“Лихорадка значков с Мао” поразила Китай летом 1966 года. Шанхайская фабрика выпустила алюминиевый значок полтора сантиметра в диаметре, с лицом Председателя. Начиналась Кульурная революция, и значки получили оглушительный успех. Через несколько недель их делали повсюду. Мужчины, женщины и дети носили их слева, чтобы доказать свою преданность. И чем больше было значков, тем лучше.
Председателя изображали смотрящим прямо или влево, но никогда вправо – это направление ассоциировалось с контрреволюцией. Были значки, светящиеся в темноте, и значки, сделанные из обшивки самолетов США, сбитых во Вьетнаме. Надписи прославляли “Мессию рабочих”, “Великого спасителя” и “Красное солнце”.
Культурная революция была последним шагом Мао к власти. После катастрофы Большого скачка оппоненты оттеснили его от власти, и Мао призвал молодежь “открыть огонь по штабам”. Это придало его образу новые черты. “Пусть мысль Мао Цзэдуна контролирует все”, провозгласили СМИ. Люди каялись в грехах у подножия его статуй. “Маленькую красную книжицу” цитат Мао наделили мистической силой: пресса сообщила, что книга помогла хирургам удалить пятидесятикилограммовую опухоль, а рабочим – поднять на сантиметр тонущий Шанхай.
Прикосновение Мао обрело сверхъестественный смысл. В 1968 году, когда пакистанская делегация привезла Мао корзину манго, он раздал фрукты рабочим. Те рыдали и помещали фрукты на алтари. Огромные очереди выстраивались, чтобы поклониться фрукту. Один плод привезли в Шанхай на самолете, чтобы его смогли увидеть здешние рабочие. Ван Сяопин вспоминала: “Никто не знал, что такое манго. Знающие люди говорили, что это очень редкий фрукт, вроде гриба бессмертия”. Когда плоды испортились, их стали консервировать в формальдегиде и копировать в гипсе. Одного деревенского дантиста, сравнившего манго с бататом, судили за клевету и казнили.
В этот момент Мао начал превращаться в бога, а его последователи взялись разрушать фундамент старых китайских верований. Карл Маркс называл религию “иллюзорным счастьем”, несовместимым с борьбой за социализм, и “Жэньминь жибао” призывала молодежь “покончить с четырьмя пережитками”: обычаями, культурой, привычками и идеями. Хунвэйбины жгли храмы и ломали храмовую утварь. Винсент Госсарт и Дэвид Палмер назвали эту кампанию “самым полным в китайской, а, возможно, и в человеческой истории уничтожением всех форм религиозной жизни”. Культ Мао отчасти заместил уничтожаемую религию. Его “Маленькую красную книжицу” считали “зеркалом, позволяющим видеть демонов” и распознавать скрытого “классового врага”. В двух провинциях дошло даже до каннибализма: тела “классовых врагов” расчленили, а их органы сообща съели.
К 1969 году культ Мао вышел из-под контроля. Число жертв росло, храмы лежали в руинах, а значков изготовили так много (от двух до пяти миллиардов), что алюминия перестало хватать даже промышленности. Мао прекратил это безумие, заявив, что металл нужен, “чтобы строить самолеты для защиты нации”.
После смерти Председателя в 1976 году коллекционеры и спекулянты увидели возможность заработать и принялись скупать значки. Торговля была столь прибыльной, что рынок наводнили подделки. Талисманы превратились в обыденные вещи: значки с Мао попадались мне на пекинских блошиных рынках. В интернете фабрики продают их оптом по семь центов штука.
Культурная революция Мао покончила со старыми верованиями, и экономическая революция Дэна не смогла их возродить. Стремление к богатству освободило людей от лишений, однако не могло указать предназначение нации и личности. Теперь компартия руководила страной дикого капитализма, взяточничества и невообразимого неравенства. Стремясь вперед, Китай преодолел барьеры, которые сдерживали коррупцию и моральное падение. Возникла “духовная пустота” (цзиншэнь кунсю), и ее что-то должно было заполнить.
Зимой 2010 года мы переехали в небольшой кирпичный дом в хутуне Гуосюэ – Аллее изучения нации. Это было очень громкое название для тупика настолько узкого и извилистого, что две машины не могли там разъехаться. Весной, когда люди начинали играть в карты на тенистой стороне улицы, проезд еще более сужался.
Окруженная шумными улицами, находящаяся к северу от Запретного города Аллея изучения нации являла собой осколок старого Пекина. Уцелела она потому, что была защищена двумя сокровищами: комплексом Юнхэгун (это самый большой в Пекине тибетский монастырь) и семисотлетним Храмом Конфуция. Здесь наблюдается самая высокая в городе концентрация предсказателей будущего. Вместе с монастырем и храмом прорицатели делают этот район самым духовно богатым в столице местом. Это рынок – но рынок не провианта, а верований.
Своим названием наш хутун был обязан местоположению: “изучение нации” означало смесь философии, истории и политики в сердце китайской культуры. Уточнять, какую именно историю и какие идеи следует изучать, было рискованно, однако поколения китайских мыслителей мечтали найти надежный рецепт защиты Китая от вестернизации. Лян Цичао, ведущий интеллектуал начала XX века, призывал уделить особое внимание “квинтэссенции страны”, и в последние годы китайские лидеры, следуя его заветам, пытались связать пережитки социализма с древней культурой. Их беспокоило распространение западных политических ценностей, и, подобно Тан Цзе, они обратились к классическому наследию. Появился баннер, объявляющий наш район “Святой землей изучения нации”.
Здесь не было магазинов, баров и ресторанов. Наша улица находилась всего в ста метрах от проспекта Юнхэгун Дацзе, но тупик и старые дома создавали ощущение деревни, окруженной девятнадцатимиллионным городом. Один сосед держал петуха, чтобы тот будил его на рассвете. Другой делал зарядку в утренней прохладе. Мы жили очень близко друг к другу. Сидя за своим рабочим столом, я слышал, как моя соседка, вдова Цзинь Баочжу, ежевечерне, в 18.00, разжигала печь. В 18.05 начинало шипеть масло, а в 18.15 ужин был готов.
Жизнь на нашей улице обладала прелестью непредсказуемости. На китайский Новый год сосед пригласил нас на фейерверк, который, честно говоря, не был законным. Ракета опрокинулась и выстрелила в толпу. Через два месяца госпожа Цзинь решила перестроить дом, чтобы получить несколько дополнительных квадратных метров. Я не возражал, потому что дом у нее был крошечным, а вот мой домовладелец запротестовал. Он обвинил ее в “похищении солнечного света” и подал иск. Они не могли прийти к согласию по поводу того, кто чем владеет, отчасти и потому, что во время Культурной революции люди зачастую отбирали друг у друга имущество.
Неподалеку от моей входной двери помещался стенд “антикультистских предупреждений и просвещения”. Большие иероглифы сверху гласили: ‘‘Остерегайтесь культов! Поддерживайте гармонию”. При такой духовной активности в районе власти, опасаясь конкуренции, приглядывали за ним. В 90-х годах, когда движение “Фалуньгун” потребовало себе больше прав, компартия объявила его “культом” и устроила на его приверженцев охоту, которая продолжается до сих пор. Одна из листовок на стенде называлась: “Крушение планов ‘Фалуньгун’ посеять смуту и вызвать разрушения”. В тексте говорилось, что “культы” “пользуются компьютерными сетями для распространения слухов, которые обращают порядок в хаос”. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из моих соседей собирался присоединиться к “культу”, но если бы услышал, листовка советовала: “Не слушайте, не читайте, не распространяйте и не вступайте”.
Иностранцы нередко воспринимают китайцев как прожженных прагматиков, однако тысячи лет страна держалась на верованиях и ритуалах. Когда-то в Пекине было больше храмов, чем в любом другом городе Азии. Процветали даосизм и буддизм, а также местные культы: ученые поклонялись богу литературы, больные – богу ревматизма, а артиллеристы – богу пушек. Преодолевая тысячи километров, в Пекин шли паломники, и некоторые из них простирались на земле после каждого шага, подобно гусеницам.
После Культурной революции ученым постепенно разрешили переосмыслить взгляд Маркса на религию как на “опиум народа”, и они стали утверждать, что это относилось лишь к Германии того времени, а не к религии вообще. Китай искал счастья в материальном, однако люди обнаружили, что достаток способен удовлетворить лишь базовые потребности. На экзистенциальные вопросы (о саморазвитии, смысле жизни и тому подобном) деньги ответов не давали. Патриотизм – также. Харуки Мураками писал, что национализм подобен дешевому алкоголю:
От него пьянеешь уже после нескольких рюмок и впадаешь в истерику, но после этого пьяного буйства не остается ничего, кроме ужасной головной боли на следующее утро.
К тому времени, как мы поселились в хутуне, “духовная пустота” стала наполняться, как говорилось в одном исследовании, “религиозной вселенной, расширяющейся во всех направлениях”. Люди не доверяли привычным институтам: партия лицемерила, пресса была поражена коррупцией и испорчена цензурой, а в крупных компаниях процветали патронаж и непотизм. Люди искали веру в других местах. В бедных провинциях открывались храмы, окормляющие смесью даосизма, буддизма и народных верований. В Китае появилось шестьдесят-восемьдесят миллионов христиан – почти столько же, сколько коммунистов. Я встречал судей-пятидесятников и магнатов-бахаистов.
Растерявшись от такого широкого выбора, люди ударились в религиозный загул: каждую весну перед школьными экзаменами родители устремлялись в Юнхэгун, чтобы помолиться о хороших оценках. Потом они переходили через дорогу, в Храм Конфуция. Некоторые – на всякий случай – заглядывали еще и в католический костел.
Некоторые из быстро растущих ассоциаций смешивали религию, бизнес и саморазвитие. Однажды я побывал на встрече организации “Лучший человек”. Она объединяла деятельных мужчин и женщин, продававших “вдохновляющие” товары, которые “помогают познать свою психологию”. Местные газеты задавались вопросом, что именно изобрела ассоциация – собственную программу “духовного маркетинга” или собственную “религию”. В конце концов власти закрыли “Лучшего человека”, а основатели ассоциации отправились за решетку, как сообщалось, за неуплату налогов.
Годами я следил за судьбой тех, кто выбрался из нищеты и устремился к преуспеванию. Я ездил по стране, чтобы встретиться с борцами за правду того или иного толка. Но чем дольше я оставался в Китае, тем больше занимала меня самая трудноуловимая из проблем – проблема поиска смысла. В последние сто лет китайской истории попытка ответить на вопрос, во что верить, всегда могла обернуться конфликтом. Я хотел знать, как живут те, кто пытается понять, что в жизни главное. Искать долго мне не пришлось. В книжных магазинчиках по соседству нашлись “Путеводитель для души” и “Для чего мы живем?” Оказалось, что путей много, а ответов на поставленный в заголовке книги вопрос – еще больше.
На западе Аллеи изучения нации стоит храм Юнхэгун – впечатляющий комплекс ярких павильонов из дерева и камня, окутанных дымом благовоний. Это был один из главных тибетских монастырей в мире и, по мнению китайских властей, одно из самых подозрительных мест в городе. В прежние времена Пекину не был чужд тибетский буддизм. Императоры держали в столице тысячи монахов, молящихся о защите империи. Но далай-лама покинул Китай в 1959 году, после того как отказался признать притязания КПК на свою родину, и ушел через горы в Индию. В изгнании он получил Нобелевскую премию мира и помог сделать тибетцев, по словам его друга Роберта Турмана, профессора Колумбийского университета и бывшего монаха, “бельками для правозащитного движения”. Если Иоанн Павел II был символом противостояния советской империи, то далай-лама олицетворяет собой сопротивление Китаю. После восстания в Тибете весной 2008 года китайские лидеры обвинили далай-ламу в подстрекательстве и назвали “волком в монашеских одеждах”, желающим “разделить родину”.
В храме всегда находились милиционеры в форме и в штатском. Это было занятно, поскольку большинство его посетителей составляли вовсе не тибетцы: это были процветающие молодые китайские пары, приходившие помолиться о рождении здорового ребенка. Для многих Тибет, обладающий очарованием китайского Дикого Запада, стал модным местом, ассоциирующимся с духовностью и резким индивидуализмом. “В Тибете, – объяснил мне молодой китайский рок-музыкант, – я могу быть свободен”.
Я знал некоторое количество ханьцев – приверженцев тибетского буддизма, включая инвестора по имени Линь, который носил буддийские четки на одном запястье и швейцарские часы – на другом. Он старался примирить свою веру с официальными предостережениями насчет далай-ламы: “Когда я учился у своих тибетских наставников, я спрашивал: “Вы китайцы или тибетцы? Вы собираетесь купить на мои деньги оружие?’” Линь увлекался психологией и духовными практиками, а тибетский вариант буддизма выбрал потому, что тот показался ему чище китайского, много перенявшего у даосизма и других традиций. О далай-ламе Линь говорил: “Он написал около шестидесяти книг, и я прочитал штук тридцать из них”.
Мы сидели в уличном кафе в Пекине, и присоединившийся к нам друг Линя – ресторатор, который оказался членом компартии, – издал театральный вздох: “Ты смелый человек, если говоришь такое”. Линь закатил глаза. Мне показалось, что он наслаждается собственной дерзостью. “Я думаю, что далай-лама на самом деле не сепаратист, – сказал Линь. – Если бы он был сепаратистом, Тибет был бы уже свободен”.
Во все стороны от храма Юнхэгун расходились ряды лавок, занятых консультантами по фэншуй, слепыми предсказателями и “дарителями имен”, которые могли, за сходную цену, выбрать благоприятное имя для ребенка или фирмы. После десятилетий подпольного существования предсказатели судьбы работали в открытую – и процветали. Успех в Китае настолько зависел от загадочных сил, неявных связей и тайных сделок, что люди были рады искать божественной поддержки.
Предсказатели рекламировали свои услуги: “Предсказываю политическое и финансовое будущее. Оцениваю шансы на брак. Улучшаю результаты вступительных экзаменов”. Наиболее сложные процедуры следовало заказывать специально, к примеру, “снятие заговоров”. Лавка предсказателя Шан Дегана напомнила мне кабинет акушера, только вместо фотографий детей она была увешана снимками довольных клиентов. “Вот эта молодая женщина, Пэн Юань, была никем, когда приехала в Пекин, – рассказал мне как-то Шан, ткнув в снимок румяной улыбающейся женщины. – Теперь она косметолог и дружит со многими известными людьми”. На фотографии она держала плоский зеленый предмет: “Я сделал ей нефритовую табличку, и это принесло удачу”.
В кабинете мастера Шана стояли не очень старые книги, вроде “Фэншуй для Уолл-стрита”, а манипуляции основывались на даосизме, буддизме и отчасти мошенничестве. Но процветал Шан главным образом благодаря истории: он считал себя потомком древнего полководца Шан Кэси и держал на столе толстый, сантиметров в десять, альбом с генеалогическим древом Шанов. Это вдохновляло посетителей: многие такие книги погибли во время Культурной революции. Клиенты, не знавшие историю собственной семьи, находили некоторое утешение в информации о семье Шана. Его вывеска обещала “сверхъестественные услуги, некогда доступные лишь высшему классу”.
Несмотря на все усилия Мао, народные верования влияли на все сферы жизни. В первую осень после переезда я услышал скрежет когтей: на чердаке над моей головой копошилось какое-то существо. Поначалу я не придал этому значения, но несколько недель спустя в моем кабинете стало явственно попахивать зоопарком. Однажды ночью я увидел в окно зверька со светлым мехом, прыгнувшего с дерева и исчезнувшего в дыре на моей крыше. Я рассказал об этом соседу Хуан Вэнъюю. Тот улыбнулся.
“Это ласка, – сказал он. – Вас ожидает счастье”. Появление ласки – знак неизбежного богатства (как и ежа, змеи, лисицы и крысы). Так как этих животных часто видят рядом с могилами, их считают носителями духов предков. “Не ссорьтесь с ней”, – посоветовал Хуан. Я рассказал о ласке домовладелице, тетушке Ма, и она строго сказала: “Не бейте ее. Никогда не бейте ласку”.
Когда запах над столом стал мешать работе, я пригласил дератизатора по имени Хань Чандун. Он ободряюще покивал:
– Это ласка. Вы очень счастливый человек!
– Но ведь вы убиваете животных!
Хань пожал плечами:
– Если ласка селится в доме, китайцы считают это хорошим знаком.
По мере того, как Пекин одевается в бетон, дикие животные уходят в хутуны в поисках дерева и соломы. Хань порылся в сумке: “В моем родном городе можно было бы просто совершить подношение богу богатства. Но здесь другая ситуация. Разберемся”. Он вынул коробку с крысиным ядом.
– Постойте, – сказал я. – Разве это хорошая идея – с точки зрения духовности?
Хань подумал и сказал:
– У вас-то все будет хорошо. Вы же иностранец, вы не верите во все это.
Я уже не был уверен. Но было поздно: Хань сыпал розовый яд в дыры на крыше. Он сказал, что на работу распространяется гарантия в один год с возвратом денег: “Если ласка вернется, позвоните”.
На потолке все затихло. Через две недели шебуршание, однако, возобновилось – громче, чем прежде. Запах был очень сильным (так пахнет месть, подумалось мне), но Ханю я звонить не стал. Я купил электрический вентилятор и научился жить с лаской над головой.
Никто из соседей не жил ближе к Храму Конфуция, чем я: он находился сразу за стеной нашей кухни. Святилище 1302 года постройки было одним из самых спокойных мест в городе. Комплекс с древними деревьями и высоким деревянным павильоном высился над нашим домом как совесть. По утрам я покупал чашку кофе и слушал звуки пробуждения: шуршание метлы по плитам двора, стрекот сорок над головой.
Маленьким чудом было уже то, что этот храм вообще выжил. Когда-то по всей стране действовали тысячи святилищ Конфуция. Философ и политик, родившийся в VI в. до н. э., занял в китайской истории место, сходное с местом Платона на Западе, отчасти потому, что его мировоззрение поощряло порядок и верность. “Да будет, – говорил Конфуций, – государем государь, слуга – слугой, отцом – отец и сыном – сын”. Конфуций связывал мораль с мощью государства: “Правитель, положившийся на добродетель, подобен северной Полярной звезде, которая замерла на своем месте средь сонма обращающихся вкруг нее созвездий”. Мао, веровавший в перманентную революцию, в 1966 году предложил хунвэйбинам покончить с “четырьмя (старыми) пережитками”: обычаями, культурой, привычками и идеями. Хунвэйбины осквернили могилу мыслителя, на чьи идеи опирались “правые уклонисты”, “вредные элементы”, “чудовища” и так далее. Сотни святилищ были разрушены. К 80-м годам об учении Конфуция прозвучало столько клеветы, что историк Ю Инши назвал мудреца “неупокоенным призраком”.
Однажды утром (это было в сентябре 2010 года) я услышал, как в храме с хрипом включился динамик. За этим последовал гул большого колокола, потом раздался барабанный бой, звук флейты и голос чтеца, декламировавшего классику. Это представление длилось двадцать минут и повторилось час спустя, и еще через час, и на следующий день тоже. “Неупокоенный призрак” снова вытащили на свет. В 80-х годах, когда стало понятно, что надо чем-то заполнить “духовную пустоту”, партия занялась этим вопросом. Пролетарские ценности – революция, классовое сознание – теперь были бесполезны. “Правящей партии” требовалось связать славу древней цивилизации с растущей мощью КНР, ей нужна была мораль для “новой среднезажиточной страты”. В Сингапуре и на Тайване конфуцианство переживало возрождение, и в Пекине нашлись причины реабилитировать Конфуция. Он стал моральной иконой, связанной с “изучением нации”.
Правительство открыло по всему миру более четырехсот “Институтов Конфуция” для изучения китайского языка и истории. (Иностранные ученые жаловались, что “Институты Конфуция” отстаивают лишь взгляд китайского правительства на такие спорные вопросы, как положение Тибета или Тайваня.) Сторонники конфуцианского возрождения утверждали, что оно защитит Китай от западной “эгоистичной философии”, и сравнивали Цуфу, родной город Конфуция, с Иерусалимом. Неподалеку от пещеры, где, по преданию, родился мудрец, заложили музейно-парковый комплекс стоимостью полмиллиарда долларов и пообещали возвести статую почти столь же высокую, как Статуя свободы. В 2012 году Цуфу посетило 4,4 миллиона человек – больше, чем приезжает в Израиль. Китайская ассоциация изучения Конфуция взялась изобретать новые традиции (например, супружеским парам предлагают повторить свои брачные обеты перед статуей мудреца). Чтобы обновить имидж Конфуция, историки создали его “стандартизованный портрет”: скрестивший на груди руки добрый старик в халате.
Университеты открывали дорогостоящие курсы для предпринимателей, искавших в древних книгах “деловую мудрость”. Сайт “Изучение нации”, посвященный конфуцианской мысли, вышел на Шэньчжэньскую фондовую биржу. Некие предприимчивые конфуцианцы учредили Международный фестиваль Конфуция (спонсируемый идеологически верной виноторговой компанией). Тысячи паломников заполнили стадион в родном городе мудреца. Большие воздушные шары несли имена древних ученых, а корейская поп-звезда в нескромном наряде развлекала собравшихся рок-песнями.
Точно так же, как американские консерваторы в бо-х годах опирались на ожидание возвращения к морали и благородству, китайское возрождение эксплуатировало ностальгию по прошлому из сказаний о благородных рыцарях и добродетельных правителях, морально чистых и верных долгу. Молодые националисты вроде Тан Цзе посещали Храм Конфуция в халатах, как у древних ученых, и воспроизводили ритуалы, которые большинство китайцев давно забыло, если вообще когда-либо знало о них.
Конфуцианское возрождение нашло свой рынок. Самым неожиданным бестселлером последних лет стали лекции Ю Дань (телегеничного профессора теории массовых коммуникаций и партийного политконсультанта) о конфуцианстве. Ю писала: “Чтобы судить об истинной мощи и достатке страны, нельзя ограничиться рассмотрением лишь показателя ВНП. Нужно исследовать и внутренний опыт обычного человека: чувствует ли он себя в безопасности? Счастлив ли он?” Хотя скептики назвали это “конфуцианским куриным бульоном”, Ю стала вторым из самых высокооплачиваемых авторов в стране.
Через несколько дней после того, как я услышал звуки из храма, там затеяли празднование дня рождения Конфуция – впервые с момента прихода к власти коммунистов в 1949 году. Чиновники и ученые произносили речи, а группа детей читала наизусть выбранные места из “Бесед и суждений”. Я подумал было, что этим все и закончится, однако музыка продолжала играть, причем теперь регулярно: каждый час, с десяти до шести, семь дней в неделю, в дождь и в вёдро. Эхо носилось по Аллее изучения нации, и то, что сначала забавляло, стало превращаться в кошмар. “У меня все это в голове даже ночью, – пожаловался мне Хуан. – Будто я весь день провел в лодке”. Он подумал и просиял:
– Вы должны потребовать убавить громкость.
– Почему я?
– Вы же иностранец. Они к вам прислушаются.
Я не был уверен, что хочу привлекать внимание, жалуясь на самого известного философа Китая. Но мне было интересно увидеть шоу, и я отправился на встречу с заведующим храмом по имени У Чжию. Он оказался похожим на актера, играющего доброго отца в китайской мыльной опере: ему было пятьдесят с чем-то лет, у него было крупное обаятельное лицо, ямочки на щеках и звучный, странно знакомый голос. У провел большую часть жизни в гор-отделе пропаганды и обладал талантом маркетолога: “Это шоу привлекает людей из всех слоев общества – китайцев и иностранцев, мужчин и женщин, образованных и необразованных, искушенных и неискушенных зрителей”.
Я спросил, участвовал ли он сам в постановке. “Я главный режиссер! – сказал он с горящими глазами. – И декламация – моя собственная”.
У сказал, что хотя Конфуций давно мертв, на подготовку представления ему дали лишь месяц. Он пригласил композитора, танцоров из местного художественного училища, подобрал цитаты: “Нужны были нарастание действия и кульминация, все как в кино или в пьесе. Иначе не сработало бы”.
Мне показалось, что У наслаждается возможностью вывести Конфуция на сцену: “В средней школе я всегда был лидером отдела пропаганды ученического совета. Мне нравились декламация, музыка, искусство”. В свободное время У и сейчас участвовал в комедийных представлениях, китайской версии стендап-комедии. У него были планы на будущее: “Мы строим новое помещение, где будут керамические статуи семидесяти двух учеников. И нам понадобится больше света. Вот тогда, может быть, я скажу, что все готово”.
У посмотрел на часы: он хотел, чтобы я попал на трехчасовое шоу. На прощание он подарил мне книгу об истории храма.
Сцену с северной стороны павильона освещали прожекторы. Каждый танцевально-песенный номер, который представляли шестнадцать юношей и девушек в нарядах ученых, был озаглавлен фразой, которая получала радостную интерпретацию. “Счастье” основывалась на высказывании: “Удача кроется в неудаче; неудача кроется в удаче”, но в сценической версии зловещее окончание было опущено. Финал (“Гармония”), прокладывающий мост от Конфуция к компартии, повествовал о “гармоничной идеологии и гармоничном обществе древних, которые окажут положительное влияние на построение современного гармоничного общества”.
Я прочитал книгу, которую дал мне У. Там указывалось, кто какое дерево посадил здесь семьсот лет назад, а в разделе “Рассказы об элите” я нашел изложенные живым языком биографии людей, имевших отношение к этому месту Однако авторы книги стали подозрительно немногословны, когда добрались до событий 1905–1981 годов. В официальной истории храма большая часть XX века отсутствовала.
За время жизни в Китае я привык к пробелам в истории: они похожи на “ямы” в аудиозаписи, когда музыка внезапно пропадает, а потом продолжается как ни в чем не бывало. Некоторые из “склеек” были обусловлены тем, что партия запретила обсуждать Тяньаньмэнь или голод времен Большого скачка, потому что не отрекалась от них и не признавала за них ответственность, но и не задавалась вопросом, как предотвратить подобное в будущем. Долгое время китайцы облегчали государству решение проблемы забвения, и не только потому, что были бедны и налаживали свою жизнь, но и потому, что многие из них были жертвами в одних случаях и палачами – в других.
Нашлись и другие книги о храме. Они помогли заполнить пробелы. В первые недели Культурной революции приказ Мао об избавлении от “четырех пережитков” привел к агрессии. Ночью 23 августа 1966 года хунвэйбины вызвали к главным воротам Храма Конфуция Лао Шэ, одного из известнейших писателей Китая.
Ему было шестьдесят семь лет, и он был главной надеждой Китая на Нобелевскую премию по литературе. Лао Шэ вырос недалеко от храма – сын погибшего в бою императорского гвардейца. В 1924 году он отправился в Лондон и прожил там пять лет, живя рядом с Блумсбери и читая Конрада и Джойса. В романе “Рикша” (1939) он описал честного молодого человека, которого столкновение с несправедливостью превращает в “типичное порождение больного общества”. Лао Шэ стал для Пекина тем же, кем Виктор Гюго – для Парижа: выразителем духа города. Партия признала его “народным художником”. Он отказывался работать пропагандистом, однако охотно критиковал изгоняемых из партии коллег-писателей.
А потом он и сам стал мишенью. Хунвэйбины (в основном школьницы тринадцати-шестнадцати лет) проволокли его через ворота храма и заставили встать на колени вместе с другими неугодными писателями и художниками. Его осудили за связи с Западом. Хунвэйбины кричали: “Покончим с антипартийными элементами” и избивали стариков ремнями с тяжелыми бляхами. Из головы Лао Шэ текла кровь, но он оставался в сознании. Прошло три часа, прежде чем его привезли в отделение милиции. Оттуда его забрала жена.
На следующее утро Лао Шэ отправился на северо-запад от своего дома, к озеру Тайпинху. Он читал стихи и писал до заката. Потом снял рубашку и повесил ее на ветку. Набил карманы брюк камнями и вошел в воду.
Тело нашли на следующий день. Сына писателя, Шу И, вызвали, чтобы увезти его. Милиция нашла одежду, трость, очки, ручку, а также записи. Власти объявили, что своей смертью Лао Шэ “изолировал себя от народа”. Поскольку писатель умер “контрреволюционером”, его семье отказали в достойных похоронах.
Я заинтересовался судьбой Шу И. Ему сейчас должно было быть около шестидесяти – столько же было его отцу, когда тот погиб. Я навел справки и обнаружил, что Шу И живет в нескольких минутах ходьбы от моего дома. Он пригласил меня в гости.
Квартира была завалена книгами, свитками и картинами и слегка напоминала лавку предсказателя судьбы. Шу оказался седым человеком с полным, добрым лицом. Я спросил, что, по его мнению, подвигло его отца к смерти. Он ответил:
Трудно сказать наверняка, но, думаю, его смерть стала последним актом сопротивления… Много лет спустя я наткнулся на его статью “Поэты”, написанную в 1941 году… Он утверждал, что “поэты – странные люди. Когда все счастливы, поэты говорят мрачные вещи. Когда все печальны, поэты смеются и веселятся. Но когда нация в опасности, они должны топиться, и смерть их должна стать предупреждением”.
Жертва такого рода является китайской традицией. В III в. до и. э. поэт Цюй Юань утопился в знак протеста против коррупции. Шу И сказал: “Поступая так, они сражаются, сообщают другим, что есть истина”. Его отец, сказал Шу, “скорее сломался бы, чем согнулся”.
После визита к Шу И я пошел в храм к У Чжию и спросил его о последней ночи писателя. Он вздохнул: “Это правда. Во время Культурной революции здесь устраивали акты классовой борьбы. Лао Шэ пошел и утопился. Это исторический факт”. Я поинтересовался, почему в книге о храме нет упоминания об этом. Он попытался найти ответ, и я приготовился услышать что-нибудь идеологически выдержанное. Однако У произнес нечто удивительное: “Это слишком печально… Людям становится грустно от этого. Я думаю, лучше не включать это в книги. Это факт, это история, но это не связано с храмом. Это связано со временем”.
Я понял его, но мысль эта показалась мне неполной. Нападение на Лао Шэ в Храме Конфуция не было случайным. Это было место обучения, истории. Десятилетия спустя партия и народ так и не восстановили того, что было тогда утеряно. Если бы кто-нибудь захотел сейчас найти место, где окончил свои дни лучший бытописатель Пекина, он не смог бы этого сделать: озеро Тайпинху осушили при строительстве метрополитена. Я всегда поражался, сколь со многим китайцы смогли смириться: с революцией, войной, бедностью, беспокойным настоящим. Однажды я спросил восьмидесятивосьмилетнюю мать своего соседа Хуан Вэнъюя (они жили через дверь от нас), есть ли у нее старые семейные фотографии. Она ответила: “Сгорели во время Культурной революции”. И рассмеялась особенным, пустым смехом, какой у китайцев припасен для страшных воспоминаний.
Ежедневно группы госслужащих и студентов приходили в храм на экскурсию или на шоу. Однажды я наблюдал за девушкой-гидом, встречающей группу женщин средних лет. Она держала руки вытянутыми перед собой: “Этот жест выражает уважение к Конфуцию”. Подопечные старательно ей подражали. Кажется, для многих жителей Китая пробелы в истории сделали Конфуция незнакомцем.
В этом вакууме кое-кто пытался приспособить философа для политических целей. После того как Лю Сяо-бо получил Нобелевскую премию мира, группа китайских националистов учредила “Конфуцианскую премию мира” и на следующий год наградила ею Владимира Путина за ‘‘безопасность и стабильность” в России. Группа конфуцианских исследователей осудила план строительства большой христианской церкви в родном городе Конфуция: “Мы требуем, чтобы вы уважали священную землю китайской культуры”.
Других этот новый Конфуций стал настораживать. Упор на гармонию не оставлял места для переговоров, для честной конкуренции идей. Ли Лин, историк из Пекинского университета, выбрал своей мишенью “фальшивого Конфуция”:
Настоящий Конфуций… не был ни мудрецом, ни правителем… У него не было ни власти, ни положения – лишь мораль и учение, – и все же он решился критиковать правящую элиту. Он путешествовал по стране, рассказывая о своем мировоззрении, используя свой ум, чтобы помочь правителям решить проблемы, пытаясь убедить их оставить путь порока и стать добродетельнее… Он был измучен, одержим и готов скитаться, как собака, а не как мудрец, распространяя свои идеи. Таким был настоящий Конфуций.
Конфуцианцы назвали Ли “сумасшедшим пророком”. Одним из его защитников стал Лю Сяобо. Прежде чем отправиться в тюрьму, Лю предостерег об опасности того, что “конфуцианство будет поощряться, а все остальные школы запретят”. По мнению Лю, вместо того чтобы цитировать Конфуция, интеллектуалы должны отстаивать независимость мысли и автономию личности.
Китайцы приезжали в Святую землю изучения нации в поисках своего рода морального наследия. Но это редко прекращало их поиски. Партия, чтобы держать прошлое в узде, окарикатурила Конфуция. Поколения китайцев выросли на отрицании этических и философских традиций, а теперь партия внезапно принялась возрождать их, причем без всяких объяснений. Район, посвященный защите ‘‘сущности страны”, казалось, демонстрировал, что единой ‘‘сущности” больше нет.
Замечались признаки того, что не только либеральные интеллектуалы теряют терпение от навязывания Конфуция. В январе 2011 года гигантская статуя мудреца появилась рядом с площадью Тяньаньмэнь. Это первая постройка на знаковом месте со времени возведения мавзолея Мао поколение назад. Философы и политологи принялись гадать, означает ли это перемену партийной платформы. Однако потом статуя исчезла. Три месяца спустя глубокой ночью статую перевезли в музейный двор. Почему? Это осталось загадкой. Люди стали шутить, что Конфуция, учителя из провинции Шаньдун, задержали в столице из-за отсутствия прописки.