Глава 28
Таннис слышала, как он уходит, и заставила себя лежать, притворяясь спящей. Она подтянула колени к груди и, закрыв рот кулаком, завыла.
…Господь, который есть, на небе ли, под землею ли, в огненных косах исконных жил, но пусть у Кейрена получится выжить. Таннис молиться не умела, когда-то, давным-давно, в жизни даже не прошлой, но позапрошлой, где матушка посещала церковь, Таннис учили правильным словам. И она что-то помнит про Бога и хлеб, но после хлеба стало не хватать, а для Бога и вовсе не осталось в жизни места.
Наверное, она и просить-то не имеет права…
Перевернувшись на спину, Таннис уставилась в черный балдахин.
…если есть Бог, то слышит ли? Не за себя просит, но пусть Кейрен выживет, пусть вернется целым. Он вовсе не отродье тьмы, как говорят о псах… и если они живут, то по воле Божьей. Разве не так?
Путаные мысли.
Страшные.
И надо было остановить, но ведь знала – не послушает. Сказал о доме думать, о том, который встанет на берегу. Белом-белом берегу… песок и ракушки.
Стена шершавая, низкая плоская крыша, навес и кресло.
Кто-то, кто стоит за креслом, но оборачиваться нельзя, потому как исчезнет. Таннис и не оборачивается, в своем полусне она смотрит на море, пьет горький кофе – на песке и только на песке, она научится варить, лишь бы вернулся.
– Таннис, – этот голос разрушил мираж. – Ты не спишь?
– Уже нет.
– Ясно. – Освальд сел на кровать и поскреб белую ладонь. – Ничего не хочешь мне рассказать?
Сердце замерло. И застучало торопливо, набирая скорость.
– Ничего.
Голос чужой, ломкий спросонья.
– Ясно, – повторил он. – Таннис, почему ты не отговорила этого идиота?
…не вернется. И не будет берега, не для двоих… для одной нее – быть может. Но одной ей… зачем ей целое море для себя?
– Успокойся, – Освальд сдавил запястье. – Жив. Пока.
– Убьешь?
– А что мне остается делать?
– Остановиться.
– И пойти на виселицу? Нет, Таннис, уже поздно. Или я… или они.
Уставшее лицо. И глаза глубоко запали, темные стали, нечеловеческие. Шрам обрисовался резко, выступил рубцом, стянул кожу, отчего казалось, что Освальд усмехается.
– Ты и вправду собираешься сжечь город?
– Он и это сказал? – Приподнятая бровь и пальцы щепотью, упертые в широкий подбородок. – И как думаешь, прав был?
– Да.
Таннис видела это выражение лица. Оно появлялось за миг до прыжка, когда Войтех решался шагнуть в пустоту…
– Зачем? Ради власти? Ты говорил о людях, но люди погибнут!
– Люди и так гибнут, малявка. Каждый день, каждую чертову минуту кто-то да умирает. На заводе, в канаве, задыхаясь в заводских дымах, сходя с ума от опиумных грез. Пытаясь сбежать на этот берег, но не сбегая. Наши женщины становятся шлюхами и рано стареют. Мужчины – спиваются. Дети умирают, едва появившись на свет… восемь из десяти, Таннис. Ты готова родить десятерых, чтобы выжили двое? Ты вообще готова вернуться со своим ребенком туда, где жила?
Молчать. Не говорить ничего. И он не ждет ответа, но вцепился в ее лицо, поднял, заставляя смотреть себе в глаза.
– Они держат нас на привязи…
– Ты не убьешь всех.
– Мне и не нужны все. Достаточно многих. Я реалист, малявка. И я знаю, что делаю.
Пальцы его вот-вот пробьют кожу, и больно, но Таннис терпит.
– Их пламя уничтожит их же. Главы родов, сильнейшие бойцы, все те, кто попытается сдержать прилив… да, останутся многие, но куда более слабые. Они не устоят перед людьми. Мы вынудим псов отступить за Перевал.
– Какой ценой?
– Той, которую человечество готово заплатить.
– Человечество или ты?
– Для начала я. Кто-то ведь должен решиться. Решается всегда кто-то один. В достаточной мере… отчаянный…
– И беспринципный.
– Это тоже, Таннис. С принципами многого не добьешься. – Он тер ладонь и морщился. – Третий день зудит… ты не представляешь, насколько этот зуд из себя выводит. Я думать ни о чем другом не способен.
– Посочувствовать?
– Хотелось бы. Или мы теперь враги? – Освальд поднес ладонь к глазам. На белой коже проступали красные следы расчесов и белые плотные бляшки. – Не пугайся, это не заразно, пройдет через день или два. Но относительно принципов, ты думаешь псы очень принципиальны? Будь у них способ избавиться от нас, они бы его использовали. В этой игре важно одно – ударить первым.
Он лизнул расчесанную ладонь, как делал когда-то давно, когда не был болен странной болезнью темноты, но выбирался к солнцу, на вершину старого крана, чтобы, взмахнув руками, шагнуть к далекой воде. Он говорил, что падение тоже полет и надо верить собственному телу.
Она верила.
Когда-то.
– Таннис, я не хочу с тобой воевать. – Освальд встал и сунул руку в карман. – Но мне придется тебя запереть. Надеюсь, у тебя-то хватит ума не пытаться сбежать? Если вдруг возникнет подобное желание, то подумай, не о себе, Таннис.
Он ткнул пальцем в живот.
– Теперь ты решаешь за двоих.
…за троих, но о Кейрене спрашивать опасно. И слезы вновь текут ручьем, но эти – другие, от злости, которая отрезвляет.
– Успокойся. – Освальд останавливается у двери. – Пожалуйста. Я на дух не переношу женских слез.
А дверь запер на замок.
С-скотина.
Друг? Враг? Запуталась она? Едва не поверила… дом на берегу… и свобода, надо лишь подождать…
Таннис подняла со стола вазу, древнюю, как и все в Шеффолк-холле, и с наслаждением швырнула ее в камин. Стало немного легче.
Проклятье!
Выбраться надо… замок и дверь?
Ничего, справится Таннис с замком… что там у нее имеется? Она вытерла ладонями горящее лицо, глубоко вдохнула – все-таки столько плакать весьма и весьма утомительно – и подошла к туалетному столику. Пудра, крем… это в сторону. Воск для волос – туда же. Румяна в бумажной коробке. Кисти… слишком мягкие. А вот шпильки для волос – дело принципиально иное.
Тонкие. Прочные.
То, что нужно для несговорчивого замка.
Третий день кряду Ульне боролась с предательской слабостью. Кружилась голова, и как-то так, что даже во сне Ульне ощущала это головокружение. Она открывала глаза, цеплялась сухими пальцами за простыни, но те выскальзывали. Молчаливо вращался, все ускоряясь, пыльный балдахин, роняя на лицо Ульне лепестки. Они превращались в воду, вот только напиться этой водой Ульне не могла.
Пыталась.
Преодолевая предательскую слабость, она переворачивалась на бок, ползла к краю кровати, которая становилась велика. И, смяв простынь, тянулась к кувшину.
Неподъемный.
И полупустой.
Руки дрожат, они иссохли, превратились в вороньи кривые лапы с черными когтями. И когти эти оставляли следы на стекле. До чего же мерзкий звук… и стакан не удержать. Падает, проливается на простыни, оставляя влажное пятно. И Ульне пытается затереть его ладонями.
– Ты умрешь. – Тод выходит из шкафа. Он отпирает дверь ее ключом и вертит его на пальце.
Улыбается.
– Нет.
– Да, Ульне, все умирают, ты мне это говорила, помнишь?
– Я тебя любила, а ты предал…
– И ты отомстила. – Тод ронял ключ, который беззвучно падал на ковер оживших роз. Вот только лепестки их были из пепла. – Твое право.
Тод шел, и розы поднимались.
– Тебя нет… это сон… конечно, сон. – Ульне улыбалась своей догадливости. Только во сне воздух бывает настолько вязким, неудобным.
– Конечно, – соглашался Тод, присаживаясь на край кровати. – Сон и только. Игра воображения.
– Уходи.
– Почему? Ты не рада меня видеть? Мне бы хотелось думать, что ты по мне скучала.
– От тебя воняет.
Подземельем. И плесенью. Камнем. Железом. Ржавчиной, что расползалась по прутьям. Гнилью… этот сладковатый дух был особенно силен в первые месяцы после его смерти. Запах увязался за Ульне, поднялся по ступеням и перебрался через дверь. Он поселился в комнате, и сколько бы Ульне ни выветривала ее, не уходил.
– Помнишь, Марта сказала, что, наверное, где-то крыса сдохла? – Тод улыбался.
– Крыса. Ты и был крысой.
– Да неужели? А мне казалось, ты меня любишь…
– Любила.
От него тянуло не только вонью подземелья, но и холодом.
– Я там мерз, – пожаловался Тод. – И Анна… Анна сильнее, помнишь, я умолял тебя отпустить ее? Я бы остался…
– Ты и так остался.
– Да, навсегда, но в этом есть свой смысл.
Какой? Если спросить, он ответит. Но Ульне и без ответа знает: теперь Тод может приходить в сны, он и проклятые розы из пепла.
– Именно, дорогая моя женушка… или не женушка? Скажи, что тебя больше задело? То, что я люблю другую женщину? Или что наш брак недействителен? Хотя, что это я спрашиваю?
– Уходи.
– И оставить тебя одну? Ты же привыкла к одиночеству, верно? Или убедила себя, что привыкла… сама себя свела с ума. Зачем, Ульне?
Он протягивает руку, и Ульне отстраняется, отползает, не сводя взгляда с восковых пальцев.
– Уходи!
Ей стыдно за свой страх, ведь все происходящее нереально, но сердце вдруг останавливается, и Ульне отчетливо осознает, что, стоит умереть во сне, и наяву она не очнется.
– Еще не время. – Лицо Тода плавится. Оно на самом деле восковое… Ульне знает, он сделал его из тех свечей, которые она оставляла. – Уже скоро, совсем скоро… смерть – на самом деле избавление, моя нелюбимая.
Лицо-свеча плавится, и щеки идут крупными складками, стекая на шею.
– Признай, что ты устала.
– Нет.
– Устала. – Его улыбка – оскал, и зубы окрашены рыжим. Ульне отворачивается, но – удивительное свойство сна – вновь видит его. – Устала врать себе. Устала бояться… ты же тряслась от одной мысли, что кто-то узнает правду. Оттого и заперла себя в этом доме. Честь предков… всего-навсего слова. В Шеффолк-холле давно не осталось чести.
– Замолчи!
Она затыкает уши, но руки становятся неподъемны. А пальцы немеют. И ее собственные ногти обретают тот синий окрас, который свидетельствует о близости смерти.
– Не хочу. – Тод заставляет ее слушать. – Ты же не захотела отпустить ее. Мстила мне, но она при чем? Завидовала, да? Ты ей, а твой безумный кузен – тебе. Все кому-то да завидуют. А потом ты испугалась, что он кому-то расскажет, какое ты на самом деле чудовище. И из-за страха отдала ему нашего сына. Или потому, что он был слишком похож на меня?
– Гнилая кровь.
– Твоя, Ульне. Она и вправду гнилая? – Ребристый коготь Тода взрезает кожу, выпуская не кровь, но гниль. – Действительно…
Он выглядит удивленным, призрак ее прошлого.
– Мой сын жив…
– Беспородный ублюдок, которого привел твой кузен? Его это все небось веселило… у него было странное чувство юмора, да? И у тебя тоже. Вы похожи друг с другом. Скажи, ты рада, что он умер? Правду, Ульне. Мертвецам врать нехорошо. Да и незачем, все равно никому ничего не расскажем…
– Да.
– Рада…
– И мне его не хватает…
– Да, пожалуй. – Тод убирает руку и ту, которая лежала на груди Ульне, сдавливая слабое ее сердце. – Теперь я вижу… из вас получилась бы хорошая пара.
Он смеется, и Ульне просыпается от этого смеха, а может, от громкого хруста розовых стеблей, от влажного прикосновения пальцев к щеке.
– Ульне, Ульне… – Этот дребезжащий голос принадлежит не Тоду. – Ульне, ты так кричала! Я услышала…
Марта.
Всего-навсего толстая старая Марта в нелепой широченной рубашке. Она отделана кружевом, и шлейф из ткани волочится по полу, выметая пыль, вычерчивая едва заметный след.
– Ты…
– Я, Ульне, конечно, я. – Марта садится на край кровати, на то место, которое выбирал себе Тод, но под весом ее старая перина сминается.
Кружево. И свеча в оловянном листочке-подсвечнике. Гнутая ручка, закопченное зеркальце, в котором отражается рыжий огонек, слишком яркий для Ульне.
– Убери.
– Конечно, Ульне.
– Уходи…
– Ульне, тебе нужен доктор. – Марта не собирается уходить, она возится, что-то переставляя на столе, хотя точно знает, что Ульне ненавидит перемены. А вернувшись к постели, принимается мять подушки, подсовывать их под ослабевшее тело Ульне.
– Уходи. – Голос надорванный, и Марта поджимает губы.
– Я позову…
– Мне не нужен доктор.
– Не доктора. – Она поправляет кружевной высокий чепец.
Освальд появляется быстро.
– Мама, вам плохо? – Он отбрасывает одеяло, и Ульне испытывает непонятный, несвойственный ей прежде стыд. Она видит себя словно бы со стороны.
Тесная сорочка прилипла к телу, обрисовывая резкие черты его, костистые ноги, острые грани таза, вдавленный живот и сухую старческую грудь. Видит и руки свои, вытянувшиеся вдоль тела, скрюченные и темные, и вправду похожие на вороньи лапы. Видит мосластую шею с раздутым зобом и складкой темной кожи под ним. Чужое, неподвижное лицо. Растрепанные волосы… никогда-то Ульне не признавала ночных чепцов, и ныне сама себе была отвратительна, косматая грязная старуха.
– Пошлите за доктором. – Освальд сдавил руку, пытаясь добраться до нити пульса.
Ослаб. И вот-вот оборвется, но не сегодня, прав Тод – еще не время. Он не отпустит Ульне просто так, не помучив. И зря ее мальчик беспокоится… склонился, слушает больное сердце.
– Почему вы молчали? – Упрек заслужен, и Ульне вновь стыдно.
– Марта… уйди.
Она хмурится, но отходит к двери, оставив, правда, на столике свечу. Надо сказать, чтобы убрали, после снов Ульне неприятно смотреть на свечи.
– Как тебя звали? – Она вглядывается в лицо того, кто стал ее сыном.
– Войтех.
– Красивое имя…
– Доктор скоро придет.
– Пустое. Помоги мне сесть.
– Я не думаю…
– Помоги.
Славный мальчик, сильный и справится. Ей хотелось бы думать так, потому что иначе все зря. Но странное дело, мысль о том, что Войтех… нет, Освальд, ее дорогой Освальд, вернет Шеффолкам былую славу, более не приносила успокоения. Он же, усадив Ульне, спешно подвигал к ней подушки.
– Дышать тяжело, – пожаловалась она, прижав к ноющей груди руку.
– Доктор…
– Ничего не сделает, мальчик. Время пришло… почти пришло. – Сердце запинается на каждом слове. – Будь добр, принеси мне книгу.
– Какую?
– Особую, Освальд… книгу Шеффолков.
…она хранится в шкафу, в резном ящике, украшенном разноцветной эмалью. Правда, та поблекла, потрескалась, а ведь когда-то Ульне любила эти картинки.
Рыцарь, повергающий дракона. Змей, что расправляет крылья. Белая роза… странно, что она, потерявшая способность видеть – плывет все перед глазами, – помнит их. Ульне откинула крышку, которая поддалась с трудом. И верно, без помощи своего мальчика она бы не справилась.
…ее и только ее, пусть и привел его Тедди.
…бросил.
Изуродовал.
И да, Ульне боялась, что кузена своего, вечно сонного, слишком иного, чтобы было ему уютно в стенах Шеффолк-холла, что мальчишку, который поселился под маской ее сына.
Дикий совсем.
С волчьим голодным взглядом, с манерами, которые нуждались в хорошей шлифовке, жадный до всего и не способный увидеть солнце.
– Мама? – Он держит шкатулку и книгу помогает извлечь. Какая же она тяжелая, разбухла от имен и дат, растрескалась от тайн, которые позволено знать лишь Шеффолкам.
И Освальд – не самая грязная из них.
…в тот день он стоял у окна, вцепившись бледными руками в гардины, не то желая содрать их, не то просто пытаясь не упасть. Он закрыл глаза и сквозь прозрачные бумажные веки смотрел на солнце. А по щекам катились красные слезы.
И Ульне, ставшая невольной свидетельницей этой слабости чужака, сказала:
– Прекрати себя мучить. Закрой окно.
Он не услышал.
И когда подошла, потянулась к гардинам, попытался оттолкнуть, но оказалось, что солнце истощило его силы. Мальчишка рухнул на пол, сдавил голову руками и завыл.
Наверное, ей следовало бы уйти, но Ульне осталась.
И села рядом.
Обняла его, удивляясь тому, до чего он худ. Под тканью дрянного пиджака – тогда он совершенно не умел одеваться – прощупывались острые плечи и длинная лента хребта.
– Не надо, мальчик. – Она гладила всклоченные его волосы, жесткие, пахнущие подземельем, и не позволяла вывернуться. Тогда у Ульне хватало сил. – Не плачь о том, чего нельзя изменить.
– Смириться? – выплюнул это слово.
Красноглазый, белолицый, с разодранными щеками, с полукруглым шрамом-меткой, мальчишка был страшен.
– Или смириться, или ждать, – ответила ему Ульне, вытирая кровь со щек. – Быть может, однажды жизнь подскажет, как поступить… терпение – это добродетель.
Она протянула ему испачканный кровью платок.
– Но для начала тебе стоит кое-чему научиться…
…он учился.
Менялся.
Изменился настолько, что Тедди это начало злить… ее беспокойный кузен захотел забрать и этого мальчика, хорошо, что не успел.
Освальд умен.
Упрям.
И честолюбив… он достоин носить имя Шеффолков.
– Подай нож, будь любезен. – Ульне не способна удержать книгу, и та падает, придавливает ноги немалым весом своим. А руки теряют способность нож удержать.
Пусть Освальд.
– Здесь. – Ульне проводит вдоль переплета. – Режь.
И клинок с хрустом ломает иссохшую кожу переплета. Рана ширится, и Освальд раздирает ее, уже понимая, что именно находится в тайнике.
Черный камень квадратной огранки, совершенный каждой гранью своей. Он вспыхивает яростно, оскорбленный многолетним пленом. И чернота отступает.
– Корону сделаешь сам. – Ульне протягивает руку, и камень ложится в нее. Тяжелый.
Слишком тяжелый для женщины.
А корона, надо полагать, и вовсе была бы неподъемна, но Освальду пойдет… семь зубцов… и не нужны другие алмазы, хватит и этого.
Черный принц, проклятый… в ушах звенит, и слышится голос отца… он сажал Ульне на колени, и она помнит, что от пиджака его вечно пахло псиной и табаком. Рыжие сеттеры вертелись у ног, укладывались перед камином.
…давным-давно, когда мир принадлежал людям, – хрипловатый простуженный голос был родным, и Ульне устраивалась в колыбели надежных рук.
– Ты опять рассказываешь ей эти сказки? – Мама отвлекалась от шитья.
– Это не сказки, дорогая, это правда… – Отец подмигивал Ульне.
Не сказки.
Правда.
Для двоих, ведь мама – не из рода Шеффолков, и значит, не имеет права на тайну, скрытую под толстым переплетом родовой книги.
Надолго?
Быть может, да… быть может, нет… алмазы иначе считают время, но Ульне ли не знать, что однажды наступит время, когда Черный принц обретет свободу.
Наступило. Он пылал черным пламенем, завораживал, манил, обещал, что мир изменится вновь… и наверное, когда-нибудь правнук Освальда расскажет другую сказку.
…давным-давно, – губы Ульне шевелились, но она не произносила ни звука, – когда мир принадлежал не только людям…
Марта смотрела на свечу, которая оплывала, медленно, но неудержимо кренясь. От свечи по потускневшему глянцу стола расползались отблески, тревожили вещи. Зеркальце в серебряной оправе, приоткрытую шкатулку, из которой выбралась змея жемчужной нити. Некогда белые, ныне жемчужины заросли грязью, как и все в этой комнате.
Пусто.
Жутко, и от жути этой не спасает овсяное печенье, которое Марта принесла с собой в корзинке с рукоделием. Спицы скользят беззвучно, накидывают петлю за петлей… чего ради?
Ульне умрет.
Доктор прописал сердечные капли и покой, он озирался, стараясь скрыть брезгливость и жадное пустое любопытство, которое донельзя злило Освальда. И тот терпел чужого человека лишь потому, что человек этот был способен помочь Ульне.
Или не был.
В воздухе пахнет валерианой…
…котика бы завести. Марте всегда нравились кошки, а отец не любил… кошки приходили на запах, обживали соседние крыши, орали и дрались, доводили до безумия цепных отцовских кобелей. А Марта втихую прикармливала их мясными обрезками.
Отец злился.
Говорил, что Марта безрукая, никчемная… отдал… вот ведь, старого герцога Марта помнит распрекрасно, и свой перед ним страх, и зеленый охотничий пиджак, и высокие сапоги, которые начищали гуталином, а сверху покрывали тонким слоем воска… и бриджи с кожаными нашлепками на коленях, и даже лицо – сухое, породистое…
…Ульне на него похожа, а Марта вот другая.
Собственным ее родителям в памяти не досталось места.
Нет, вертится в голове что-то смутное, пустое… грязный фартук, о который отец вытирал руки и ножи, прилавок, покрытый жирной пленкой. Его полагалось скоблить раз в три дня, и Марта ненавидела эту работу. Жир отходил туго, а руки и вовсе отмыть было невозможно. Помнится топор с полукруглым темным клинком, старая колода, набор мясницких ножей, всегда начищенных до блеска. Матушкины руки, ловко перебирающие кишки. Тяжелая чугунная мясорубка, провернуть которую у Марты сил не хватало.
Никчемная.
Она сунула за щеку печенье, стараясь жевать тихо, чтобы не потревожить Ульне. Та же завозилась, заметалась в постели, вцепилась в простыни, выгибаясь. И сквозь стиснутые губы вырвался-таки стон.
– Водички? – Марта отложила вязание.
Высокий кувшин, стоявший рядом с камином, нагрелся с одной стороны. Стекло стало мутным, и вода в кувшине гляделась грязной.
Пахла она неприятно.
И Марта, наполнив стакан, попробовала – кислая… это от порошков, которые оставил доктор, а может, мерещится. Сама Марта тоже немолода, и, как знать, когда ее собственный срок наступит.
– Пей, дорогая. – Марте пришлось забраться на кровать с ногами, подхватив широкий подол ночной рубахи. Ноги тонули в перине, Марта с трудом удерживала равновесие, и вода, расплескавшись, текла по рукам, наполняла рукава. – Пей.
Ей пришлось поддерживать голову Ульне и прижимать край стакана к вялым губам. Ульне глотала, но как-то мелко, часто, и вода выливалась из полуоткрытого рта.
Нехорошо.
Марта отерла рот подруги подолом и, глянув в мутные беспамятные глаза, велела:
– Спи, а то этот… волнуется.
И вправду волнуется, точно о родной матери. О делах своих важных позабывши, полночи просидел рядом с Ульне, за руку держал, рассказывал что-то тихим шепотом, гладил стиснутые тонкие пальцы. А ногти-то посинели – верный признак, что вскоре отойдет.
Марта покачала головой и на четвереньках, некрасиво оттопырив зад, попятилась. С кровати сползала тяжело, мешал живот.
…доктор пугал, что с весом к Марте придет грудная жаба, но не сбылось. А вот Ульне, на что тоща, да помирает… жаль, и не по себе – а ну как Марту следом отправят? С этого-то станется… злой, холодный, и нежность его к Ульне непритворная пугает больше гнева.
Одной крови?
Одной души, половинчатой, которой не хватит на многих.
– Тод… – прошептала Ульне.
Надо же, вспомнила… сколько лет она запрещала произносить это имя, отмахивалась, бежала, стоило Марте заговорить о… или кричать начинала. А тут вдруг…
…матушка Марты перед смертью все какого-то Гестаса звала, да так жалобно, отец же злился и пил… это она помнит, гранитные красные руки с черной каймой под ногтями и стакан, заросший жиром. Бутылку у ног. Запах хвои…
…а платья траурного у Марты нет.
Спицы подхватывают петлю за петлей, вяжут, вывязывают. И покалывает под грудью собственное сердце. Оно видится Марте засаленным, грязным, скреби – не отскребешь.
Она и не пытается.
Трусовата с рождения, и тут, в Шеффолк-холле оказавшись – старый герцог самолично приехал за Мартой, – долго робела, не смея рта открыть. А Ульне все смеялась, простушкой звала.
…хорошие годы, светлые, казалось – вся жизнь впереди, в руках живет, трепещет дивной птицей… всего-то и надо – удержать.
– А помнишь, ты меня кататься повезла в парк? На бричке? – Молчание сделалось невыносимым, и Марта заговорила. Она бросила взгляд на кровать, убеждаясь, что Ульне не спит.
Лежит, будто неживая. Темные руки на белом одеяле.
Темная шея.
Седые космы, которые расчесать бы надобно, но неохота, быть может, завтра… или потом, когда время придет.
– Ой и красота ж была! – Марта передвинула кресло поближе к кровати, так, чтобы видеть пустые глаза Ульне. Лежит и не моргает. Плохо ей?
Дед Марты, тот самый, который старому герцогу троюродным братом приходился, после удара тоже лежал колода колодой. Матушка за ним хорошо ходила, мыла каждую неделю, а по утрам протирала тело влажным полотенцем. Марту же заставляла деда кормить полужидкой овсяною кашей.
– Ты еще принарядилася вся! Платье, как сейчас помню, синее, что васильки… и волосы кучеряшками. Шляпку с вуалеткой… а на мне – соломенная. И юбка полосатая… ой, как я ее любила…
…деда было жалко.
А Ульне жалеть не получалось. Быть может, оттого, что знала Марта, какова она, дорогая подруга.
Холодная.
Обындевевшая зимняя душа, которая и живет-то не понять как… вон чего с муженьком-то учудила.
Спицы замерли, и Марта покосилась на шкаф.
Перекрестилась.
Отвернулась и вздохнула. Что ж теперь, не исправишь уже… был бы живой, Марта б попыталась, но сама-то поздно узнала, по запаху, который еще с бойни помнила…
…крыса, должно быть…
Казалось, сошла с ума от горя дорогая подруга, если, оскалившись, ответила:
– Твоя правда, точно крыса…
…мальчишку там закрыли наверняка… он же из этих, которые не люди, но хороший, теплый… живой. И девочка живая… у самой-то Марты не сложилось, не хватило духу оставить Шеффолк-холл.
– И с нами еще военные знакомиться пытались… красавцы были… а ты сказала, что они не люди… и злая стала… ненавидела. С чего, Ульне? Скажи? Разве ж плохо тебе жилось?
Молчит. И глаза прикрыла, но видно – злится.
– Сказала, чтоб я не смела и близко к этим подходить… а он мне букетик передал, ромашки и васильки… простенький, да… и на свидание позвал. Бегала ведь. Тебе ли не знать… ты ж меня насквозь… и молчала, хотя батюшка твой, узнай он, погнал бы поганой метлой.
Спицы мелькали, вывязывая ряд за рядом давно уже заученного узора…
– А ты молчала. И я, поверь, была благодарна тебе за молчание… потом он бежать предложил… и я спросила у тебя совета… зачем?
Клубок вырвался из пальцев, покатился по юбке, в складках застряв.
– До сих пор думаю, как бы оно, если бы поверила… а ты умела говорить… это я… простушка, ты же… колола словами… кто я для него? Бросит… поиграет и бросит… какая любовь, он ведь из этих… пусть всего наполовину, но…
Ресницы Ульне дрогнули. И губы шелохнулись.
– Дура? – Марта давным-давно научилась читать по губам, по выражению лица, по тем знакам, которые изредка появлялись на мертвом лице Ульне. – Да, ты права, как есть дура… не потому, что поверила, а потому, что веры не хватило… прогнала, а он и ушел. Я все надеялась, что вернется, ждала, а ты… ты смеялась над этим моим… дура, точно. И потом Тод… я-то подумала, что он с этой своей сбежал, правда, все удивлялась, как это пустой ушел… а оно… шкаф твой.
Марта уронила спицы на колени, широкая лента недовязанного шарфа повисла на подлокотнике кресла. Горели глаза и щеки, а сердце в груди то замирало, то летело вдруг вскачь, силясь превозмочь непонятную, наполнившую его тяжесть.
– Ключ с собой носила, будто у меня своего нет… ты умная, Ульне, но… я ж домом ведала, мне старуха Энге перед смертью все ключи отдала…
Марта поднялась и на тяжелых непослушных ногах подошла к постели, опустилась, упираясь в перину сжатыми кулаками.
– Скажи, тебе стало легче оттого, что они умерли?
Веки дрогнули.
– Нет… а мальчика своего за что сгубила? Душила… холодом душила, равнодушием своим, будто он виноват, что на Тода похож. Или ко мне ревновала? Так выставила бы меня прочь, глядишь, я бы и успела свою жизнь устроить…
Ульне глядела в глаза, и Марта в кои-то веки не отвела взгляда.
– Я слабая, верно. И трусливая. И ничего-то сама не умею, не научилась, не… не важно. – Она тяжко перевернулась на бок: мягкие перины давно сделались неудобны, в них Марта тонула, задыхалась. – Как есть, так оно есть, но… останови хотя бы этого.
Марта нашла сухую холодную руку, сдавила.
– Попроси его. Тебя послушает. Он же и вправду к тебе привязался как к родной. И ты его любишь, больше, чем любила Освальда… жили бы… у него хватит сил и с доминой этой управиться, и с остальным… детки народятся, будешь внуков нянчить.
Усмешка вышла кривоватой.
– Дура, да? Как есть дура… он же сгинет, Ульне. Или эти убьют, или сам… чего ради? Вот сейчас скажи, стоит оно того? Твоя жизнь. Его…
Ульне закрыла глаза, у нее хватило сил отвернуться.
Вот упрямая!
Марта некоторое время лежала рядом, считая секунды вслед за часами. Древние, как и все в Шеффолк-холле, они показывали свое особое время.
…Марта зажмурилась.
Она видела отцовскую лавку и засаленный прилавок, на котором матушка раскладывает куски вощеной бумаги.
…вырезка и корейка… каре ягненка… и свиные ножки, отскобленные добела… птичьи потрошка… рулеты… и темно-красная тяжелая печень, которую класть надобно отдельно, чтобы чистое мясо не пропиталось запахом печеночной крови.
…за почками и ноздреватыми сизо-розовыми легкими явится к вечеру старуха Макдамон и будет долго торговаться, а потом дрожащими руками отсчитывать монетки. Матушка же, жалости преисполнившись, сунет тайком в сверток с почками пару вчерашних колбасок…
– Марта… – Голос Ульне терялся в звонком мушином жужжании. Вечно по весне от мух не спастись было, хоть бы отец по всей лавке развешивал пучки мыльянника. – Марта… пожалуйста…
Мухи кружатся, садятся на мясо, и Марта должна сгонять их, но она устала, да и скучно просто так сидеть. И она дремлет, мечтая о том, как однажды наденет красивое платье, как у барышень в парке, непременно розовое и с оборками…
– Марта, скажи ему…
Она все же открыла глаза.
Нет лавки и мяса, старуха Макдамон давным-давно померла, а мухи… мухи вечны, небось доводят теперь кого иного. Лицо Ульне темным пятном выделялось на белой подушке. Открытые глаза ее подернулись белесой пленкой, а посиневшие губы шевелились.
– Марта…
– Здесь я, здесь. – Марта мысленно прокляла себя за слабость. Спать она легла… всегда-то была сонлива, ленива и теперь вот… и что делать?
Этого звать?
Или сразу врача?
Или никого не звать, но позволить Ульне тихо отойти? Она ж мучится, цепляется за жизнь.
– Я и только, хочешь, его позову?
– Нет. – Ульне дышала сипло, и грудь ее вздымалась, а в горле клекотало. – Не… успеешь… ушел… вернется – скажи… не надо… скажи… я не велела… останови.
– Так разве ж он меня послушает? – Марта держала ту, которая давно стала сестрой, любимой или нет – не столь важно. Привычной. – Потерпи. Сама и скажешь. Сейчас я порошочков намешаю… что?
– Дура.
– Как есть дура, обе мы, Ульне, дуры… только разве ж теперь меняться?
Кажется, она засмеялась.
Хриплый, сиплый, клекочущий смех, которым Ульне захлебывалась, и Марта держала голову ее, гладила изрезанные морщинами щеки, пытаясь сдержать слезы. А когда Ульне затихла, забывшись сном – пусть будет легким, – медленно сползла с кровати. Ушел, стало быть… надолго ли?
На часах – четверть пятого, но за окном светло, и часам веры нет… массивный ключ с длинной цевкой лежал на столике, меж шкатулкой с бусами и старым канделябром. Марта взяла его… и положила на место. Она подошла к шкафу, тронула медные ручки его…
…если этот вернется, то Марте точно не жить.
…но разве она так уж боится смерти? Боится, но… справится со страхом.
Сунув в рот последнее печеньице, Марта вытащила из мотков пряжи ключ, отерла его о не слишком чистую рубаху. Ключ повернулся в замке беззвучно, и дверь открылась.
Жаль, что свеча почти погасла, темноты Марта боялась, пожалуй, больше, чем смерти.