Лунный свет
И в этот вечер, как всегда, когда у Лихиных собирались гости, говорили про квартиры, про прислугу и про большевиков.
– А что ваша старушенция, еще жива? – спросила унылая дама с золотым зубом.
– Ничего, – улыбнулась хозяйка. – Хотя за последнее время сильно сдала.
– Наделает она вам хлопот.
– Что ж поделаешь! Катерина Павловна платит за нее аккуратно.
– Да, Катерина Павловна, действительно… – начала вторая гостья, усталая, с злыми глазами.
Но хозяйская Ирочка, худосочный, нервный подросток, до сих пор молча выковыривавшая изюм из сладкой булки, не дала ей договорить.
– Мама, мама, расскажи про католика. Мама… Она вдруг оживилась, заерзала, задергалась.
– Мама!
– Катерина Павловна, – продолжала гостья, – святая женщина. Сама живет в грязном отельчике, а матери нанимает хорошую комнату.
– Мама! Расскажи про католика! Это ужасно смешно. Мы так хохотали. Мама!
– В чем дело? – спросила с золотым зубом.
– Да тут вышла забавная история, – начала хозяйка. – Анна Александровна, старушка наша, заснула днем и вдруг…
– Мы не знали, что она спит, – прервала Ирочка. – И вдруг слышим, она кричит: «Католик с постельки свалился. Католик плачет». Мы бежим, ничего не понимаем…
– Тише, Ирочка, она услышит.
– А пусть не подслушивает. Она любит подслушивать, я ее два раза поймала… Мы бежим, ничего не понимаем. Мама думала, что какой-то аббат свалился. Ха-ха-ха! А она сидит на постели, и плачет, и все бормочет про католика, и ничего не понимает.
– А потом оказалось, – вставила хозяйка, – что она Катерину Павловну называла Катуля, и ей приснилось, будто та еще маленькая Катуля. А нам послышалось…
– Катерина Павловна большая, толстая, – визжала Ирочка, – и вдруг «с постельки упала». Ха-ха-ха!
Ирочка вся дергалась, и в горле у нее пищало, как у просящей собаки.
– Бедная старушка, – сказала гостья со злыми глазами; и видно было, что не столько она жалеет старуху, сколько ей противна хозяйская дочка.
– Чего там! – ответила Ирочка. – Она презлющая. Обожает свою чайную чашку. А я ей говорю: все равно она разобьется. А она со злости вся затряслась.
– А у нее светлая комната? – спросила вдруг гостья с зубом.
– Очень светлая. Хотите взглянуть? Пойдемте. Ничего, она ведь не спит.
Лихина повела гостью в конец коридора и постучала в дверь.
За столом у лампы, завешенной сбоку темной тряпочкой, сидела маленькая старушка в халатике. Она дрожащей корявой рукой схватила со стола толстый клубок с каким-то вязаньем и спицами и суетливо вскочила. Лицо у нее было совсем белое и мелко сморщенное, словно обтянутое смятой папиросной бумагой.
– Простите, Анна Александровна, – извинилась хозяйка. – Вот мадам Чижова хотела взглянуть на вашу комнату. Вы ведь разрешите?
Она говорила громко, как говорят с детьми или с идиотами.
Старуха беспокойно встала.
– Очень милая комнатка, – похвалила гостья. – А вот здесь окно. Хотя во двор, но смотрите, сколько простору.
Она отвернула портьеру. И вдруг старушка засуетилась, задохнулась.
– Задерните, задерните… Кто вас просил занавеску трогать… Напустите лунного свету, а потом возись с ним… Ах, ты, Господи, да задерните же скорей… Заколите щелку булавкой, ведь видите, там булавка была… Ах, ты, Господи!
– Ну что вы, Анна Александровна, чудачка какая. Ведь я же задерну, чего вы?
– И не кричите так, я не глухая.
Старушонка совсем разволновалась, и нижняя губа у нее так дрожала, что, по-видимому, и подобрать ее было трудно.
– Ну, мы уходим, уходим. Спокойной ночи! И не волнуйтесь по пустякам. Вам вредно.
– А она у вас, действительно, того… – шептала гостья в дверях.
Старушка, прислушиваясь к удаляющимся шагам, проверила – хорошо ли задернуто окно, потом положила вязанье на стол и села. Закрыла глаза и долго медленно растирала грудь с левой стороны.
Подвинула клубок и сказала ему:
– Разволновали меня эти дуры. Скучно без человеческих голосов, а и придут не обрадуешься.
Она говорила с клубком также просто и свободно, как говорят с человеком. Как все люди, прожившие долгую жизнь, она знала, что, в сущности, все равно, с кем разговаривать: с живым человеком, с клубком, со звездами или с куском тесемки – они слушают одинаково безразлично. Тесемка хоть не перебьет и не затянет про свое, ненужное, нудное.
Но, конечно, голоса слышать необходимо, так же как видеть двигающиеся предметы, потому что в этом жизнь. За голосами она ходит к двери в столовую. Там всегда кто-нибудь говорит. Она хитрит: берет кружку, как будто в кухню за кипятком, а сама остановится у двери и слушает. Слов не разобрать – да это и не важно. Слова все те же. Надоели главные слова человеческой жизни: «сколько», «дорого», «больно», «скучно», «некогда» и «зачем». «Зачем» чаще всего. Очень надоели слова. А голоса нужны для жизни. Чтобы сознавать, что живешь.
– А где чашечка? Задохнулась, сердце забилось.
– Вот она… Чего я так пугаюсь сегодня.
Чашечка стояла тут же, за лампой. Тоненькая, фарфоровая, нежный синий рисуночек изображал на ней чудесную жизнь: во-первых, ручеек, кустарники – негустые, не таящие ни зверя, ни гада. Через ручеек мостик. На берегу человечек ловит рыбу, а рядом с ним, чтобы скучно не было, – мальчик с собачкой. А подальше корова пьет, и тут же теленок. Тоже и ей не скучно. А по берегу, вверху, дорожка к домику. На крыльце стоит женщина с ребенком, протянула руку, верно, кличет того, что рыбу ловит. А перед домиком служанка рвет какие-то плоды, и идет по дорожке человек с корзинкой, и веселая собачка лает на него. В корзине какая-нибудь радость, подарок, что-нибудь такое. И птицы летают над домиком. И никого не ждет ни болезнь, ни горе, ни старость – всегда они все такие и будут. И рыбка, которую ловят, не погибнет. Вечна их милая радость.
– Вот и от чашечки устаю. От всего устаю.
Почудились шаги, и она потянулась к вязанью. Она уже давно, больше года, не могла вязать, но не хотела в этом признаться и притворялась будто работает. Ни в чем «таком» нельзя признаваться. Когда узнают, у них в глазах что-то забегает и остановится. Что-то поставит точку. Они все понимают, и от этого еще хуже.
Если бы было около нее маленькое существо, глупое и от нее зависимое, для которого она была бы сильной и властной, – все равно: ребенок, котенок, птица или собака, ей было бы легче. Впрочем, собаку нельзя. Собаки видят невидимое. Уставится в угол и ощерится либо завоет. С собакой может случиться жутко. Кошки непривыкливые, да и вообще с живым существом уже теперь не сладишь. Силы нет. И живое может умереть.
– А ваша чашечка все равно разобьется, – вдруг пискнул из памяти голос хозяйской девчонки. Подлая! Злющая! Уродина будет, в маменьку.
Опять закрыла глаза.
Надо думать о приятном.
Завтра праздник. Зайдет Катуля.
Слово «Катуля» вызвало образ маленькой толстенькой девочки, веселой и ласковой, в пузатом передничке. Вот если бы она пришла такая. А придет пожилая, усталая, озабоченная, чужая.
– Ну что же, мама, вы пожаловаться не можете, у вас тепло и светло.
– Я и не жалуюсь, друг мой. Я очень тебе благодарна и за тепло, и за свет.
У Катули лицо тяжелое, напудренное, подрумяненное. Этой пудрой борется Катуля со старостью, одиночеством и тоской. А если бы не убили ее мужа, она теперь с мужем задумывалась бы – кто раньше умрет: он или она. В этом трагедия любящих. Сначала мучаются – «кто первый разлюбит». Потом, под старость, – кто умрет.
У нее была трагедия – смерть мужа. Потом архитектор, который застрелился. Как его звали? Суета сует. Попросту – суетня. Всю жизнь вертятся люди, как собака за хвостом, перед тем как улечься.
Есть великие задачи, конечно. Анна Александровна Столешина сама работала «на общественной ниве», устраивала библиотеки «на разумных началах». Конечно, это пустяки и мелочь, но если бы даже самого Коперника посадили в комнату в конце коридора, больного астмой, в семьдесят восемь лет, одного – небось, тоже исторических слов бы не произносил, а, пожалуй, тоже ходил бы с чашечкой за кипятком голоса послушать.
Хорошо, когда приходит доктор. Доктор говорит про простое, про внешнее, про астму. Ничего торжественного в этом нет. Хуже всего – торжественное. Из-за этого, если бы даже силы были, нельзя в церковь ходить. Церковное пение, возгласы, слова значения великого и бессмертного, отрывают от земной жизни – а много ли ей, старой, больной, нужно, чтобы оторваться… Надо бороться и держаться крепко. Слушать простое, земное, житейское, смотреть на земную жизнь, на кота, на чашку, на людей, озабоченно жующих. Не надо думать о том, что с земли уводит. Уведет – не вернешься.
Да… Завтра праздник, вот о чем надо думать. О веселом. Придет Катуля. Она будет торопиться – ей ведь далеко домой, да и хочется немножко развлечься, труженица она.
– Я вам помешала отдыхать? Лежите, лежите, я в другой раз зайду.
Ее и удерживать грех. Пусть думает, что старуха отдыхает. Хотя ведь она этого и не думает…
Пусть лучше придет доктор. Даст какие-нибудь порошки.
– Я больна и вот принимаю порошки. Все так просто и ясно. И молодые хворают.
Если бы чувствовать только боль, только болезнь, а не чувствовать «того», чему и названия-то нет.
– Того, чего я не хо-чу. Не хо-чу.
Не надо об этом. Завтра праздник, придет Катуля. Да Катули нет. Никого нет. А вот болезнь есть.
Огромное, тяжелое сердце росло и раздвигало грудь. Холодный пот залип в складках щек около носа.
– Господи!
Да – «Господи»… Старухи в церковь ходят: «Религия утешает». Анна Александровна передовая женщина. Да и некогда было подумать об этом. Ее поколение об этом не подумало.
– Воздуху мало. Окно бы открыть…
До окна не добраться. Далеко до окна. И за ним, за окном, – ужас. Там огромное небо, на нем острый силуэт черного храма и черные ветки зимних деревьев на мертвом лице луны.
Сколько счастья, сколько пьяного земного счастья нужно, чтобы взглянуть на эту тоску и не захлебнуться ею.
– Воздуху нет! Все равно…
Поднялась, долго стояла, держась за ручку кресла, боясь отделиться, потом закачалась, пошла, дернула раму и опустилась на пол, опираясь спиной о косяк.
– Все.
Все силы ушли.
Огромное было небо. Через тихие тучи, не двигаясь, бежала луна. И оттого, что бежала и не двигалась, бег ее чувствовался вечным.
Анна Александровна опустила глаза, увидела свои позеленевшие руки, безобразные, с пальцами скрюченными и закостеневшими. Нет, не безобразными. Здесь, в луне, они были тоже недвижимые и тихие, долгой жизнью приготовленные, чтобы уйти в бессмертие земли.
Она на минуту закрыла глаза и увидела себя сидящей за столом у лампы, завешенной темной тряпкой. И жалко стало себя, ту, у лампы.
– Чего она так боится? Окна? Видно, предчувствует… И за что она так цепляется, эта Анна Александровна? Ничего у нее нет. Вспомнить бы ей что-нибудь…
Что-то набежало на душу – теплое, ласковое, пушистое. Имя чье-нибудь. Может быть, просто мягкий пуховой платок… Кажется, был когда-то…
Открыла глаза в огромное лунное небо.
– Вот оно – торжественное жилище мое, покой мой. Так прими, Господи…
И назвала себя торжественно и просто:
– Рабу твою Анну.