приемлемое описание генерализованного тревожного расстройства в сегодняшнем понимании медиков: «Многих настолько оглушает страх, что они перестают отдавать себе отчет, где находятся, что говорят и что делают, и, самое худшее, беспокойство это за много дней до предполагаемого события терзает их нескончаемыми подозрениями и страхами. Оно убивает самые благородные начинания, наполняя сердце тоской, печалью и тяжестью. Живущим в страхе неведома свобода, решимость, надежность, веселье, одна только нескончаемая боль — в точности, как говорил Вивес: "Nulla est miseria major quam metus" — "Нет пытки, муки, страдания хуже этого". Вечно подозрительные, тревожные, озабоченные, они по-детски куксятся без причины, без повода "особенно при виде чего-нибудь ужасающего", как сказано у Плутарха»39.
Бертон вываливает теории тревожности и депрессии лавиной, сотнями и сотнями, многие из них противоречат друг другу, однако в конечном счете акцентируемые им методы лечения сводятся к регулярной физической нагрузке, шахматам, ваннам, чтению книг, слушанию музыки, приему слабительного, правильному режиму питания, умеренности в половой жизни и, самое главное, занятости. «Нет более плодородной почвы для меланхолии, чем безделье, и "лучшего лекарства, чем дело"», — писал он, цитируя арабского врача ар-Рази40. Опираясь на философию эпикурейцев и стоиков (а также восточную мудрость буддистов), он утверждает, что путь к счастью лежит через умеренность амбиций и умение довольствоваться имеющимся: «Если человек перестанет замахиваться на непосильное, он удовольствуется жизнью и, познав себя, умерит свои амбиции; тогда он осознает, что природа дала ему достаточно и нет нужды стремиться к излишествам и тому, что вместо пользы несет лишь беспокойство и огорчение. Как тучного человека больше других осаждают болезни, так и богача — нелепицы, случайности и разного рода неурядицы»41.
Напрямую сравнивать уровень тревожности разных эпох — дело заведомо бесполезное. Кроме данных современных опросов и статистики взлетов и падений потребления транквилизаторов, у нас нет никакого счетчика тревожности, способного вне зависимости от культурных особенностей данного места и времени объективно измерить ее уровень, ведь, как и любая эмоция, тревожность в некотором смысле заведомо субъективна и культурно обусловлена. Но если тревожность происходит из страха, а страх — это эволюционный механизм, вырабатывавшийся, чтобы продлить выживаемость вида, то тревожность явно ровесница человеческого рода. Человек тревожился всегда и везде (хотя тревожность получает в разных культурах разное преломление); относительно постоянный процент человечества всегда был тревожнее остальных. Вместе со способностью воспринимать будущее человеческий мозг получил и способность об этом будущем тревожиться. Способность планировать и представлять грядущие события влекла за собой волнения и страх перед будущим. Скручивало ли у кроманьонца желудок от нервов, когда вокруг пещеры рыскали хищники? У древних гоминидов потели ладони и пересыхало во рту при взаимодействии с вышестоящим членом племени? Страдал ли кто-то из пещерных жителей агорафобией, а кто-то из неандертальцев страхом появления на публике или боязнью высоты? Наверняка. Ведь эти прото-Homo sapiens были продуктом той же эволюции, которая породила нашу собственную способность к тревожности, и у них были точно такие же или очень близкие к нашим механизмы страха.
А это означает, что тревожность — неизменный элемент человеческого существования. «Сегодня мы по-прежнему опасаемся в первую очередь непосредственной угрозы от физического противника, тогда как на самом деле главная опасность имеет психологическую и даже духовную природу, поскольку связана с отсутствием значимости, — писал Ролло Мэй в 1977 г. в предисловии к переизданию «Смысла тревоги». — Нам грозят уже не тигры и мастодонты, а уязвленное самолюбие, остракизм и проигрыш в конкурентной борьбе. Форма тревоги изменилась, но ощущения остались примерно теми же»42.