14. Сергей Сполох
– Послушайте, писатель! – восклицает Фимка Бергель. – Ну, потребил я то, что вы мне подсунули в прошлую пья… встречу. Так вот: сим удостоверяю, что все вами написанное – говно!
– Дерьмо, Фима, дерьмо, – благодушно поправляет его Борис Ильич. – Или, как писал Аввакум Петрович, «лайно». Хотя он и вашего варианта не гнушался… Что вы бранитесь при даме?
– Я привыкла, – успокаивает его Лариска.
– И потом, вы нисколько меня не удивили и не огорчили. Разумеется, если преследовали цель именно удивить и именно огорчить. Помните, у Хармса? Выходит писатель: «Я-де, писатель!» А ему из зала: «А я думаю, что ты – говно…» Простите великодушно старика, Лариса Юрьевна.
Писатель и вправду стар. Ему никак не меньше семидесяти. Высохший, но довольно бодрый дед, с плохими зубами, редким седым ежиком и чрезвычайно желчным нравом.
– Этот ваш Храмс – тоже древнеримский писатель, как и вы? – уточняет Бергель.
– Не Храмс, а Хармс. Советский, Фима, советский. Причем виднейший представитель советского абсурдизма. Вы как филолог обязаны знать.
– Еврей?
– По моим сведениям, вполне русский… А что это у вас столь трепетное отношение к собственной этнической характеристике?
– Это не у меня трепетное отношение. Это у вас. Меня нынче снова обосра… оскорбили в магнаре. Изволите видеть, выругали жидом.
– Ну и что? Вы разве не жид? Вполне законченный жид. Что за нелепые комплексы?.. Вот я, например, украинец, и нисколько этого не стыжусь.
– И катились бы на историческую родину!
– Я не люблю хохлов. Украинцев люблю, а хохлов терпеть не могу.
– А какая разница?
– Та же, что между жидом и евреем. Украинец – прекрасный образец человеческой породы. Если мужик – то красивый, статный, с замечательной растительностью на теле и отменно певучим голосом, не дурак выпить и подраться.
– По вас не скажешь.
– Ну, я не чистый украинец, скорее метис. В этом городе все метисы… Не отвлекайтесь от темы! Если женщина – то писаная красавица своенравного поведения и с отмеченными выше достоинствами, с поправкой на женскую природу.
– А хохол?
– А хохол – существо бесполое, скверной натуры, чрезмерно озабоченное национальным вопросом, из литераторов признающее лишь Тараса Шевченко, из живописи – его же, а из ментальных символов – трезубец.
– А жид?..
– Жид – это вы. Потому что так и нарываетесь. А еврей – например, Шолом-Алейхем. Или, что вам ближе, Маймонид.
– И Мандельштам! – Фимка угрожающе воздевает палец.
– Не передергивайте, филолог. Мандельштам никакой вам не еврей. Он ни строчки не написал на идиш. Это прекрасный русский поэт.
– Фимка, чего ты пристал к человеку? – сердится Лариска. – Во-первых, ты не читал его книг. Когда тебе было? Мотался по городу весь день…
– А я и не читал! Разве я говорил, что читал? Мне достаточно названия, чтобы составить представление о содержании. Я же филолог, профессионал.
– Выходит филолог, – вдруг прыскает в ладошку Лариса. – «Я профессиональный филолог!» А ему из зала…
Бергель прикидывается, что не слышит:
– Ну, что путного может сочинить фантаст, да еще советский? Особенно в романе с беспредельно претенциозным титулом «Посол во вселенную»? Допустим, воспеть преимущества планового хозяйства на колхозных нивах иных миров. Наглядными примерами проиллюстрировать истинность марксистско-ленинско-кастровского учения…
– Вы демагог, Фима. Хотя отрадно, что вам знакомы такие термины, как «плановое хозяйство», «колхоз»…
– Я «Поднятую целину» читал! – вскрикивает Бергель спесиво.
– Прочитали бы заодно и Хармса… Еще замечу, что у Кастро не было фундаментальных трудов. Так, заметки на злобу дня.
– Наконец, преклониться перед мужеством и героизмом простого советского, сиречь русского, покорителя космоса!
Лариска тихонько смеется. И переключает внимание на меня:
– Сполох, ты сегодня какой-то замороженный. Что-то случилось? Неприятности?
– Угу.
Я и вправду не расположен принимать активного участия в литературных спорах. У меня одна цель – напиться и поскорее. Чтобы забыть нелюдской голос, монотонно повторяющий: «Где я… где я…» Мне осталось немного.
– Сполох, ну их всех. Пойдем в ванную. Все равно никакой воды с утра нет.
– Зачем же тогда нам в ванную?.. – не могу я понять.
– Сполох, Сполох, – Лариска качает головой. – Все забыл.
Конечно, забыл. Что я сейчас в состоянии помнить? Только белый саркофаг с проводами и шлангами, только голос с того света. А слегка пьяненькая Лариска хочет, чтобы я вспомнил, как лет десять назад на рождественской пирушке у Просторовых мы с ней заперлись в ванной и там, в тесноте, среди каких-то гулких баков и детских ванночек, как два сапера на минном поле, впервые любили друг дружку стоя…
– Послушайте, Фима, – ворчит писатель. – Не знаю, какой вы профессионал, но лекции по российской словесности конца прошлого века вы прогуливали. Если бы вы сопоставили мой личный возраст, а также дату издания романа, с историческими реалиями того времени, то легко догадались бы, что пик моего творчества приходится на момент распада Советского государства. И поэтому советским писателем я могу быть назван весьма условно. Меня и в официальные-то объединения никогда не принимали. В ту пору считалось модным и коммерчески выгодным писать антиутопии. Вот-де как плох социализм, вот-де что выйдет, если довести его до абсурда. Сначала эзоповым языком, позже – открытым текстом…
– А вы?
– А я плевал на все эти соцзаказы. Вокруг меня те, что еще вчера, как вы говорите, воспевали, преклонялись и славили, вдруг начинали ловить попутный ветер и валить прежние идолы. А я чихал! Я как писал космические оперы, так и продолжал это делать. Навевал человечеству волшебные сны… отрывался от насущных проблем… И сложности с публикациями у меня во все времена были одни и те же.
– Ну, сейчас-то какие у вас могут быть проблемы?
– Сейчас я просто не пишу.
– Почему?
– Честно признаться, писатель я всегда был не ахти какой. Ну, за годы усидчивой работы задницей кое-какое перо я себе набил. И сконструировать мир мне ничего не стоило, благо фантазия работала. К слову, мои миры всегда были чужды политической привязке. Так, неопределенный строй, неясная экономика, неуточненные социальные установки. Не это было важно. Сюжет! Action! Есть симпатичный герой. Есть аппетитная героиня. И я тащил их сквозь огонь и воду. А в конце, в виде заслуженной награды за пережитое, позволял слиться в объятиях…
– Маразм! – морщит свою носяру Фимка.
– Вы ни черта не смыслите в литературе, Фима, – горестно кивает седым ежиком Борис Ильич. – Есть определенные жанры. Может быть, одни из них принято считать высокими, а другие низменными, хотя и это – чушь и дичь. Есть определенные правила игры. И никто не упрекнет меня в том, что я хотя бы в одной своей книге играл не по правилам… Так вот: когда я понял, что общество катится не по той колее, куда я хотел бы его направить, а будущее и близко не окажется таким, каким я его себе представлял, то в один прекрасный день взял и бросил писать. И случилось это почти два десятка лет назад.
– Вы что же, серьезно полагали, будто ваша писанина способна ориентировать умы читателей? И брали на себя смелость пророчить?
– Какой же писатель об этом не мечтает? Поверьте мне: даже те, кто на миру и отрекался от воспитательной роли литературы, и вопиял о чистоте искусства, и хулил тех, кто пытался улучшать нравы словом!
– Тем сильнее должен был быть удар… Чем же вы жили все эти годы?
– Так я же объяснял вам: всерьез писателем я себя не считал. И, в отличие от большинства моих наскоро перелицевавшихся коллег, у меня была другая профессия. Поверьте, с голоду я никогда не умирал.
– Любопытно знать, что же стряслось два десятка лет тому назад.
– Ничего особенного. Я переехал жить в Гигаполис и с поразительной отчетливостью увидел, что город этот обречен. Равно как и страна, его породившая. И народ, его выстроивший.
– Очень уж мрачно…
– Ну, произойдет это не так скоро. Может быть, полная катастрофа разразится на закате жизни детей ваших – буде таковые наличествуют. Лично я надеюсь, что все свершится даже позднее. Может быть, писатель я никакой, но экстраполировать реальность, данную мне в ощущениях, пока способен.
– Вы же сами только что говорили, что однажды уже ошиблись в моделировании будущего!
– Так ведь и реальность была другая! Поверьте, когда я только начинал писать, лет за десять до полного обвала Советского Союза, все выглядело иначе. Да, было трудно. Да, были и гонения, и ограничения личных свобод. Не было только одного: надсадного, кризисного, коматозного состояния социума! И я честно описал перспективы этой разновидности общественного строя, добавив туда необходимые, по моему мнению, либеральные моменты. И эта модель выглядела вполне пристойно… Но поступательный, эволюционный процесс был нарушен в конце восьмидесятых годов. К власти пришли бездари. Они ничего не умели и ничего не хотели. Они умели лишь одно: звонко и сладко болтать. И хотели лишь одно: поцарствовать! И все обрушили к чертовой матери. А когда увидели дело рук своих, то лихорадочно стали выдумывать оправдания. Насочиняли баек про предкризисное состояние общества. Пустили в дело испытанный козырь национализма. Лишь бы успеть прикрыться фиговым листком…
– И успели, – бормочу я.
– Успели, – соглашается Борис Ильич. – Удалось им вывернуться. Поцарствовать, удовлетворить свой зуд сладовластия. Знали бы вы, сколько президентов расплодилось в единый краткий миг! Какие фантастические рокировки происходили на политической доске! И все ждали: вот-вот, сейчас придет буржуазия и все наладит…
– А пришли буржуи, – снова подаю я голос.
– Да! Бесстыжие, по-базарному жадные нувориши с комплексами неполноценности. В большинстве своем из комитета госбезопасности да молодежных организаций. Что, в общем, было одним и тем же. Они хотели одновременно хапать ртом и жопой… уж простите, Лариса Юрьевна… и чтобы их любил народ. Который они когда-нибудь, в перспективе, в свободную от того, что они называли – да и поныне называют! – бизнесом, минутку осчастливят и обогатят.
– Что-то не помню, выпала эта минутка или не выпала, – говорит Лариска.
– Еще подожди, – отвечаю я и накрываю ее ладонь своей.
– Был создан такой общественный строй, – вещает Борис Ильич, – такая экономика и такое новое сообщество людей, что когда я спокойно и обстоятельно поразмыслил над его будущим, то пришел в ужас. От которого до сих пор не могу опомниться.
– Господин писатель, как вы относитесь к Сталину? – криво усмехаясь, вопрошает Фимка. – При нем, сказывают, был порядок…
– Сталин – сволочь, – кротко замечает тот. – Параноик. Он приучил свой народ к страху и покорности. После него в этой стране стало нормальным явлением терпеть над собой сволочей и параноиков. Но он был не последней сволочью и параноиком, которая прорывалась к власти.
– Хм! – в Фимкиных глазах возгорается охотничий блеск. Он нащупал носком ботинка излюбленную охотничью тропку. Нести по кочкам власть предержащих – это его конек. Тут его хлебом не корми. – А вы на что надеялись? Это такой особенный город и такая специальная страна. В нем всегда хозяйничали то сволочи, то дураки. Иногда они сочетались в одном лице. И еще вопрос, что лучше – умная сволочь или глупая!
– Ты, иностранный подданный! – притворно гневается Лариска. – Кто дал тебе право бранить наших сволочей?! Вали в свой Израиль, там и бранись сколько влезет!
– Так ведь здесь родные сволочи, – оправдывается Бергель. – Вскормили меня, вспоили. А там я и по имени-то не знаю никого.
– Так я не понял, Борис Ильич, чем вас перепугал Гигаполис, – говорю я.
– Гигаполис меня перепугал не так сильно. Ну, загаженный, никем и никогда не обихоженный, бесхозный город-переросток… Меня напугало его будущее.
– Это я понимаю. Перебои с энергией, водоснабжением, продуктами. Чертовщина с транспортом. Жуткая преступность…
– Нечисть, которой нигде больше в мире не существует, – подхватывает Лариска.
– Вы все слишком молоды, – сочувственно вздыхает писатель. – А я еще помню, когда упомянутые вами перебои, Сережа, служили поводом для публичных скандалов и обращений трудящихся в партийные органы и газеты. Тоже, кстати, партийные. И колбасу за два рубля помню, и водку за три, и такси за полтинник. А нечистью тогда считались крысы, которых было мало, и черти, которых не было вообще…
– Но ведь все поправимо, – упрямо твержу я.
– Насчет чертей? – веселится старец. – Не сомневаюсь.
– Насчет перебоев… Все это временно! Население Гигаполиса уже давно сокращается, а производство растет. Частный сектор, хотя и ворье на девяносто процентов, но кое-чем делится и с остальными жителями!
– Нет, государи мои, – произносит Фимка в пространство. – Воля ваша, но комиссар – он и в Африке комиссар. Мне скоро сорок лет, и сколько себя знаю, столько и слышу: временно, поправимо…
– То, о чем вы говорите, Сережа, – пусть малоприятные, но поверхностные, тривиальные, так называемые «социальные» проблемы, – говорит Борис Ильич. – И задевают они только нас, людей, с нашей неряшливо сляпанной второй природой. А вы не задумывались, на чем стоит Гигаполис?
– Как – на чем? На земле…
– А что это за земля? Вернее – чем она была до того, как здесь возник Гигаполис?
– Чем, чем… Тайга, наверное, была. Или степь.
– Реки текли, – неуверенно говорит Лариска.
– Все вы правы, – соглашается Борис Ильич. – Здесь был древний таежный край. И множество рек – больших и малых. И без счета озер и прудов. Это сейчас на весь город одна река, и ту не называют иначе, как транспортной артерией. И гадят в нее сообразно названию… Здесь плескалась рыба, гнездились птицы, лоси не боялись охотника, а медведи ели малину с куста. Вот что было здесь.
– Но пришел человек, – хмыкает Фимка. – И воцарился.
– Человек проходит, как хозяин необъятной родины своей, – говорит Борис Ильич. – Была такая песня в затонувшей Атлантиде… Теперь вообразите, какое невыносимое, какое чудовищное давление должна испытывать эта земля, когда на нее навалился Гигаполис, со всеми его шахтами, заводами, фекальными стоками, газовой оболочкой, которую только кретин назовет воздухом.
– Вообразили, – произношу я.
– Что, по-вашему, должно случиться с этой землей?
– Наверное, она должна умереть, – неуверенно предполагает Лариска.
– Конечно, – говорит писатель. – Кто бы не умер, не задохнулся от такого надругательства? А теперь вопрос: хочет ли она умереть?
– Что значит – хочет, не хочет! – возмущаюсь я. – Вы что, Конан, мать его, Дойля вспомнили, «Когда Земля вскрикнула»?
– Вспомнил. И от себя додумал. Я же не материалист, а фантаст старой формации…
– Природа не снабжена органами чувств, – заявляет Фимка. – Единственная форма ее реакции – мутагенный процесс в эволюции.
– Вот и ответ на мой же вопрос. Эта земля, в частности, а в широком смысле – природа, умирать не захочет. Она станет сопротивляться. Всеми доступными ей средствами. В том числе и через мутагенный процесс. Но не обязательно эволюционный. В конце концов, мы, люди, могли научить ее и революциям.
– Доказательства! – требую я.
– Что, прямо сейчас? – смеется Борис Ильич. – А загляните в кладовку.
– Вы хотите сказать, что все эти крысиные полчища с их королями и королевами, кобольды, урохи… прочая нечисть – это защитная реакция природы?
– Я не думаю. Я смиренно надеюсь, что всего лишь защитная реакция. Причем довольно сдержанная и необидная. Мол, отстаньте вы, меня и так от вас тошнит!
– Тоже мне, страсть – урох! – пренебрежительно фыркает Фимка. – Обыкновенный домовой.
– Да, но могли быть черти во главе с Сатаной. Вы не задумывались о том, что образы древних поверий неграмотного, темного человечества и есть персонификация защитной реакции природы?.. Но более вероятно, что это ультиматум.
– Который мы не прочли, – шепчет Лариска.
– А дальше? – настаиваю я.
– Что бывает за ультиматумами? Военные действия.
– Как она может воевать с нами, эта ваша природа? – волнуюсь я. – Чем? Устроить нам извержение вулкана рядом с мэрией? Затопить Южный порт?
– Да не знаю я! – пожимает плечами Борис Ильич. – Чего вы от меня хотите? Я уже двадцать лет ничего не читаю, кроме газет, и ни о чем не думаю, кроме того, где бы раздобыть пакетик кофе… Мы столько времени учили ее своим гнусностям, столько веков дрессировали. Не удивлюсь, что однажды она станет сражаться с нами нашим же оружием. И создаст себе воинство из людей и машин, только не имеющих ничего общего с нами. Вот тогда грянет Армагеддон, да только на нашей стороне не выступит ни один Спаситель.
– Верно!.. – Бергель хрипло исторгает из груди не то стон, не то взрыд. – Верно, писатель! Еще Господь не любил больших городов, они его на… настораживали. Он все чудил над ними: то языки смешает, то праведников науськает. Дай я тебя поцелую…
Какое-то время они с писателем обстоятельно, по русскому обычаю крест-накрест, лобызаются. Воспользовавшись этим, я целуюсь с теплой и на все согласной Лариской. А моя нетвердая рука никак не может заползти к ней под халат.
– Мы все делаем вид, что ни хрена не происходит, – витийствует Фимка. – Что так можно жить. А вот нельзя! Так можно только гнить. И мы гнием. И никто уже не отличит живого от мертвеца…
Он лихорадочно наливает себе вина и выплескивает в рот, чтобы загасить клокочущее внутри пламя.
Я тоже тянусь за бокалом и с первого раза промахиваюсь. Со всевозможным тщанием целюсь, чтобы повторить попытку, и в этот момент на запястье оживает бипер.
Никто этого не замечает: все заняты по преимуществу собой. Нарочито расслабленно отодвинув препятствующие перемещениям в пространстве стулья, трудно поднимаюсь и выхожу в коридор. «Сполох, тебе плохо?» – окликает вдогонку Лариска.
Достаю из нагрудного кармана фонор-карту.
– Здесь ко… комиссар Сполох.
Это Ерголин.
– Беда, Сергей, – говорит он. – По всем фронтам сплошная беспросветная беда.