Катерина Петровна
В те годы моего далекого детства проводили мы лето в чудесной благословенной стране – в Волынской губернии, в имении моей матери.
Я была еще совсем мала, только что начала учиться грамоте, значит, было мне около пяти лет.
Жилось весело. Огромный дом, большая семья.
Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь наказали.
То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики, считая важнейшей первопричиной многих безумий человеческой души…
Помню потрясающую новость: в деревне, верст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.
Как изживали мы эту бешеную собаку!..
Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра долгих дней и страх многих ночей.
– Чего вы, глупые, боитесь? – говорила нянька. – Ведь Лычевка далеко.
– Ах, нянюшка, бешеные-то они ведь бегают скоро!
И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена… И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза – тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль и жалость сжимает сердце.
– Не могу раздавить тебя. Иди! – и отпускаю дверь.
Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать – может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью…
Но главное и самое интересное событие того года был разбойник, пан Лозинский.
Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак не могли его поймать – ловкий был и смелый.
Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.
Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.
– Разбойник!
И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз и еще. И опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.
Огонь – значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец видала несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась зажженная плошка, чтобы освещать дорогу… Плошка качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие бежали тени по кустам и канавам.
Вот и разбойники с таганцом.
Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?
Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.
– У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, – сказала тетка.
«Слава Богу, – подумала я. – Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка…»
Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.
Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.
Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.
Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет, по тогдашнему времени, – старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками – теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла «Кернер».
Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.
– Как вы думаете, нянюшка, – говорила она, – ведь он может и к нам приехать?
Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.
– Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это знает, – отчего же ему не приехать?
И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:
– Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером…
И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и «Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли Господи здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?
Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.
Настала осень.
Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других – двух старших сестер – веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».
Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».
Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.
А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.
Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:
– Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.
Ушел и привел с собой гостя.
Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.
Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.
И вот тут-то и началось.
Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:
– Это он!
– Кто?
– Шшшш… Он. Пан Лозинский.
Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.
Дверь распахнулась, влетел Бартек:
– Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?
– Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!
Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.
Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.
– Не понимаю, – говорила между тем Эльвира Карловна. – Что же он один может здесь сделать!
– И очень просто, – отвечал Бартек. – Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.
– Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?
Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, «разбойное».
– Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?
И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.
– Надо охрану, – решила Эльвира Карловна. – Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.
– Конюха нельзя. Они лошадей сведут.
– Тогда пусть повар и водовоз ложатся.
– Можно пастуха кликнуть.
– Да, и пастуху трещотку.
– Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.
Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.
Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.
– Лежал, лежал, – шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. – И долежался…
Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:
– Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.
И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу…
Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.
– А он… этот человек, придет к чаю? – прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.
Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.
– Ох, как он хохотал! – рассказывает Бартек. – Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.
– Он боялся в корчме ночевать, – вставляет Эльвира Карловна. – При нем были большие деньги.
– Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!
Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.
Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.
Я подошла к ней, но она не приласкала меня.
– Иди, девочка, иди.
И я ушла…
И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.
Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.
Нежная рука с темной родинкой около пульса… кисейные оборочки, ленты… голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?
Бессмысленная, голубая, серебряная печаль…
Сентиментальность…
Романтика…